Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)
Портсигары, щипчики для гашения свечей, часы на цепочке, чернильные приборы с крышками, фигурные рукоятки зонтиков (слоновая кость, к вашему сведению! – говорил я покупателям дедушкиным голосом…) – я ориентировался во всем этом на ощупь, умел даже шить на машинке «Зингер», потому что подростком починял такую бабушке Лине, и пока рынок только еще складывался, в тогдашнем болотном хаосе, приобрел себе репутацию невесть какого бесценного хрена, – а однажды приобретенную репутацию так же нелегко потерять, как перед тем приобрести. К тому времени, когда болото стянулось и забетонировалось, я был уже внутри и стоял на своих ногах – на пару лет позже и без стартового капитала фиг бы уже втиснулся, так что и тут – повезло… И уж вовсе фантастически повезло с одним из первых партнеров, нашим факультетским экс-комсоргом Лёнчиком Колодубом, который широким жестом отвалил нам свою «гулящую» однокомнатную квартирку-студию на первом этаже старокиевского дома – хвалился, будто купил ее в 1991-м за две штуки баксов, то есть ровно в СТО раз дешевле, чем она стоит сегодня, но в 1991-м для нормального человека две штуки баксов были еще такой же сказочной суммой, как ныне миллион, и неясно было, откуда их взял Лёнчик Колодуб – стукач, бухарь, бабник (или, как он сам про себя говорил – половой гигант) и совершенно никакой физик, с первого еще курса нацелившийся на карьеру по комсомольской линии – по причине полной неспособности к чему-либо другому. Задачка решилась, когда в один прекрасный день Лёнчик испарился в неизвестном направлении, по слухам прихватив с собой бывшую райкомовскую кассу, – говорили, дунул аж в Латинскую Америку, и я в эту версию склонен верить: вопреки всему у Лёнчика все же имелась романтическая жилка, размах и тяга к авантюрам, чем, в конце концов, он и был симпатичен (как-то раз по пьяному делу он нам признался, что дед его был цыган и что немцы его повесили за украденную курицу, – в универе считалось, что дед Лёнчика был партизаном чуть ли не у Ковпака и геройски погиб в бою с фашистами, Лёнчик пять лет, как саксофон, выступал с этой темой на всех собраниях…). Может, в глубине своей стукаческой души он на самом деле мечтал о карьере цыганского барона – о том, чтоб его виллу, приобретенную на комсомольские взносы, охраняли чернявые и веселые саблезубые сорвиголовы в футболках с Че Геварой, а не унылые и растолстевшие украинские менты, куда более похожие на колхозников, чем на пиратов, может, его горячая кровь жаждала ритмов сальсы, и образ голой шоколадной задницы, едва прикрытой перышками, звал его за моря-океаны как вожделенная награда за все его комсюковские доносы, без которых, как оказалось, вполне можно было и обойтись, потому что советской власти они и так ничем не помогли, – а может, он потому и удрал, что, в отличие от остальных наших бизнес-комсюков, уже успевших заполнить парламент, стыдился своего прошлого?.. Так или иначе, Лёнчик исчез, – а нам осталась его квартирка с матрасом Veneto на полу (так провонявшим спермой и блевотиной, что пришлось его выбросить): собственное помещение, свой дом, сто очков форы в этом голимом бизнесе, спасибо Лёнчику, – пусть ему, козлу вонючему, будет хорошо, где бы он теперь ни находился, и если он еще жив, то пошли ему Бог целые стада мулаток, и да минует его пуля колумбийских партизан – которые ведь тоже, кажется, марксисты и борются за коммунистическую революцию. Если они возьмут его в заложники, Лёнчик, на крайняк, всегда может стать у них политруком – и душными тропическими вечерами пересказывать им, если еще не забыл, материалы последнего съезда КПСС с программой развития СССР до 2000 года – пусть, курвы, конспектируют. Или научит их петь «И Ленин такой ма-ла-дой»: как и положено цыганенку, Лёнчик Колодуб был офигенно музыкален.
…Я почти что слышу в эту минуту Лялюшин голос, который рассудительно говорит мне, словно холодную нежную ладошку кладет на пылающий лоб: ну что ты так комплексуешь?.. А ведь комплексую, золотая моя девочка (потому что ты – моя золотая девочка, была, есть и будешь, что бы там ни ожидало нас впереди!), – комплексую, и даже знаю, почему. И даже честно могу себе это сказать (только вот тебе – не знаю, смогу ли?): чтобы иметь право по-настоящему чем-то гордиться, я, сукин кот, должен бы был семь лет назад распнуться, как Иисус Христос, на нашем почившем в бозе термоионном генераторе – разбиться, вывернуться через гланды, сесть на хлеб и воду, и бросить курить, и еще тогда послать подальше Татьяну с ее вечным скулежом, что ей нечего надеть (надеюсь, она все же поймала себе какого-нибудь жирного хрена, когда мы разбежались, она для этого была еще достаточно хороша!), и выгрызть, скажем, для лаборатории какой-нибудь заграничный грант, и день и ночь вкалывать как бульдозер, забив на все на свете, – и довести проект до конца! Вот так. Тогда бы я продемонстрировал самому себе то, что своим увольнением с канала продемонстрировала ты: сопротивление материала. Я знал бы, что меня не согнуть, что я способен отстоять свою территорию. А я сорвался.
Из меня мог бы выйти ученый – ученый, а не просто кандидат физ. – мат. наук. Но возраст гениальных идей – до тридцати – я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы – вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти – я же везучий хрен, разве нет?..
Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке – так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, – а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не был педагог и не умел и не собирался это расстояние со своей стороны преодолевать. Зато он удивительным образом умел разглядеть сквозь свои веки Вия среди потока студентов тех, кто обладал потенцией преодолеть когда-нибудь это расстояние самостоятельно, разогнавшись мыслью до нужной скорости. Нас было трое таких у него на курсе – Гоцик, Захара и я, и он нам троим и преподавал – а у остального потока собирал контрольные и отдавал нам на проверку. На его семинарах я впервые изведал то слепящее ощущение счастья, которое дает энергия высвободившейся мысли, – с такой силой, как тогда, это потом больше никогда не повторялось. Тот блеск, та ясность, когда хаос, рассеиваясь под ускоренным натиском твоей мысли, наконец – пах! – превращается в стройные кристаллы формул, – этого ни с чем не сравнишь. Полное самозабвение и в то же время ощущение всемогущества – выходишь потом на перерыв, как пьяный, и чувствуешь, как пот стекает у тебя между лопаток. Куда там прыжкам с парашютом.
Так что я знаю, как это у них было – у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.
А я сорвался.
Мне давно уже не снятся ночью готовые решения – а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались – словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство – четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление – завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал – и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, – я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, – сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, – у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел – впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…
Гоцик сейчас постдоком где-то в Миннесоте, Захара топменеджером в какой-то немецкой торговой фирме, разрабатывает им стратегию… Или в датской, не припомню точно. Факт, что с физикой у него тоже не получилось. Ни у кого еще не получилось стать чем-то в науке занимаясь ею в свободное от работы время. Это вам, йошкин хвост, не народная живопись…
Может, мне выступать с этим номером: плач старой шлюхи по утраченной невинности? В подземном переходе, в «трубе», в сопровождении той окарины?
Честно сказать себе то, что никогда не отважишься сказать Ей: Адриан Ватаманюк, ты неудачник. Да, тебе лишь тридцать четыре, и ты кое-чего от жизни добился, ешь свой хлеб с маслом и икоркой, у тебя есть свое дело, которое ты любишь (конечно же, люблю!), есть квартира в Киеве – в одном из самых дорогих, между прочим, городов Европы, – и небольшой капитальчик, и друзья, и наконец, самое главное – у тебя есть женщина твоей жизни. Твое поражение выглядит вполне успешным. Настолько успешным, что, кроме тебя, его никто не видит.
Оно так глубоко во мне сидит, что давно перестало быть чужеродным телом. Стало частью меня.
Я не сломался, нет, никто меня не ломал. Было иначе: я испугался. Точкой экстремума стал для меня тот день, когда я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычок, который можно поднять и спрятать в карман. Раньше я уже замечал наших инженеров за докуриванием чужих бычков – ребята «дезинфицировали» их, обжигая фильтры на огне спички. Половина нашего курса к тому времени уже свалила в бизнес, говорили, что и кто-то из преподавателей подался в «челноки», доцента Рыбачука видели на базаре с запчастями и перегоревшими лампочками (их покупали для того, чтобы вкручивать на работе вместо исправных, а исправные забирали домой) – правда, не в Киеве, а в Ирпене: там был «профессорский» базарчик для тех, кто еще стыдился встретиться через прилавок со знакомыми, особенно со своими студентами, – это уже позже наша профессура усекла, что зачеты-экзамены-дипломы тоже являются товаром, за который можно брать со студентов деньги, не стоя при этом на морозе и даже не выходя из учебного корпуса, а в девяностых по стране еще клокотала бурная химическая реакция, в результате которой одних выносило наверх, а других опускало вниз, во все более заметный осадок… Там, внизу, скапливались нищие, бомжи с «кравчучками» и клеенчатыми клетчатыми торбами, люди без возраста, с погасшими глазами и лицами, словно сшитыми из залежавшегося влажным, да так и не разглаженного полотна, – несколько лет назад на меня при выходе из «Пантагрюэля» накинулся с бешеным ревом и раскрытыми объятиями один такой из гроба вылезший, полуистлевший Лазарь, и я с ужасом узнал в нем Сашка Краснокутского из параллельной группы – когда-то мы с ним торжественно назвались молочными братьями, открыв, что оба спали с лаборанткой с радиофиза, Илонкой-Барби, которая страсть как это дело любила: «За одну титьку держались!» – радостно ревел Сашко – и рев его со студенческих лет не изменился, звучал так же, как мотоцикл без глушилки, только распознать, что именно он ревет, было уже нелегко: у Сашка недоставало передних зубов, и он сильно сёрбал слюной. Что-то карикатурное было в этой нашей встрече возле ресторана, откуда я выкатился сытый и лоснящийся, как тот бронзовый кот перед входом, – напитанный хорошим обедом и полбутылкой французского «Beaujolais-Villages», а тут беззубое, словно из мусорных баков выковырянное чудище хлопало меня по плечам и, захлебываясь, ревело, будто только что из дурки: «Ждоров, штарик!» Это могло бы выглядеть как розыгрыш, как сценка из известного анекдота про встречу однокашников: «Как живешь?» – «Да вот три дня не ел!» – «Э, старик, это нехорошо, ты себя все-таки заставляй!» – только сценка, сляпанная нарочито по-аматорски, грубо и гротескно, как и всегда выглядит реальность, когда начинает повторять фольклор и всякую прочую литературу, – однако имелось и одно «но», неувязочка с текстом: Сашко Краснокутский вовсе не собирался мне плакаться, что он три дня не ел, – наоборот, он словно в упор не замечал кричащий между нами контраст и лопотал так невнятно-веселенько, будто это он, а не я только что выдул молодого божоле, причем бутылки три зараз… Из его шепелявения я кое-как допер, что бедолага играл на бирже и доигрался до того, что лишился квартиры, – история, в принципе, старая как свет: пошел за шерстью, а вернулся стриженый, но страшнее всего было то, что Сашко не заливал и не прикидывался, когда лепетал об этом беспечным, типа с-кем-не-бывает, тоном, да еще и подхихикивал как над чем-то незначительным и забавным – и тут же задорно шамкал беззубым ртом про какие-то свои «прекрашные першпективы», хотя единственной его реальной перспективой могла быть разве что богадельня: он и вправду уже не видел себя со стороны. Очевидно, в какой-то точке ниспадающей кривой своей жизни он от ужаса зажмурил глаза и отрубился, раз и навсегда отказавшись смотреть этот фильм дальше, и даже в зеркале, наверное, видел уже совсем другого себя – того, что носил когда-то полные карманы презервативов и трахал Илонку-Барби (которая в конце концов вышла замуж за своего завкафедрой и уехала с ним в Сорбонну)…
Я дал ему двадцать долларов под каким-то благовидным предлогом, хоть он и не просил, – и он обрадовался, словно на минутку очнувшись. Я подумал, что теперь он вцепится в меня клещом, станет канючить телефончик и так далее, но он скоренько распрощался с видом человека, спешащего на деловую встречу, и затрусил через парк, – а когда я спускался на машине по Золотоворотской, то увидел, как он заходит в бар на углу, увидел напряженное выражение его спины (именно так – выражение спины!), и до меня только тогда дошло, куда он так резво погреб: там стояли игровые автоматы.
Это было так, будто мне показали наиболее вероятный вариант моей собственной жизни. То, что могло бы случиться и со мной, если бы однажды, высматривая под ногами подходящий бычок, я не увидел бы себя со стороны и не ужаснулся: о черт, так это, оказывается, так легко?.. Вот так вот, не успел оглянуться – а ты уже на мусорной свалке, и опыт выживания нескольких поколений – зэков, раскулаченных, переселенцев, героев дедушкиных рассказов про Карлаг, все их давно забытые привычки, «я заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему» – они, выходит, уже тут, наготове, вынутые из тебя, как из морозилки?.. Я помню даже то место, где меня ударило: на бульваре Шевченко, недалеко от метро «Университет». Будто вытолкнуло из летаргического сна, и я ошалело оглядывался по сторонам, узнавая местность. В такие моменты окружающее почему-то навсегда фиксируется в голове, как изображение на открытке: промозглая поздняя осень, сырость, слякоть, подслеповатые фонари, ларьки вдоль ограды Ботсада, его темное присутствие внизу и не менее темное, только вверху, куполами в буром небе, – Владимирского собора по другую сторону улицы: я словно одновременно видел все это сверху – громадный, крутой киевский склон, по которому меня несло вниз, как парашютиста, я ощущал телом это направление движения, как бывает во сне, – вниз, очертя голову, обдираясь о штакетины ограды, на голые ветви Ботсада… Весь из себя молодой-талантливый, победитель всех олимпиад и любимчик Струтинского – я шел на дно, опускался без малейшего сопротивления, втянутый в инерционное чмыхание на самом деле уже остановившейся машины: моя лаборатория умирала, умирала вся система наших исследовательских институтов, вся прикладная и фундаментальная физика, химия, астрономия, биология, полстолетия до этого евшие и пившие за счет нагромождения все более совершенных орудий убийства, – теперь из всех наследников сэ-сэ-сэ-ра убивать было позволено только россиянам, а наши шакалы устроили себе банкет из объедков – и наперегонки сплавляли смертоносный лом по всем латино-афро-азиатским весям, скупая друг перед дружкой живых жирафов себе на дачи и забив болт на всякую науку на десятки лет вперед… Какие солнечные батареи, идиот! – я чуть на застонал тогда вслух посреди улицы, ясно, как на графике, увидев дальнейшую траекторию своего движения – все ниже и ниже, в глубоководную тьму, пуская пузыри: в тупик, в распродажу-перепродажу чего ни попадя (два дедушкиных портсигара я к тому времени уже продал и проел), – и все во мне взбунтовалось, каждая клеточка возопила: нет! – и весь мой, курва, уникальный мыслительный аппарат, до тех пор привязанный к термоионному генератору, лихорадочно застучал, преодолевая инерцию, толкая меня в противоположном направлении – наверх, цепляясь за все возможности, которые я раньше не рассматривал всерьез: в тот же вечер я позвонил своим портсигарщикам.
Я не хлопал дверью, как Лялюшка. Я, по идее, вообще ни с чем резко не рвал, хитрожопый такой удался – Игорь сказал бы: как все галичане (он из тех, кто наслушался в свое время «Братьев Гадюкиных» и навсегда уверовал, что галичане – это такая особенная порода людей). Формально я всегда могу вернуться, формально я еще и сейчас – аспирант кафедры полупроводников. Ученый выходного дня, ага. Люди думают, что такое возможно. Что это, как работа офис-менеджера: пришел, включил компьютер, поработал сколько надо, закрыл – и пошел себе, насвистывая. Некоторые клиенты, узнав, что я научный работник, да еще и технарь, смотрят с уважением: добавочный флёр. Солидно, мля. В такие минуты я чувствую себя альфонсом, который убил женщину, а теперь приторговывает ее вещами. Никто, кроме меня, не знает, что я в себе что-то похоронил – уже навсегда, уже всё, с концами. Что я живу со своим собственным трупом. Как и все мои ровесники, в принципе, только некоторые намного хуже. Большинство, если быть точным.
Сашка Краснокутского, выскочившего на меня из тьмы и снова в нее провалившегося, я воспринял – вот такая я скотина! – как подбадривающий сигнал от провидения. Как наглядную иллюстрацию, чего именно я тогда на бульваре Шевченко испугался, – и что испугался правильно. Персональная кривая Сашка вела вниз, моя, по экспоненте, – вверх: «е» в степени «икс». Так мне тогда казалось. На какое-то время это даже подавило во мне мою постоянно зудящую боль глухого недовольства собой – я узнавал ее и в других, особенно по тому, как люди пьют, как обмывают сделки. Как сами себе изо всех сил доказывают, что «жизнь удалась», – вплоть до падения мордой в салат. Ни фига, сказал я себе, моя норма – сто пятьдесят коньяка или четыреста сухаря, и ни капли больше. Плюс бассейн, плюс тренажеры. Я вообще как-то не в меру взбодрился в ту пору – как петух в курятнике. Единственное, чего мне не хватало, это снов: я их уже не помнил. С алкоголем это никак не было связано, просто какая-то часть меня погасла, как нежилая комната в большом доме.
А в нежилых комнатах, вполне закономерно, поселяются привидения…
– Адриан Амброзьич, у вас встреча в полшестого…
Юлечка вырастает на пороге, чуть прикрытая ниже пупка очередным макси-поясом. Вот откуда она взяла, что у нее такие ноги, которые стоит выставлять аж по самую луковицу?!
Пшла вон, дура! – едва удерживаюсь от крика, но исключительно из любви к истине закрываю клюв: моя секретарша далеко не дура. Вместо этого делаю нечто такое, чего от себя никак не ожидал: встаю, подхожу к ней впритык (вполне приятные духи!), наклоняюсь и провожу рукой по ее кавалерийски изогнутому, хоть голову совай между ног, атласисто-черноколготочному бедру, по его внутренней стороне – снизу вверх аж до промежности, до самого обтянутого микроюбочкой Венериного бугорка, – и сжимаю так, что моя мужественная Юлечка шипит. Шипит, но не сдается, ну молодчина, спортсменка-комсомолка… Так я и знал – стринги. И не режут они ей?
– Спасибо, Юлечка, – говорю, отстраняя ее сам, как оловяного солдатика, но не выпуская при этом ее передок. – Между прочим, давно хотел тебе сказать – ты не могла бы купить себе английский костюм? Знаешь, строгий стиль, немного консервативный вкус – именно то, что нужно в торговле антиквариатом. Помнишь того дядьку, что обещал нам часы с кукушкой? Куда это он пропал, не спугнула ли ты его случайно своим слишком, э-э, гламурным прикидом?
– Я ему перезвоню, – загипнотизированно мурлычет Юлечка с перехваченным дыханием: приглушенным голосом, получается очень интимно.
– Вот и хорошо, – говорю так же вежливо и убираю руку. Эротизма в этом не больше, чем если б я подержался за ручку двери, но все-таки чуток мне полегчало: ничто так не поднимает настроение, как проверка женской боеготовности, даже если тебе на фиг надо. Что ж, по крайней мере теперь моя секретарша усвоит, что не все то золото, что мокрым наверх. Работа с персоналом, так сказать, ню-ню. Похоже, я, ко всему прочему, еще и самодур, кто бы мог подумать.
– Это единственное пожелание, а вообще ты прекрасно справляешься, – улыбаюсь ей приветливо, как крокодил, пока она не исчезает за дверью – надеюсь, не плакать в туалете. Не хочу я, чтобы из-за меня девушки плакали. И вообще, нечего отыгрываться на подчиненных – никто передо мной не виноват. «Пошли вы все к черту, я сам заблудился», ария из оперы «Иван Сусанин».
А в «полшестого» у меня действительно встреча – с моим, пафосно выражаясь, экспертом. Полшестого, стрелки вниз – знак импотента. Шутка юмора, гы-гы.
Полшестого, Адриан Амброзьевич, полшестого… Тьфу-тьфу, три раза через плечо! – о чем болтаешь, то и получаешь – говорила когда-то бабушка Лина… Суеверным становлюсь, что ли?
На самом-то деле разница между мною и Сашком Краснокутским была не так уж и велика: мы оба отдалялись от себя, от лучшего, что в нас было, – так что оба опускались. Потому что опуститься – это не рыться по помойкам, это как раз и значит – отказаться от лучшего, что в тебе есть. Кривая моего спуска была комфортнее и лучше пахла, только и всего. Ее было труднее разглядеть. И если уж про сигнал от провидения, то он здесь безусловно был – такой явный, что явнее некуда, разве что статуи бы еще заговорили. Или, там, терновые кущи. Только я, самодовольный долбень, наверное, и от тернового куста прямое огневое предупреждение провтыкал бы: я тупейшим образом не узнал в Сашке себя – не увидел, что так же, как и он, живу самообманом. Что мы с ним больны одной болезнью, только у него она на виду, а у меня нет. Меня сунули в эту болезнь носом, а я провтыкал. Вместо того чтобы разглядеть в Сашке собственную увеличенную проекцию, я растопырил пальцы и загордился, как последнее чмо: не страж я брату моему. А ведь и правда, он же мой молочный брат – за одну титьку держались, еще раз гы-гы… А кому я страж?..
А ведь это же нормальная потребность всякого мужчины – быть стражем. Защищать то, что тебе доверил Господь: твое место во вселенной, – если нужно, то с оружием в руках и до самого последнего. Алексей, наш охранник, как-то сказал мне, что когда у него родился ребенок, он впервые по-настоящему понял фразу кого-то из классиков, которую запомнил со школы: «Буду стрелять, когда придут». У классика это якобы говорил какой-то падлюка-помещик, когда у него отбирали землю, а может, так только по совдеповским учебникам выходило, что он падлюка, а чувак был как раз нормальный, – по крайней мере, Алексей эту фразу произнес так, что у меня мурашки по спине пробежали. Меньше всего я ожидал от него такой литературно изложенной философии – парень он простой, как топор, младше меня, бывший мент – ушел оттуда, что-то у него там с начальством не срослось, – жену свою любит до беспамятства, аж светится, о ней вспоминая, курить бросил, когда та была беременная… И дом для своей семьи сам построил в своем Обухове, где его родители живут, – все как в песне поется. Свой дом: жена и ребенок. И отец, что держит «калаш» где-нибудь под лавкой – на случай, если «придут». Я ему после того разговора каждый раз при встрече жму руку, чего раньше не делал. Не так уж и много мне встречалось людей, имеющих мужество жить свою собственную жизнь. Свою – а не ту, что под руку подвернулась.
«Буду стрелять, когда придут» – тут все понятно, в этом есть красота и ясность простого решения. А я не отстреливался, за мной никто и не приходил – вышло так, что я сам за собой пришел. А теперь вот «отстреливаюсь» от налоговой… Херой, мля. Потомственный, стыд сказать, вояка – лента за лентой патроны подавай, украинский повстанец, в бою не отступай…[30]30
«Лента за лентой набої подавай, вкраїнський повстанче, в бою не відступай…» – из украинской повстанческой песни.
[Закрыть] Как радостно ахнула Лялюшка при нашей первой встрече: «Вы – внук Олены Довган?» Под ее взглядом я обомлел (с первого взгляда, в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас…): с таким же восторгом узнавания смотрел когда-то на меня Струтинский, когда говорил: «Ватаманюк, у вас уникальный мыслительный аппарат». Только вы двое, Лялюшка, – не обижайся за это сравнение со старым гномом, он был великий человек и великий ученый, земля ему пухом, – только вы двое увидели во мне нечто больше меня самого. Что-то вверенное мне судьбой, требовавшее от меня, такого, как я есть, усилий: неослабевающего натиска, вытягивания шеи до пота между лопаток, чтобы до этого большего в себе дорасти. Что-то такое, до чего нужно было дорастать. Только он и ты, больше никто.
Мы встретились как раз в ту пору, когда я уже вонял самодовольством, как целый Duty Free shop в международном аэропорту. Сам себе казался зашибись каким правильным пацаном. Именно на той волне, чуть меньше месяца спустя после столкновения с Сашком у «Пантагрюэля». С тех пор мы сто раз сидели с Лялюшкой в Золотоворотском скверике, в кафе напротив того казино-бара с автоматами, куда пошкандыбал Сашко, надеясь за двадцатку отыграть себе свою жизнь обратно, – и с противоположной стороны, в «Космополите», и в пабе на углу Золотоворотской тоже: обтопали все, оплели своим присутствием, как паутиной, весь тот пятачок, и только в «Пантагрюэль» я ее никогда не водил. Женщина твоей жизни – казалось бы, слюнявая банальность, разве лишь для ресторанного репертуара и годится, для какого-нибудь голимого шансона, – вслух такое не скажешь, если только ты не полный кретин. Но тот, кто придумал это первым, точно не был кретином. Похоже, всякая банальность – это истина, которую просто слишком много раз повторяли: как мантру, до полной потери смысла. Истиной она от этого быть не перестала, только вот ее первоначальный смысл, затертый от частого употребления, каждый уже должен открывать для себя наново. Женщина твоей жизни – та, которая возвращает тебе твою жизнь. Твою собственную, такую, какой она должна бы быть – если б ты, мудило, ее не просрал. Если б не соскочил, отказавшись выдерживать напряжение.
Денга, алтын – снова возвращаюсь я на ту самую строчку, читаю и не понимаю прочитанного… Нет, что-то не идет у меня сегодня работа…
…Сколько ей лет? – спросил меня папа про Лялюшку, когда мы приезжали записывать его воспоминания (и весь тот собранный фильмовый архив, почти два года Лялюшкиной работы, теперь пойдет псу под хвост, ведь это же собственность канала!). Я сказал: она на пять лет старше меня. Я ждал от старика, что он при этом вспомнит маму – пусть не прямо в лоб, мол, она похожа на маму (хотя в чем-то как раз похожа – в Лялюшке тоже есть что-то от альпинистки, тьфу-тьфу, стучу по дереву…), – ждал, что папа начнет вспоминать историю своей собственной самой главной в жизни любви, то был бы знак, что он Лялюшку принял и понимает, насколько для меня все это серьезно. Вместо этого он расчувствовался, но как-то совсем не в тему: о, обрадовался, ты всегда любил девочек старше себя, помнишь, тебе было три года, а соседской девочке четыре с половиной, и ты всем рассказывал, что на ней женишься? Ходил за ней хвостиком, медвежонка своего ей подарил – помнишь?.. Я не помнил – ни девочку, ни медвежонка, но и сам растрогался: всегда приятно убеждаться, что время – величина относительная, что ни в чем существенном человек с годами не меняется, и тот беленький малыш с ниточками-перетяжками на запястьях толстеньких ручек на старом фото, и нынешний дуболом, метр-восемьдесят-восемь-восемьдесят-два-кило, – одна и та же личность. Когда я потом рассказал о девочке с медвежонком Лялюше, она, посмеявшись, сказала, в который раз удивив меня безошибочным попаданием в невысказанную мною мысль: а тебе не кажется, что твой папа про себя подумал – про то, что он запомнил о себе трехлетием, о той ночи, когда его разбудили поцеловать на прощание тетю Гелю, я же его об этом расспрашивала, вот его и повело по аналогии?.. Умничка моя, доктор Фрейд мой доморощенный. Женщина, которая входит в твою жизнь, прошивая ее насквозь, буквально, как иголка с ниткой, – собирая воедино, стягивая на одну нитку рассыпанные во времени лоскутки-кусочки в целостный рисунок, начавший ткаться задолго до твоего появления на свет. Женщина, что проникает глубже твоей собственной памяти, – и поэтому с ней ты точно знаешь, кто ты.
И первый показатель, что это Она: Лялюшка вернула мне мои сны. Включила свет в нежилых комнатах. И неважно, что часть этих снов оказалась на самом деле не моими – словно за время моего отсутствия, пока я тупо напихивал свою голову отчетам в налоговую, методами уламывания клиентов, поисками толкового бухгалтера, юриста, надежных экспертов, надежных взяточников в местной администрации и прочим дерьмом, и дерьма этого было так много, что голова не успевала переваривать и страдала хроническим запором, – за это время в тех нежилых комнатах поселился кто-то чужой. Кто-то, кого я знать не знаю, и так и не пойму, зачем он там блуждает со своим фонариком, как на ретрокиносеансе, время от времени демонстрируя мне куски какого-то старого фильма, – и какое имеет отношение ко мне и моей семье. Что какое-то имеет – догадываюсь по тому, что семья также зачастила в мои сны, только как-то странно, бочком, – тетя Геля проходит сквозь меня, как сквозь пустое место, обращаясь к Лялюшке, словно я им не больше чем посредник, – ладно, пусть будет так, я не ревную, но немного все-таки и обидно, ведь кто тут кому, спрашивается, родная кровь? Чьего папу вытаскивали в трехлетнем возрасте из кроватки поцеловать на прощание, а потом везли в Казахстан в телячьем вагоне, на безводном сухом пайке, и бабушка Лина свои полчашки воды, которые им отдавал конвой на станциях, набирала по глоточку и нацеживала изо рта в рот ребенку вместе со своей слюной, чтоб ни капли не пропало? (Сам папа этого путешествия не помнит, но рассказывал нам как по писаному – как от бабушки слышал.) «Выходит, – участливо и мягко, как она умеет, выпытывала у него Лялюшка в нашей малогабаритной гостиной, где папа сидел перед камерами застывший, как в гипсовом корсете, боясь нарушить позу, между распятым на стене гуцульским ковром и сервантом с недобитками старого сервиза из Корецкого фарфора (при свете камер меня словно впервые ослепило жалкое убожество этой старательно слепленной из обломков старины обстановки советского благосостояния, в которой я вырос), – выходит, вас, по сути, репрессировали ребенком – только за то, что ваша тетка воевала в националистическом подполье?» Папа смущенно крякнул: ему явно не понравилось быть, в его-то годы, «репрессированным ребенком», хотелось как-то помужественнее предстать перед будущей невесткой, и он неожиданно для меня стал рассказывать – я даже, грешным делом, подумал, не сочиняет ли старик, во всяком случае раньше я никогда не слышал от него этой истории, – как уже в Казахстане, на поселении, он, пятилетний карапуз, однажды кинулся защищать свою маму от солдата-вохровца, вцепился тому зубами в руку и прокусил до крови: «Тот разозлился, ух, говорит, бандеровское отродье, стрелять вас всех, гадов, – но маму отпустил!» – папа засмеялся, собирая частые (как же их много стало, подумал я) морщинки со всего лица к глазам и сияя совсем как тот пятилетний, – радуясь своей, впервые проявленной, мужской доблести, – и я увидел, что он говорит правду. Ты мне этого никогда не рассказывал, попенял я ему позднее, на что он, все еще в приподнятом настроении, весело отозвался: да я и сам забыл, даже странно, что оно вспомнилось!.. Так я увидел, что Лялюшка умеет зажигать свет в нежилых комнатах не только для меня. Это ее дар – добывать из людей спрятанную информацию, словно нажатием на кнопку: щелк! – и вспыхнула лампочка. (Тебе бы работать детективом, шутил я, – ага, как Коломбо! – подхватывала она: у нас с ней уже выработался свой репертуар привычных фраз и словечек, единственное предназначение которых – замещать прикосновения, ведь невозможно же все время жить не разнимая объятий, для того и придуманы любовные слова, чтобы ими обниматься, – теперь из этого репертуара кое-что придется вычеркнуть, чтобы не бередить ей лишний раз душу, теперь моя Лялюшка больше не Коломбо…) Даже невероятно, сколько всего такого, давно забытого в нашей семье, она незаметненько повытаскивала на свет, и все это постепенно собиралось воедино – все разрозненные факты, то, что я запомнил из рассказов бабушки и дедушки, какие-то случайные фразы, не прикрепленные к датам эпизоды, люди, давно поумиравшие или рассеянные по миру, – все само собой монтировалось в хронологическую последовательность, шаг за шагом раскладываясь по порядку, по ячейкам лет. (Разумеется, я этому радовался – у меня самого никогда не было времени заняться семейной историей, и то, что благодаря Лялюшке я получал ее на халяву, я за этот год привык воспринимать как неотъемлемую часть уже нашего с ней семейного быта, – теперь и из-под этого быта поплывет фундамент, уйдет то, что сначала сделало нас сообщниками, а уж потом любовниками…) А Лялюшке все было мало: когда я порой говорил – слушай, может, уже хватит, ты и так уже всех Довганов за четыре поколения изучила как родных, – она только головкой мотала: все, что я насобирала, может быть и впустую, для тридцатиминутного фильма, чтобы он чего-то стоил, нужно отснять добрых тридцать часов, и из них двадцать девять идет в корзину, а у меня все еще нет – щелкала пальцами в воздухе – главного хода, разгадки, вот!.. Разгадки – чего? В такие минуты мне становилось неуютно – я чувствовал себя посредником. Словно Лялюшка, с помощью какого-то загадочного трюка переместившись через меня во времени, как в детской игре в «слона» – перескочив через мою подставленную спину, – оказывалась на месте уже даже не моей, а папиной мамы – бабушки Лины, главной хранительницы наших семейных преданий.








