412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Оксана Забужко » Музей заброшенных секретов » Текст книги (страница 19)
Музей заброшенных секретов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:07

Текст книги "Музей заброшенных секретов"


Автор книги: Оксана Забужко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)

Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! – и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста – Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, – но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, – в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.

Ей повезло – она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.

До вчерашнего дня она и не подозревала, насколько, оказывается, силен в ней инстинкт сопротивления злу – сильнее всех желаний и влечений, всех возможных соблазнов. И что он не был бы таким, не умри из-за него ее отец. И не поддержи мать его выбор.

Невероятно, но это так.

Какое-то, уже отстраненное, как к чужим, уважение вызывает в ней теперь эта пара – Оля и Толя. Отолля. Стертая, разбитая, уничтоженная – как сказочный дворец в нежных голубино-серых переливах интерьера, в узорчатых тенях: паркет, светильники… Все исчезло, ничего не осталось – ничего такого, что можно потрогать, показать по телевизору, ничего, чему можно определить цену в твердой валюте. Совершенно непонятно, каким образом эта сила могла перейти к ней. Они даже прямо ничего такого в детстве ей не говорили, ее родители, – не наставляли, не поучали, так же как и ее ровесникам родители нечасто решались приоткрывать что-либо вне рамок общепринятого модуса вивенди (Ирке только в 1990-м рассказали, что ее дед на самом деле погиб не на фронте, а в ГУЛАГе, а Влада вспоминала не без иронии, как где-то классе в восьмом Матусевич-старший тихонько шепнул ей, что он вообще-то за социализм, но без России, только чтоб она об этом никому ни-ни: за такое уже можно было и на зону загреметь, люди и за меньшее по семь лет получали!). Ее, Даринины, родители тоже никакими диссидентами не были, и ни в каких учебниках никогда о них не напишут. Им всего-то достало силы поступать так, как они считали правильным, – и сполна принять за это все, что в той стране полагалось принять, до смерти включительно.

И каким-то образом (каким?!) той их силы – той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, – оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.

Потому что это правда – она живая, и этого у нее не отнимут.

Как там старикан Ницше говорил – все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.

Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…

И тут она вдруг вспоминает – чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, – перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так – не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» – не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется – мука может и будет…), – вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», – даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? – отчетливо, с болью вспоминает, как из прошлой жизни, залитый августовским солнцем угол Золотоворотской и Рейтарской, их с Адькой первый налет на новое здание архива СБУ, свою тогдашнюю нацеленность на поиск – и поражается, как же она еще недавно была счастлива – и сколько в той счастливой целеустремленности высыпалось из ее поля зрения незамеченных мелочей, как камешков из-под копыт разогнанной во всю прыть ипподромной лошадки, ан вот он, камешек, – застрял в щели растрескавшегося копыта, не остановили бы лошадку – наверняка бы так и не вспомнила…

– Мама, извини, я тебя перебью, – Ольга Федоровна послушно замолкает. – Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя – Бухалов?

В трубке тишина.

– Мам? Але, ты меня слышишь?

Разъединили, что ли?

– Бу-ха-лов? – наконец отзывается мама – очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. – Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?

– Какого куратора? – Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия – куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..

– От КГБ, какого же еще. Каждое советское учреждение имело в КГБ своего куратора, такая специальная должность у них была.

– А-а.

Что ж, в чем-то времена все-таки изменились – раз изменилось значение слов.

– Бухалов, надо же, – бормочет мама. – Как же его звали, подожди-ка, сейчас вспомню…

– Не Павел Иванович?

– Точно! Павел Иванович, Пашенька наш. Он молодой был, моложе меня, ему тогда, наверное, и тридцати еще не было, где-то после войны он родился… Красавчик был!.. – В мамином голосе проступает в освеженном виде явно тогдашнее терпкое осуждение, словно для гэбиста быть «красавчиком» – дополнительное отягчающее обстоятельство: – Чернявый, и глазища как маслины… Ему бы не в КГБ, а в кино сниматься, на Омара Шарифа был похож… А ты откуда его знаешь?..

– В архиве эсбэушном встретила, по делу бабушки Адриана. Глазища у него до сих пор такие – как у арабского скакуна. Он тебе привет передавал.

– Ишь ты, не забыл! – снова терпко удивляется Ольга Федоровна. – Так он теперь в архиве? Людей больше не пасет? – Она уже оправилась, все равно что поправила, слегка взбив руками, свои все еще пышные волосы, – есть у нее такой жест, и Дарина его сейчас словно воочию видит: – Он со мной все беседы проводил, еще перед тем, как отца на психиатрическую экспертизу забрали, – чтобы я, мол, на отца повлияла… Вцепился, как черт в грешную душу. Коллектив в музее небольшой, какая там у куратора могла быть работа, – ну так он на мне и старался, зарабатывал свою звездочку… Однажды я разозлилась, потому что сил уже не хватало, – чего, говорю, ходите, чего меня мучаете, мало что мужа затравили, так из-за вас меня еще и начальство поедом ест, – а мне тогда наша директриса, мы ее между собой Эльзой Кох называли, такую веселую жизнь устроила, как в концлагере: на десять минут выскочишь из помещения, беляшей на углу купить, – уже пиши объяснительную! И так на каждом шагу. Просто выживала меня, чтобы я не выдержала и уволилась, – испугалась, видно, черной овцы в стаде… Так он тогда вроде как смутился. Клялся, что очень высокого обо мне мнения и что очень хороший рапорт про меня написал. Может, и не врал, потому что директриса вскоре после того утихомирилась, оставила меня в покое… А он потом куда-то исчез – перевели его, уже, говорили, другой стал у нашего музея куратор, так тот меня уже не трогал, я его и не видела… Думаю, что в чем-то проштрафился наш Пашенька, потому что невеселый какой-то ходил под конец. Сказал мне, что хотел бы, чтоб жена так его защищала, как я Толю, – в мамином голосе, тоже как будто вспушенном изнутри, отчетливо слышны нотки гордости: может, думала Дарина, это и была ей наибольшая поддержка за все то время, когда она оставалась одна?.. Вот такой вот, от Павла Ивановича Бухалова поданный знак, что она все делает правильно?

– А чего же им от тебя-то было нужно? Разве отцу шили политику?

– Да разве их разберешь, Дарусенька? Всюду влезть им было нужно и все опоганить. Допытывался, «не склочный ли у вашего мужа характер», – видно, материал собирал для психиатров, это до меня уже потом дошло… И чтобы я уговорила отца забрать назад все заявления – «разве вы не хотите жить спокойно»? Я сказала – конечно, хочу, но я же хочу и уважать своего мужа, и мой муж никогда не согласится с такой мерзостью – оклеветать невинного, да еще и посмертно… Он так странно тогда на меня зыркнул – «вот вы какая!..». Мне вообще кажется, – мама немного смущается, – что я ему нравилась…

– Ух ты, а это уже нарушение устава! Доблестным советским чекистами испытывать сантименты к подопечным запрещалось, специальные инструкции на эту тему были, я читала…

«Матинка ваша еще жива?» – «Спасибо, а ваша?» Дарина чувствует, что краснеет от этого воспоминания: как она тогда взбрыкнула, фыркнула, ножкой топнула, как коза-дереза, – а они-то, вишь, чуть ли не родственники с Павлом Ивановичем! Где-то в том же самом архиве, где спрятано дело Олены Довган, лежат и рапорты Павла Ивановича на Гощинскую Ольгу Федоровну, 1939 г. рождения, украинку, беспартийную, замужнюю, муж – нет, это уже неактуально, эту графу лучше пропустить.

«Очень приятно, что у нее выросла такая известная дочка» – с ударением на первом слоге. А могла бы и не вырасти? Отставной террорист, волоокий Павел Иванович Бухалов с увесистым задом и печеночными заедами, любящий папа студентки-консерваторки, тридцать лет назад, когда у него еще не было заед и он делал карьеру на так называемой оперативной работе, написал на ее мать «хороший рапорт». Следует ли это понимать так, что, напиши он плохой, маму тоже, как и отца, выгнали бы с работы, а то, чего доброго, и посадили? И что бы тогда было с ней, с Дариной? Фиг знает, но ничего хорошего, это наверняка, – дети политзаключенных и к образованию-то доступ получили только аж после развала Совка… Скорее всего, загремела бы в какой-нибудь интернат, страшное дело. Или тетя Люся не дала бы ей пропасть, забрала бы к себе на Полтавщину? Но и в этом случае ее шансы вырасти «известной» были бы нулевыми, он, наверное, поэтому так и сказал. Недолго ей, правда, оставаться «известной», и вообще неясно, что делать с собой далее, – ну да это уже не Павла Ивановича вина…

И тут на нее накатывает то самое, похожее на вестибулярное, полуобморочное короткое замыкание, как было однажды весной, в тот день, когда она допоздна задержалась на студии, пересматривая интервью с Владой, а Адриан звонил, чтобы рассказать ей про свой сон: на какую-то долю секунды – дольше это продолжаться не может, дольше это живому человеку не выдержать, – ее выносит наверх на стремительно-взмывшем-лифте-или-огромном-колесе-обозрения – не над пространством, как на Владиной картине, а над временем: над вчерашним кабинетом с жестикулирующей в нем фигуркой шефа и отражающимся от него, прямой перспективой в глубину, другим, 1987 года, кабинетом за дерматиновой дверью, над мокрыми бликами голландских черепичных крыш в окне отеля, и дальше, сквозь анфиладу залов прямой перспективы, где в кухне образца семидесятых кипит пузырящимися холмами белья выварка на плите, и лужа от снеговичка растекается по коричневому деревянному полу, и на лестничной площадке стоит ее молодой отец с задранной головой, – ракурсом сверху, с высоты птичьего полета, на какой-то проскальзывающий хвостик мгновения она видит, как все это вместе пульсирует, приведенное в движение, словно треснувшие торосы в Мировом океане, – подключенное к какому-то громадному, необозримому полю электрического тока, и как сквозь все это текут, прошивая ее жизнь, мерцающие и неисчислимые, до ряби в глазах, ниточки – за пределы ее жизни, за грань видимости, складываясь в осмысленный, нет, в мыслящий, живой рисунок, Олена Довган – Адриан – Бухалов – мама – она – Влада – Р. – шеф – капитан – отец – еще, еще мгновение, от самого приближения к которому кружится голова и, кажется, вот сейчас они все, живые и мертвые, сдвинув свои времена, как стулья вокруг стола, займут свои места на включенной карте звездного неба, и все станет ясно – что «все»? – а ничего, мгновение ушло, целостная панорама, так и не собравшись, распалась на кусочки, на плоские зеркальца воспоминаний, из которых уже никакой Вавилонской башни не построить, и Дарина сидит на неубранной, смятой постели, хлопает глазами, глядя на подкрашенную солнцем до яично-желтого цвета портьеру с просвечивающей тенью оконной перекладины, похожей на выгнутый под лупой крест… Ниточки, сознание переворачивает вдогон увиденному это единственное слово, как язык – неразгрызенную клейкую конфету. Ниточки, ниточки. Мама – она – Бухалов. Нет, не так: Довган – она – Адька – Бухалов. Нет, уже не восстановить, уже погасло. Снова, как тогда весной, – вспыхнуло и погасло.

Но одну вещь во время этой вспышки она зафиксировала: позицию-над – по отношению к тому, что случилось вчера. Она вырвалась из вчерашнего шефова кабинета, он ее больше не тяготит. Ей и правда полегчало.

– Спасибо, ма, – говорит Дарина в трубку, все еще крепко ее сжимая: косточки на кулаке выделяются, как перламутровые. – Я теперь знаю, что мне делать.

Она сама пойдет к Бухалову. И она все же поднимет Гелино дело – плевать уже на фильм, не о фильме речь – ей самой нужно узнать, откуда идут по ее жизни все эти ниточки, это капиллярное сплетение человеческих судеб. И еще она встретится с Вадимом: он единственный нардеп, с которым она, можно считать, в приятельских отношениях, – их объединяет Влада. Это ее единственная возможность перебить тем сукам их шоу, которым они хотят прикрыть чью-то работорговлю. Вот что действительно важно.

А что делать дальше с собой, где искать работу, и искать ли вообще, – все это вроде щебенки под ногами: обычнейший сор житейской прозы, из разряда «что сегодня купить к обеду». Так она это сейчас видит: крупно, ясно, сфокусированным зрением, – и знает, что это правильный взгляд.

– Ну я же знаю, что ты у меня умничка, – радуется мама. – Все будет хорошо, вот увидишь!

– Обязательно, ма.

– Только будь осторожна! – конечно, мама как мама.

Дарина едва сдерживается, чтобы не сказать, как вчера шефу: а вот этого я тебе обещать не могу, – и невольно улыбается:

– Постараюсь, ма.

– Ну будь здоровенька!

– Ты тоже, ма. Если что нужно, звоните.

Ритуальная фраза, означающая между ними – если нужны деньги. На сей раз фраза впервые звучит не вполне искренне: на какое-то время, надеется Дарина, ей хватит сбережений, но на сколько, собственно, их хватит, чтоб помогать старикам? У Адьки, как-никак, отец тоже на инженерской зарплате – на продукты еще хватает, а на лекарства уже нет… Вот так оно и начинается, вот так они и протекают, наши картонные домики… Эх, да ну его к бесу, не хочет она плюхаться мыслями назад, в те болотные заросли!

Положив трубку, Дарина встает, и как была, в коротенькой ночнушке, подходит к окну и рывком раздвигает портьеры. И охает от неожиданности: так вот откуда эта ясность, этот желтый свет на портьере, не замеченный ею за целый час телефонного разговора! Это снег – ночью выпал первый снег!..

Зачарованная, она смотрит на сразу просветлевшую улицу, на тяжелые седые ресницы деревьев в соседнем сквере и по-рождественски, как на рисунке в детской книжке, побелевшие крыши – из одной трубы поднимается дым, и пейзаж вокруг выглядит так, словно город разом облегченно вздохнул и застыл в блаженной улыбке. Ее город – этого они у нее тоже не отнимут.

– Ну что? – вслух спрашивает Дарина, обращаясь неизвестно к кому. – Повоюем?

ЗАЛ 5

Вечер на двоих

1. «Полшестого»

Приобретено в этом месяце:

1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.

Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров – кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков – все-таки для них это еще и историческая ценность…

2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».

Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития – может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…

3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.

Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?

Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок – когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук – как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..

…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? – только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это – чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..

Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю – она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» – так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется – складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, – я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, – ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же – временно!), – а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, – только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской – как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», – и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, – портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.

4. Две российские медные монеты, «денга», 1708 г., и «алтын» 1723 г., обе в хорошем состоянии.

Тьфу ты черт. Как это я на такую хрень повелся? Подбираю черт-те что, как бомжара, аж стыдно от таких заработков…

…Мне бы пояснить ей, как малому ребенку: я же не про штемпель, Лялюша, – я хочу, чтоб мы обвенчались. В церкви, перед алтарем. Я, Адриан, беру тебя, Дарину, в жены; я, Дарина, беру тебя, Адриана, в мужья. В болезни и здравии, в радости и в печали, пока смерть не разлучит нас. Вот так, и хули неясно? И я хотел бы, да, Лялюшка, если уже начистоту, как на исповеди (про которую ты тоже когда-то не поняла, зачем я туда ходил, и допытывалась, словно антрополог у туземца: что это значит, почувствовал потребность пойти на исповедь – что-то натворил?..), – я, честно скажу, хотел бы, чтоб по нашему с тобой дому ездил на велосипедике, устраивая тарарам, маленький лялюшенок, похожий и на тебя, и на меня одновременно, – все равно, мальчик или девочка. Я хотел бы держать его за ручку на улице, помогать ему собирать разбросанные по комнатам игрушки, и сидеть возле его постельки и читать ему вслух, и учить его всему, чему научился в жизни сам, – даже если сам я научился не так уж многому. Вот так. А Ницше, если не ошибаюсь, умер в дурке, где десять лет хавал собственное дерьмо.

Чего ты боишься, скажи мне, чего?..

Маленькая, испуганная девочка со сжатыми кулачками, исполненная решимости ничем не выказать свой страх, – я разглядел и узнал тебя такой в первую же минуту, едва завидел среди закулисного хаоса телестудии, похожей одновременно на заводской цех и на музей ископаемых останков, – между мертвыми, как птеродактили, выключенными камерами и запутавшимися под ногами тросами, что выползали ниоткуда, как удавы в джунглях, на освещенном пятачке знакомой по телеэкрану полянки из твоей программы ты, только что отснятая для записи, отщипывала от себя микрофон, переговариваясь с коллегами, и от всех вас исходила какая-то неостывшая, горячечная взвинченность – так, словно вы только что гурьбой высыпали из ночного клуба и не понимали, что делать с остатками своего искусственно подогретого возбуждения. Я тогда еще не знал, что это непременное условие сотворения любой виртуальной реальности, и прежде всего – экранной: чтобы существовать, она требует от своих создателей постоянной энергетической подпитки, подбрасывания в огонь все новых дровишек, новых килокалорий живого топлива – точно так же, как ложь, которую тоже нужно все время подпитывать, постоянно держа ее в памяти, для чего требуется немалое умственное усилие, потому что, предоставленная самой себе, ложь мгновенно сдувается, как всякая паразитическая форма жизни, как омела, когда падает пораженное ею дерево, и с телевидением то же самое. Ты принадлежала к армии тех, кто кормит его собой – собственной кровью, блеском глаз и свежестью кожи, со временем я научился различать в тебе и твоих коллегах этот кратковременный, словно наркотический, подогрев камерой и наблюдать, как в ее отсутствие он затухает – у кого быстрее, у кого медленнее, а кое-кто после нескольких лет работы на ТВ становился в обычной жизни сонным и вялым, словно выключенным из розетки, и оживал только на экране – ненадолго всплёскивал хвостом, как брошенная в воду рыбка, а потом снова впадал в анабиоз. Тогда я всего этого еще не знал, меня просто поразила, ослепив, как фотонегативом, твоя резко освещенная фигурка египетской статуэтки в черных узеньких брючках: раньше я и представить не мог, что экран так грубо нам врет даже в изображении, в том, как крупные планы делают всех одинаково мордастыми, а на самом деле, в жизни, ты такая хрупкая и изящная – деликатная, как любила говорить бабушка Лина: в ее устах это звучало как наивысший для женщины комплимент… И ты показалась мне тогда не королевой этого Зазеркалья, а напротив – девочкой-жертвой, ягненком с ярко наведенными – под Монику Белуччи – глазами и губами: как будто малышка, играясь, разукрасила себя маминой косметикой. Когда я подошел ближе, твоя макушка оказалась аккурат на уровне моих губ, и будто кто-то подтолкнул меня в ту минуту, проговорив прямо в ухо: вот, Адриан, женщина, скроенная точно по твоей мерке.

Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное – не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, – от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), – твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки – поджатый большой палец спрятан в горсти – у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.

Можно ли вообще когда-нибудь до конца понять женщину? И понимают ли они себя сами?..

Не то чтобы ты меня сознательно отстранила от своих проблем – нет, ты очень подробно мне все рассказала о событиях на канале и очень внимательно, без «гримасенций», слушала, когда я растолковывал тебе, как функционирует бизнес в этой долбаной стране, где и государство – это всего лишь разновидность бизнеса, и телевидение такой же бизнес, а весь ваш журналистский цех служит, как это даже мне со стороны ясно, только верхушкой айсберга, одним из способов отмывать бабло солидным дядям – затычкой служит, короче… Слово тебе не понравилось: ты закусила губку, сморгнув с выражением боли, – и в следующее мгновение как-то неожиданно резко отпрянула, когда я, в порыве нежности, протянул руку, чтобы погладить тебя по щеке: ты была уже закрыта передо мной, напряженная и взведенная, как курок револьвера, и эта короткая мимическая сценка задела меня за живое почти так же, как если б ты меня оттолкнула как мужчину. А может, и сильнее.

Я понял одну штуку, Лялюшка: ты сильная, очень сильная женщина – намного сильнее, чем кажешься и чем сама о себе думаешь. Только по-настоящему сильные люди на руинах жизненного сценария не хватаются первым же движением за протянутую им руку, а реагируют так, как ты, – инстинктивно обособляются, убегают в себя. Как больной волк, покидающий стаю и убегающий в лес – найти целебную траву или сдохнуть. Бедный ты мой волчонок, что же нам с тобой делать, что?..

Я понимаю, тебе теперь нужно отыскать в себе какие-то новые точки опоры. Отстроить свой разрушенный домик заново, начиная с фундамента. Когда я буду подавать тебе строительные материалы, ты их, конечно, возьмешь – от меня, от кого угодно, отовсюду, только бы подавали. И любую другую помощь примешь с благодарностью: выпьешь, например, приготовленный мною вечерний чай с медом, уткнешься мне в плечо и скажешь, что я ха-роший… Но в мой домик – а он тоже не за один день и немалым трудом выстроен – жить не пойдешь. Ни в чей не пойдешь.

«Постав хату з лободи, а в чужую не веди»[29]29
  «Построй дом из лебеды, а в чужой не веди» (укр.).


[Закрыть]
. Под таким названием мне попалась летом действительно хорошая вещь, чудесный фольковый примитивчик – из Черкащины, из серии «казак и девушка у колодца», где-то 1950-ми годами датированный. Или даже концом сороковых. Я его удачно продал, лубок сейчас в моде. А этот был просто классический, хоть сразу в каталоги: козак в красном жупане, дивчина в венке с лентами, криница с журавлем, белый в яблоках конь, белая хата на зеленом поле – и внизу, желтым по зеленому, наивным, корявым почерком – эта надпись. Это ж рехнуться можно, если подумаешь, как эти люди тогда жили: колхозы, рабство, каменный век, ходили в штанах, перешитых из плащ-палаток, горсточку краденого зерна вручную на жерновах мололи, чтоб от голода не подохнуть, – а в свободную минутку терли, разводили маковым маслом звенигородскую глину и краплак – и рисовали мир, которого уже не было. Который у них тоже отобрали, вот только в песнях и остался. Одинокий голос, плач в пустыне, как свирель в ночном метро. «Постав хату з лободи». Какое-то в этом молчаливое ожесточенное упорство, упрямая решимость, как те сжатые кулаки: а если, мол, даже из лободы нельзя построить, то я ту свою хату хоть нарисую – нарисую и повешу у себя в горнице. Последняя своя территория – 80 × 60, оправленная в самодельную рамку: вот отсюда и досюда – мое.

Я понял – ты из той же породы, что и те безымянные сельские художники. Из тех, кто предпочитает менять мир – а не приспосабливаться к нему.

А я – я, выходит, приспособленец.

Вот такое, едрёна вошь, открытие.

Блин, на хера мне сдались эти блядские монеты?!

Адриан Амброзьич, как говорит моя Юлечка (она все еще носит мини-юбочку, а под ней стринги: то ли не теряет надежды, что однажды я не утерплю и накинусь на нее с голодным рыком, то ли считает, что это и есть нормальный дресс-код для секретарши успешной фирмы?), – Адриан Амброзьич, мудак вы конченый. Вот так, уважаемый, и имейте мужество это признать. И нечего утешать себя тем, что все вокруг точно такие, а то и еще худшие мудаки. А если не мудаки, то бандюки. Одно из двух, а бывает, что и два в одном. На выбор, так сказать. Навстречу выборам, мать их.

Ведь и правда, какой такой «свой дом» я построил? Когда накрылась медным тазом совковая оборонка и с ней вся наша наука, я всего лишь сумел пересесть в другой поезд – это, если честно говорить, как на исповеди, а не раскидывать пальцы веером перед самим собой, как я неоднократно делаю это перед Лялюшкой: распускаю хвост, пусть и не очень сильно, но кому же не хочется предстать перед любимой женщиной хоть чуток лучшим, чем на самом деле? Похвали меня, Лялюша, дай понять, что ты мною гордишься, – тем, какой я клёвый пацан и как лихо устроился в жизни… А в действительности тогда, в девяностые, мне просто повезло – я только с годами заценил, до какой степени. Повезло, что у меня оказались знакомства среди людей, которые впоследствии научились называть себя арт-дилерами; повезло, что я еще с детства кое-что понимал в том хламе, который они за бесценок скупали тогда по воскресеньям на Сенном рынке, – чего там только не было, какие чудеса можно было нарыть почитай что даром, Ющенко, будучи еще главой Нацбанка, хаживал туда каждый уикэнд, как на работу, а теперь у него одна из самых крутых в стране коллекций народной старины и он идет в президенты (и Бог ему в помощь, а то задрали уже, суки! – ежедневно из налоговой новое постановление, передушат нас, мелких предпринимателей, под эти выборы, как цыплят!)… А мои ребята гребли с этой каждонедельной свалки всё без разбора, по-сорочьи, – порой не соображая даже, каким боком открывать табакерку или что в сецессионном бюро, хоть и раскуроченном до состояния безногой тумбочки (за которую они его и приняли!), может быть потайной ящичек (как раз в таком мы однажды нашли связку пожелтевших старых писем, и я мгновенно, с первого взгляда догадался, что они любовные, – письма были писаны еще перед Первой мировой, по-польски, и так мы неожиданно открыли для себя еще один Киев, бесследно исчезнувший под большевиками: город польской шляхты, что жила здесь начиная с пятнадцатого столетия, считая этот город своим, и для которой Городецкий еще в начале двадцатого возводил на Васильковской новый костел с модными в то время цементными наворотами, только полякам он уже не понадобился, – прочитать эти письма я не смог, но возникло странное чувство, будто они адресованы мне лично, – я тогда встречался с Татьяной и все собирался сказать ей то, что она ждала, – что я ее люблю: уже и сам себя в этом убедил, но каждый раз так и уходил от нее, ничего не сказав, а с появлением тех писем словно что-то во мне хрустнуло – появилось, как трещина, все более нарастающее подозрение, что главная любовь моей жизни еще впереди, и даже где-то неподалеку: письма пообещали мне Лялюшку…). Для меня это был мир вещей, среди которых я вырос, – я узнавал их старческие запахи, следы от сальных огарков на поверхности, черные, как грязь под ногтями, крапинки на почищенном серебре, с которым неумело обращались – словно снова попадал в тесно заставленную рассохшимися ветхими комодиками, и оттого всегда словно погруженную в полумрак квартиру дедушки и бабушки: вернувшись в пятьдесят четвертом во Львов, они уже не смогли поселиться в фамильном каменном доме на Крупярской, потому что его занял майор КГБ с семейством, но часть домашней утвари семья все-таки сберегла – так что и тут мне повезло. Когда университет «выпустил» меня, как пинком под зад, в лабораторию, где не то что зарплату вскоре перестали платить, но и аппаратуру поотключали за долги по электроэнергии (однажды, когда уже не хватало на сигареты, я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычки поприличнее, – и испугался, аж холодным потом меня прошибло: я не знал, что человека так легко опустить и что этим человеком могу быть я сам!), – когда вся социальная матрица, в которой я рос, на раз лопнула, как мыльный пузырь, то единственной опорой, за которую можно было ухватиться, чтобы не пойти на дно, оказался тот мир старинных вещей, сбереженный моими предками, – мое родовое наследство, ага. Вот наконец оно, точное слово: я стал жить за счет наследства; я по сути обыкновенный говняный рантье, а никакой не селф-мейд-мен. Мне просто повезло, что у меня неожиданно оказалось наследство. Что незаметно влипшие в меня в детстве знания и навыки внезапно обрели реальную ценность в твердой валюте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю