Текст книги "Музей заброшенных секретов"
Автор книги: Оксана Забужко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 44 страниц)
– Я уже зарегистрировалась. Открыла, только ты не смейся, собственное агентство. Теперь бабки ищу.
– Я так и знал. Так и знал, я же тебя, гадюку, знаю… Ах ты ведьма! Задушил бы. В объятиях. Нежно. Нет, снимаю шляпу. Целую ручки ясной панны, респект, полный респект. Гощинская, подлая ты баба, возьми меня к себе, а?
– Я…
– Тебе же все равно придется доснимать! Этого сынулю уже записала?
– Нет, он отказался. Это был приватный разговор.
– Тем более! – радуется Антоша: успокоился, что она не нашла себе нового «отпиратора». – Думаешь, тех двадцати четырех часов, что мы отсняли, тебе хватит? Дудки!
– Двадцать три сорок, – автоматически поправляет Дарина, еще не веря собственным ушам.
– Тем более! Ну неважно. Сколько там сырца, ну-ка включи голову, сколько пойдет в корзину, ты что! А если ты уж докопалась до конца, до того боя, в котором она погибла, то без этого эпизода все равно ведь не обойдешься, – с тем чуваком или без него, а как-то подать придется! Это уже не говоря про все остальное… Как же ты все будешь долатывать, куда тебе без оператора, ты что? Без меня, то есть, любимого, это же, бляха, и мой фильм тоже, а? Даруха?..
– Антуан, ты не расслышал? У меня бабла нет тебе платить!..
– Что, совсем? – В его голосе неприкрытый сарказм: тот факт, что ей удалось забрать у канала двадцать четыре часа отснятого видео, похоже, непоколебимо уверил Антошу в ее всемогуществе, в частности и финансовом. – Дорогуша, сама подумай, ну сколько там бабла нужно? Это же не полный метр! Камера у меня своя, насчет монтажной я с парнями из Научпопа договорюсь, там у них и так голяк, каждой копейке рады, так что много не сдерут… Вот разве что на поездки нужно – ну так это уже фигня… Главное, что ты архив выкупила – вот это ты молодец!..
Именно этих слов ей и не хватало – поддержки от кого-то, кто знает изнутри, на собственной шкуре, как это делается, – профессиональной поддержки, цеховой, братской: той, которую может обеспечить только среда братьев по ремеслу. Товарищество. Сообщество.
Сейчас разревусь, думает Дарина. Как глубоко оно в ней, оказывается, запеклось – та осенняя обида на парней, на то, как они все тогда прижали уши и отводили глаза, когда она уходила, уже зарываясь каждый в собственну норку… Антоша, кто бы подумал. Антоша – «Бритва Оккама», старый пьяница с вечно прищуренным, на каждое проявление бесплатного энтузиазма, глазом, как у сельского дядьки перед партийным агитатором, – неужели он с ней?.. Правда, их всегда связывала симпатия – та, ни-к-чему-не-обязывающая, возникающая, когда людям хорошо работается вместе – и хорошо хохочется, а это вещь далеко не последняя (на планерках и на выездах они неизменно усаживались рядком: обмениваться комментариями и перефыркиваться), – это важно, это греет, Антоша, вопреки своему программному цинизму, человек теплый, но для того, чтобы бросить гарантированный кусок хлеба и пуститься с ней вот так, сломя голову, в свободное плавание, недостаточно быть теплым, тут уже по-библейски – или горячим, или холодным, и она чувствует почти такое же смущение, как если бы Антоша вдруг признался ей в любви: сломал стереотип. Так что, этот фильм и для него что-то значит? Не только количество отснятых часов, оплаченных согласно трудовому соглашению?..
– На поездки мне, Антошкин, еще хватит…
Они с Адькой и правда так рассчитывали – чтобы в крайнем случае, если со спонсорами не будет вытанцовываться, можно было закончить фильм и за свой счет, – только вот оператор при этом не предполагался… Но ведь тогда она еще не знала самого главного… Нужен ей оператор, конечно же нужен, и счастьем было бы, если б это был Антоша, в своем деле он ас – из тех могикан, кто еще застал славу киевской операторской школы…
– Ну! – торжествует Антоша. – Так чего же тебе еще? А я мужчина худой, скромный, много не ем, ты же знаешь, мне бы только на бухло хватало… Ты на мне еще и сэкономишь!
– А едой возьмешь? Могу тебя подкармливать. Как Лукаша. Он ведь, говорят, так и жил в семидесятые, когда был без права на труд, – к кому из соседей-писателей не зайдет, те сразу его к столу: о, Микола, а мы как раз обедать собирались, садись с нами…
– Это они собственные откормленные ряшки так замаливали… Ладно, мать, не пекись так уж сильно обо мне. Какую-нибудь халтуру я себе всегда найду, есть еще похер в похеровницах! Один рекламный клип сниму – и месяц могу за миску похлебки с тобой ездить, раз ты такая скупая.
– Я не скупая. Если получу грант – есть такая надежда – заплачу́.
– О! Я так и знал. Куркулька. Пока за горло не возьмешь, снега зимой не допросишься, – Антоша повеселел: официальную часть проехали, можно переходить туда, где наливают: – Так что? Когда приступаем?
– А ты, оказывается, романтик, Антоша!..
Это уже подписанный договор, и Антоша это понимает – и соответственно серьезнеет, оставив свой обычный тон сельского дурачка:
– Знаешь, Даруха, мне уже пятьдесят три года. И у меня, как и у каждого, есть свой предел нагибания. Можно долго себе внушать, что без разницы, за кем носить камеру, – плюнул, утерся и забил болт на то, куда оно потом идет, то, что ты отснял, это типа уже не твой геморрой… А что я сыну скажу? «Служи, сынок, как дед служил, а дед на службу хуй ложил»? Это армейское, извини…
– Он же у тебя на пятом курсе? Этим летом заканчивает?
– Ага, нашу же бурсу. И что его ждет? Тоже у бандюков на подхвате стоять? Не хочется, знаешь, чтобы он думал, что его отец всю жизнь был штопаным гандоном. Хочется что-то после себя и оставить. Что-то такое, чтобы он когда-нибудь мог мною гордиться…
– Антошкин, – говорит Дарина, чувствуя, что горло у нее перехватывает. – Антошкин. Мы с тобой сделаем суперфильм. Вот увидишь.
– Ну, – соглашается Антоша.
– Я тебе обещаю. Если ни один канал не купит – сыну покажешь.
А она покажет Нике Бухаловой. И Катрусе, Катрусе непременно: пусть она еще маленькая, чтобы понимать, но она запомнит. А когда подрастет, Дарина ей расскажет. Они так быстро растут!.. Дети, живые часики прожитого нами времени, и все, что мы можем, – это стараться когда-нибудь в будущем заработать у них прощение. И тот, кто будет (девочка? С беленькими косичками?..), – как она глянет ему (ей?) в глаза при встрече, если она этого не сделает? Ее фильм. И Антошин, он правду говорит, это и его фильм также – не только потому, что там и его труд: что это Антошин глаз, даже с похмелья всегда безошибочно находящий наилучший ракурс, скрывался за камерой все двадцать четыре часа съемок, – вот ведь Вовчик, режиссер ее программы, тоже вложил туда кучу своего труда, но куда пойдет его труд, это для Вовчика был «не его геморрой», Вовчик спокойно отдавал это работодателю… А Антоша не предал свой труд. Просто, не предал, и всё. Может, это и есть то, что Адька, копаясь в своих безделушках старинной работы, с такой чисто мужской, цеховой уважительной гордостью (мы, женщины, так не умеем), называет – мастер?
– Да фигли сейчас заморачиваться, купят или нет, – бурчит мастер. – Я знаешь как обрадовался, когда услышал, что ты архив у них забрала! Ну, думаю, Дарка умничка, вставила гнидам пистон… А то, говорю же тебе, достали. Я ведь в принципе вол, ты знаешь – на мне можно долго пахать, а я и не замычу, только мух хвостом отгонять буду… Украинский характер, мы же все такие… Пока не перейден предел нагибания. А тогда уже всё – отрезано: вол остановился, и уже хрен нагнешь. Если бы ты мне сказала, что у тебя уже есть другой оператор, я бы все равно с канала свалил. Куда угодно, хоть к черту в зубы. Потому как то, что эти пацаки готовят, это полная жопа, я тебе говорю. Только вот народ не врубается, что к чему…
– Ну ты же врубился. И я врубилась. И еще знаю людей, которые врубились… А скольких мы еще не знаем? Это большая страна, Антоша. Ее так легко не нагнешь.
– «Диогенов фонарь» жалко, – неожиданно говорит Антоша. – Жалко.
– Ага…
– Ты ведь его действительно держала. Тот фонарь. И видно было, что в стране есть люди… А теперь одно дерьмо лезет изо всех щелей, и ничего другого не видать. И почему оно так, Даруха, а? Почему нас все время опускают? Всю дорогу, куда в истории ни глянь, вечно одно и то же – втаптыват в дерьмо так, чтобы мы и сами себя не видели… Карма такая, блин, что ли?
– Чертово игрище, – вспоминает она. – Мне это недавно один человек сказал. То есть он сказал – Божье, но речь шла на самом деле про чертово: есть, знаешь, люди, у которых эти понятия взаимозаменяемые – Божье-чертово, верх-низ, право-лево… По ситуации, как карта ляжет.
– Ага, и что-то до хера их таких развелось… И что же делать, Даруха? А?
– Фильм, – говорит Дарина. – Фильм, Антошкин. Что же нам еще делать?

Это будет фильм про предательство, сказала она Адриану, когда они возвращались пешком через Татарку из реставрационной мастерской: Дарина напросилась, чтобы он взял ее посмотреть, как отчищают старые иконы. Про предательство? Но ведь мы так и не знаем, кто привел облаву к бункеру, это же только наши догадки – чье предательство, какое? Всякое. Родины. Любви. Себя. Про предательство – как дорогу, что ведет к смерти, мы об этом с тобой уже говорили – за каждое предательство кто-то так или иначе должен заплатить, чтоб выправить нарушенный им в мире баланс сил. Чем больше предательство, тем больше жертвы.
Так когда вы начинаете? Уже завтра – я пригласила Антошу к нам на ужин, обговорим изменения в сценарии, может, у него тоже какие-нибудь идеи возникнут – как-никак, нас уже трое! Нас и так уже трое. Без Антоши. Ну-у-у, малюська еще не в команде!
Так это потому ты нынче такой тарарам в квартире устроила – просматривала архив? Да, и знаешь, что обнаружила? На диктофоне, помнишь, он у меня, когда мы возвращались с бухаловской рыбалки, работал в сумочке, весь наш разговор записал, – так там в начале, представь себе, Павел Иванович говорит! Правда? Как же это получилось? Откуда мне знать – может, кнопка записи как-то придавилась, еще там, на берегу, когда он нам на прощание порывался рыбу впихнуть, – что именно он говорит, разобрать невозможно, такой дразнящий бубнеж, как за стеной, бу-бу-бу, настойчиво, будто никак не пробьется, только тембр и интонации, больше ничего, – и знаешь, очень странное впечатление у меня от этого голоса, когда он вот так очищен до голой звуковой материи, он такой, словно я его где-то слышала, те же интонации, какие-то ужасно знакомые, будто от кого-то близкого… Я не придумываю, поверь. Я эту запись даже стереть не смогла, хотя к делу она никак не относится. А заканчивается знаешь чем? Тобой, твоим голосом – там, где ты говоришь, что я беременна. Впервые говоришь. Так странно, знаешь… Адриан повел плечом: и что тут странного? Не знаю, задумчиво протянула Дарина, словно всё еще под впечатлением от этого чужого голоса, – наверное, суеверной становлюсь.
Они остановились на «зебре». В просветах между домами догорал, превращаясь в синюшный пепел, уже потревоженный фонарями закат, слепые стекла окон в верхних этажах переливались всеми оттенками пожара, и в сгущающихся сумерках красные сигналы светофоров и фары на бамперах авто светились вдоль улицы таинственно и сладко, как гранатовые зернышки. Посмотри, тронула она его за локоть. На что? Посмотри, как прекрасен город в этом освещении, хотела сказать она, – только в эту пору и удается ощутить его собственное, несбивающееся дыхание – когда вся нанесенная людьми дневная накипь гасится сумерками и даже городской шум как будто притихает, подобно тому, как инстинктивно понижаешь голос в полумраке: это короткая пора, с полчаса, не больше, – смена ритма, как переключение скоростей или возможность перевести дыхание: утомленные, присмиревшие до несмываемо-одинакового выражения на лицах, массы рабочего люда возвращаются домой в свои бетонные раковины, а рестораны-бары-театры еще не приняли следующий людской прилив, заряженный новым возбуждением, и в этом промежутке, если его вовремя подстеречь, можно почувствовать собственный пульс города, те тревожные токи ожидания, наслаждения и страха, что прошивают его навылет неслышной музыкой, и замереть от любви к нему, такому на самом деле беззащитному, и услышать, как неудержимо и грозно растут сквозь него деревья – тополя на бульварах, абрикосы и вишни в кубических каньонах между высоток, – почувствовать их подрывную, автономную силу, ту самую властную тягу расти, которая теперь поселилась и во мне и которой лишено сотворенное человеческими руками (днем мы ее не замечаем, но если люди уйдут из города, сила деревьев вырвется на волю без всякого удержу, покуда безокие руины зданий не утонут в кипучих зарослях, в диком пралесе, в том самом, из которого город и вынырнул когда-то, почти два тысячелетия назад…). Вот таким бы заснять этот город, подстеречь бы этот момент – вместо заставки. И неважно, что никакой очевидной связи с Гелиным сюжетом тут нет.
И еще, сказала она Адриану, ей хотелось бы включить в фильм реставрационную мастерскую, где они были. Это немного похоже на его идеальный магазинчик старинных вещей, ту «Утопию», о которой он недавно рассказывал: неторопливые, немногословные, исполненные какого-то особенного внутреннего достоинства дядьки в кожаных фартуках, с графитово-черными пальцами, с выверенной, словно генетически заложенной в них уверенностью в обхождении с предметами, – необычная для современного мира, а для зашедшего с улицы уже чуть-ли-не-церковная атмосфера несуетности, неотделимая от всякого честного труда, атмосфера, которую она помнит по Владиной мастерской, – еще до недавнего времени ее можно было уловить в разбросанных по городу обломках давнего ремесленного уклада: сапожных будочках, телевизионных ателье, неисчислимых подвальчиках с запахом воска и скипидара, где чинили зонтики, замки, оправы очков и вообще все, что поддается починке, – это исчезало уже на наших глазах, эти жалкие остатки некогда могущественного киевского мещанства, сметенного Великой Руиной двадцатого века, – кузнецов, бондарей, гончаров, кожевников, граверов, бывших славных цехов, которые из века в век и строили этот город, закладывали в нем церкви и школы в противовес всем пришлым царям и воеводам; и двести, триста, пятьсот лет тому назад так же сидели здесь по своим мастерским, так же уважительно брали в руки принесенные им в починку вещи и изрекали свой вердикт раз и навсегда, как это делают только люди, знающие настоящую, без обмана, цену своему труду – не ту, которую сегодня дают на базаре, а ту, что измеряется затраченной суммой живой жизни: добавившимся за годы числом диоптрий в глазу, хрипом в проскипидаренных легких, воспаленной от вечного жара кожей, особенной графикой карты морщин. Та абсолютная сосредоточенность и аптечная точность движений, с которой реставратор, глядя сквозь лупу, вымачивал многовековой налет на кусочке деревянной доски, вызвала у нее прямо-таки благоговейное почтение – чувство, на удивление похожее на то, которым заряжала ее Гелина история. Но и этого она не могла втолковать Адриану – не сумела бы объяснить, какое отношение такие кадры могут иметь к фильму про партизанскую войну. Разве что как метафора ее собственной архивной работы – ее метода (если это метод!)? Вот так, настойчиво, по-муравьиному упрямо, не отступая, сантиметр за сантиметром снимать наслоения…
Это тоже партизанская война, думал тем временем Адриан, она правильно почуствовала. Так работать, как работают эти ребята-реставраторы, – с полной самоотдачей, за мизерную плату, из одной только преданности тому, что делаешь, – это и есть партизанка в чистом виде, сама суть партизанки), как тот очищенный от слов до голого инструментального причитания голос. Она правильно почувствовала. Наверное, умная женщина все же превосходит умного мужчину, потому что наделена еще тем дополнительным чувством, которого нам недостает, – сестринством ко всему живому, безотносительно к месту и времени… Проезжающий троллейбус дохнул ему на ботинок использованным талончиком, и он машинально наклонился, движимый внезапным желанием – поднять, посмотреть, как в детстве, «счастливое ли число», – но не успел: талончик отлетел, смешался с другим мусором на краю тротуара. Вот и еще одна вещь, о которой я никогда не узнаю, промелькнуло у него в голове, и он мысленно пожал плечами, удивляясь самому себе: наверное, тоже становлюсь суеверным.
Вслух он сказал ей, что больше всего в вечернем городе любит тихие дворики – и золотые прямоугольники окон на снегу. На снегу? Почему на снегу? Она немного удивилась. Ну необязательно на снегу, не очень уверенно согласился он, можно и на асфальте. Ему почему-то расхотелось говорить на эту тему, и она это поняла – их мысли в теплом, набрякшем зыбью бензинового чада воздухе весеннего вечера текли одна сквозь другую, сплетаясь, как соединенные пальцы. Загорелся зеленый свет, и они ступили на «зебру», как двое прилежных школьников – держась за руки, сами того не замечая.
«VMOD-ФИЛЬМ»
Сценарий Дарины Гощинской
Сцена 1. Натура. Вечер (Режим)
Во дворе городской многоэтажки, на детской площадке сидит на корточках, но уже с недетской застывшей грацией, девочка. Площадка пуста: сгустились сумерки, малышей увели домой, а девочка уже слишком большая для того, чтоб играться в песочнице, – но ще слишком мала для вечерней смены, которая вскоре тут появится: маячить точками сигарет из тьмы, бренчать гитарой, время от времени взрываться бессмысленным смехом, или вдруг вырвавшимся из общего галдежа девчачьим взвизгом, или звоном покатившегося стекла – хаотическим, броуновским всплеском щенячье-слепой юной чувственности, от которой будет шарахаться поздний прохожий, ускоряя шаг, направляясь через двор к своему подъезду. Еще позже, уже совсем ночью, когда все стихнет, появятся парочки, и какой-нибудь пенсионер, мучимый бессонницей и ревматизмом, выбравшись на балкон покурить среди ночи не включая свет, увидит внизу мелькнувший в лунном свете кусочек высвобожденного из-под одежды тела, белое пятно: грудь, бедро – и рассердится от того, что теперь уже наверняка до утра не сможет заснуть. Но все это будет потом, когда-то, – у девочки, что сейчас застыла на опустевшей площадке, все это еще впереди.
Уже темнеет, в доме загораются окна, и девочке едва видно то, что перед ней: в выкопанной в земле ямке (накануне прошел дождь, земля влажная и вязкая, легко копается забытой кем-то в песочнице пластиковой лопаткой), в слабо белеющей рамочке из яблоневых лепестков поблескивает подстеленная фольга. Что делать дальше, девочка не знает. И не у кого спросить. Но мама это делала примерно так. С этого начинала, когда была еще маленькой. А картины были уже потом.
Где-то вверху хлопает окно: звук, от которого с шумом срывается наутек с ближайшего каштана уже было умостившаяся там на ночь пара ворон.
– Ка-тя! Катру-ся! – разносится на весь двор женский голос.
Девочка вздрагивает, закрывая собой выкопанную ямку. Потом оглядывается в сторону дома (вверху, в лимонно-зеленом просвете между крышами проскальзывает неслышная тень: летучая мышь).
– Иду, ба.
Стекло! Вот этот обломок. Закрыть. И засыпать, и заровнять, и хорошенько похлопать лопаткой, так, чтобы не осталось никакого следа: никто не должен видеть, что она здесь делала, не приведи Господи, если кто-то узнает… Никогда. Ни за что на свете.
Девочка встает и отряхивает землю с коленок.









