Текст книги "Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856"
Автор книги: Николай Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
Благородная личность,отличавшаяся необыкновенной наклонностью ко сну, апатии и тучности, умела сделаться необходимою благодаря своей ловкости и неутомимости в исполнении поручений. Нужно ли достать книгу, заказать в долг платье, устроить дело с книгопродавцем, заставить кого-нибудь задать обед и пригласить именно тех-то и тех-то, занять денег, – Благородная личность бросала собственные дела и с жаром спешила выполнить желание поручителя, разумеется, если он был человек с весом. Если литератор уезжал куда-нибудь далеко и имел нужду в корреспонденте, никто и никогда не мог быть надежнее Благородной личности. С непостижимым жаром бралась она извещать вас обо всем, что делается в литературе в ваше отсутствие, управлять вашими крестьянами, если они имеются в Петербурге, высылать вам ваши любимые сигары. И делала она всё с такою готовностию, любезностию, так бескорыстно, так исправно, что слава Благородной личности росла с необыкновенной быстротою и, не довольствуясь литературным кругом, начала проникать уже в другие круги.
Скоро она открыла ему дорогу в более широкую сферу деятельности, где Благородная личность и не замедлила проявиться н таком блеске, что описание подвигов Благородной личности в своем месте наших записок составит несколько отдельных глав, а может быть и целый том.
Художественная натураотличалась почти тем же, чем и Поэт в душе, с тою только разницею, что ужины, которые с стесненным сердцем давала она иногда, чтоб поддержать свое достоинство, были невероятно плохи, а деньги ссужала она с большим трудом, малыми суммами и притом не иначе как под верные залоги, взимая изрядные проценты.
Практическая голова,принимавшая участие в одной акционерной компании, разошедшейся «вследствие неблагоприятного оборота дел» и приславшей своим акционерам вместо дивиденда счет, по которому приходилось приплатить порядочную сумму, – Практическая голова брала тем, что помогала литераторам, как людям трудящимся и способным приобретать, в крайних случаях извертываться их же собственными средствами и доставать денег, когда уже другим путем достать их не было возможности. Она зналась с книгопродавцами, хорошо знала моральный кредит каждого литератора и, действительно, между ними была самая практическая голова.
Элемент светскостидержался тем, что приносил собранные, впрочем из третьих рук, новости и сплетни из светского круга, до которых все вообще литераторы весьма падки.
Библиотекаснабжала литераторов редкими и дорогими изданиями и вообще всякими нужными книгами.
Газетадополняла Элемент светскости: это был человек, с утра до ночи шатавшийся по разным петербургским кружкам, выслушивавший и тотчас вписывавший в свою книжечку даже всё, что доводилось услышать на улице.
Наконец, Всесторонняя(она же и Восприимчивая) натурабрала тем, что всё знала, всё видела, всему сочувствовала и всем наслаждалась, глубоко воспринимая в свое широкое лоно каждое явление жизни, произведение пера, резца и кисти и, подобно пчеле, сбирая со всего сок наслаждений. Так о нем говорили, замечая, что счастливая способность его всем наслаждаться, всё] понимать, всему сочувствовать, не отдаваясь ничему исключительно, достойна зависти. В самом же деле он приобрел вес тем, что три года пространствовал за границей, был в Париже и Лондоне, видел все замечательные картинные галереи и обладал необыкновенным нахальством говорить обо всем, – хоть о китайской грамматике, – резко, решительно, с ученым видом знатока.
Таковы были разнородные элементы, составлявшие ту часть кружка, которой мы дали название литературных сочувствователей. Между ними были два-три человека ученых (к ним принадлежала Всеобъемлющая натура), которые были бы у места во всяком кругу; остальные были решительно безразличны и, кроме исчисленных средств, держались в литературном кругу неистощимой и подобострастной лестью, раболепством и угодливостью, доходившей до того, что многие почитали счастием, если литератор поручал им переписать свое сочинение, и уверяли, что, исполняя работу, чувствовали восторженный трепет и проливали слезы умиления; другие подвергались добровольному унижению, выдерживая довольно неприятные сцены, когда Мерцалов, раздражавшийся довольно скоро, находился в моменте распадения; в такие минуты он не почитал неудобным объявить некстати пришедшему литературному сочувствователю: «Убирайтесь вон!» – или встретить другого таким образом:
– Куда вы к черту пропали? Мне нужен был до зарезу «Conversations Lexicon»! я посылал к вам три раза. Вечно вас нет, когда нужно, а как не до вас – вы тотчас тут как тут! И чего вы пришли, я просил не вас, а лексикон. Принесли?
– Нет, отдан Лыкошину.
– Отдан? Вечно так! И кто вас просил отдавать!
Бедный сочувствователь молчал, не осмеливаясь напомнить даже, что библиотека принадлежит ему и что он волен распоряжаться своими книгами.
Если ужин, данный сочувствователем, оказывался дурен, ему тотчас же делался строжайший выговор:
– Подошвы, батюшка, подошвы! – кричал один, вздев на вилку котлету и поднося ее к носу хозяина.
– Уксус! – говорил другой, пробуя сотерн.
– Сандал! – говорил третий, выплескивая на тарелку красное вино.
И так далее.
В заключение некто Парутин, человек с строгими и непреклонными правилами, щеголявший правдивостью <…>
Иногда кончалось тем, что хозяина приводили в слезы. Но страсть к литературному кругу скоро подавляла в нем претерпенное унижение, и через неделю он снова созывая приятелей ужинать.
– Смотрите! – говорили ему в один голос приглашаемые. – Смотрите!
– Смотри! – возглашал басом Парутин, говоривший всякому без исключения «ты», выразительно грозя пальцем амфитриону.
Впрочем, страсть некоторых литературных сочувствователей созывать литераторов, которые в таких случаях обыкновенно осведомлялись, будет ли ужин, доходила до такой степени, что они стоили такого обхождения.
Человек ограниченный, редко и неохотно допускаемый в лит<ературный> круг (хотя в горячих усилиях добиться такого счастия он даже ездил за границу, при совершенном незнании французского языка), желая сблизиться с литераторами, изъявляет желание дать им ужин. Он робко сообщает свое требование Парутину.
– А ужин будет? – угрюмо спр<ашивает> Парутин.
– Будет, будет.
– С шампанским?
– Как же!
– Смотрите, чтоб шампанского было довольно.
– Будет, поверьте, будет. Только позвольте вас спросить: жена моя также желает видеть литераторов… Ну, понимаете, ей интересно: она может присутствовать?
– Жена? – восклицает Парутин. – Жена! Никогда! Чтобы духу ее не было!
– Но она потом уйдет; ей только посмотреть…
– Ни-ни-ни! – возражает Парутин, грозно поводя чубуком, который у него в зубах. – Жены не надо, слышишь? И детей не надо… Слышишь?
И робкий сочувствователь гонит со двора жену и детей, чтоб только иметь честь потчевать ужином господ литераторов.
Юные сочувствователи, находящиеся еще под опекой папенек и маменек, иногда также поддаются желанию созвать литераторов, долго борются они с искушением; наконец всё, по-видимому, устроено хорошо; комната их, к счастию, особо, в нижнем этаже, и притом родителей нет дома. Сочувствователь спешит воспользоваться благоприятным случаем и созывает компанию.
Пир в полном разгаре; только что поужинали, шампанское льется рекою, и под его живительным влиянием разговор всё становится одушевленнее; наконец начинается горячий спор, постепенно переходящий в крик.
Вдруг посреди всеобщего одушевления тихими шагами, в туфлях, халате и колпаке, входит старик, с раздраженным, пылающим лицом, с сальным огарком в руке. Он падает, как осколок бомбы, посреди веселой компании, и всё в минуту умолкает, устремляя вопрошающий и недовольный взор к сочувствователю, как полотно бледному и трепещущему. Воцаряется глубокая тишина, посреди которой, подобно грому, раздается грозный, раздражительный голос старика:
– Мальчишка! Что ты делаешь? Мальчишка! А вы, господа…
– Папенька, честь имею представить вам моих приятелей: господин Решетилов – автор «Каменного сердца»; Ветлугин – наш знаменитый критик, Тростников – тоже критик, Лыкошин – переводчик Кальдерона… и всего!
Несчастный! Он думает знаменитостию своих гостей смягчить гнев раздраженного родителя. Но родитель грозно прерывает его восклицанием:
– Молчать! Убирайся спать, мальчишка! Прошу покорно: вино! лампы! канделябры!
Он подходит к лампе, к канделябрам и тушит их. Комната остается в полумраке, и только свеча в руках старика тускло освещает ее…
Гости хватают шляпы и гурьбой уходят, сопровождаемые, грозным ворчаньем старика, который не соблюдает разборчивости в выражениях ни касательно их, ни касательно своего сына, которого он угрожает просто посечь.
– Да и гостям твоим надо бы то же! – кричит он так громко, что уходящие гости слышат.
Проклиная юного сочувствователя, гости расходятся с хохотом.
Юный сочувствователь долго потом не показывается в литературном кругу, пока наконец важная услуга Мерцалову или какая-нибудь чрезвычайная новость, ему одному известная, снова не раскроет ему дверей туда.
Но сильнее ужинов, мелких услуг и лести поддерживал сочувствователей в литературном кругу, даже делал необходимыми, их язык, покорный и неутомимый, которому светила кружка могли давать по собственному произволу какое угодно направление в твердой уверенности, что похвала, порицание, новость, мнение – всё будет пущено в ход с неимоверною скоростию и таким же искусством. Не должно думать, чтоб такие вещи делались вследствие предварительной стачки. Избави бог! Как между литераторами, так и между сочувствователями господствовал дух правдивости, может быть, потому, что светила кружка отличались действительно честностью или, говоря литературным языком, добросовестностью; дурные поступки подвергались здесь строжайшему осуждению; неод<нок>ратно решаемо было такому-то не подавать руки за то, что он, как оказалось, дурно обошелся с своей женой, а такому-то<…>
Самый последний сочувствователь гнушался быть орудием кого бы то ни было; каждый хотел иметь свое мнение, всего более хлопотал о самостоятельности. Но поклонение светилам было так безусловно, что стоило одному из них пустить в ход какую угодно нелепость, чтоб через час все диле<та>нты повторяли ее между собой и своим приятелям, попадающимся на Невском. Ревность их к славе своих патронов доходила до такой степени, что если какой-нибудь литератор, не согласный с общим мнением, резко отзывался о превозносимом произведении, то сочувствователи доходили иногда до такой дерзости, что накидывались на него и обвиняли его в пристрастии, в зависти. Такие, нечастые впрочем, пассажи оканчивались обыкновенно к стыду чрез меру хвативших в своем усердии сочувствователей, ибо взбешенный их наглостию литератор наконец серьезно принимался доказывать свое мнение о недостатках спорного произведения; к нему приставали другие литераторы, и часто с ним соглашался даже сам автор. Тут надо было видеть замешательство бедных сочувствователей, впрочем, оно было непродолжительно. Они круто поворачивали в противную сторону, замечали, что им самим начинало казаться, и пр.
Вскоре после посещения Решетилова к Ветлугину забежал Балаклеев. Решетилов поговорил и с ним о «Каменном сердце». От него Решетилов побежал на Невский проспект, и через полчаса все сочувствователи знали о гениальной повести.
Такова была меньшая и неглавная часть кружка. Литераторы… Но пусть не думает читатель, что я намерен теперь представить глазам его ряд светлых, безукоризненных портретов в пример и назидание непишущего человечества. Человек всегда человек и будет всегда человеком, как сказано в одной глубокомысленной рецензии… Мелкие слабости, ничтожные побуждения, низкие чувства так же причастны людям, пишущим хорошие книги, как и людям, читающим их. Как и самые простые смертные, они
Сплетничали и злословили,
Хвастали и завидовали.
И сплетни их были тем непростительнее, что они прекрасно знали и здраво судили, до какой степени такое ремесло унизительно. И тем ужаснее, что под видом участия к вам, во имя справедливости, во имя новых и светлых идей они почитали своим правом вмешиваться в ваши дела; входить в анализ вашей домашней жизни; без спроса и позволения давать вам советы, сначала косвенные, а если вы недогадливы, то и прямые, поражавшие и оскорблявшие вас грубой, непрошеной откровенностью и бесцеремонным прикосновением к таким сторонам вашей жизни, даже вашего сердца, которые и самой деликатной рукой не могли быть тронуты без боли и оскорбления. И боже мой! К чему приходили слабые характеры, поддававшиеся их влиянию! Чему подвергались люди, благоразумно заключившиеся в заколдованный круг, куда не допускался посторонний нескромный глаз! Ужасна была участь последних: их называли тупоголовыми, отсталыми, чуть не раскольниками; не зная ничего верного о них, сплетничали вдвое более, чем о тех простодушных, которые сами подавали оружие и подставляли) голову; в бессильной злобе изобретали небывалые факты, предрекали им разорение, считали в их кармане каждую копейку, им писали колкие намеки и даже выговоры отсутствующие светила и, наконец, придирались к маленькому лбу, неспособному вмещать обширного ума, отрицали в них талант, не помня собственных недавних восхвалений, не справляясь с общим мнением!
Но положение первых было поистине еще ужаснее? каждый факт, каждая мелочная черта их жизни делалась тотчас общим достоянием. Избави бог, если случалось что-нибудь с ними особенное, не ежедневное! Люди несветские, никуда не выезжающие, редко бывающие даже в театре, они радовались, как празднику, такому событию и (добросовестно) считали своим долгом принять в нем участие. Уже не одна непишущая часть кружка, но весь кружок до последнего своего члена превращался в самых жарких, бескорыстных, великодушных сочувствователей. Бедной жертве сочувствия никуда невозможно было показаться.
При появлении его дамы с грустию, чуть не со слезами, смотрели ему в глаза и потом медленно опускали голову.
Сочувствователи поникали годовой, вздыхали, грустно пожимали плечами и были в разговорах с ним уступчивее.
Как только он уходил, тотчас проносился общий вопль сожаления, такого искреннего, такого теплого, что, случись тут посторонний зритель, он должен был неминуемо расплакаться. Потом начинались толки:
– Бедный, бедный Ветлугин, или Балаклеев, или Тростников! Какое несчастье: такой прекрасный, умный, образованный человек – и жена его бьет!
– Бьет, бьет! Я сам видел… Я пришел к ним, а он вышел ко мне с красными глазами…
– Может быть, он спал?
– Нет, нет! Какое спал! У него и щека одна немного припухла…
– Да чего тут много толковать! Я пришел к ним; в столовой никого нет; так как я вхожу без доклада, то я пошел дальше – в гостиную, в детскую. Наконец вхожу в спальню – и ужасная картина представилась моим главам: он сидит на полу, прислонившись лицом к кровати, а Наталья Карповна страшно топает ногами и кричит: «Так ты не хочешь, так ты не хочешь?» Чего не хочешь, уж я не знаю, только волосы у ней были растрепаны и лицо пылало, как у фурии.
– Ах несчастный!
В самом деле, участь несчастного, сделавшегося жертвой сочувствия, с каждым днем становилась ужаснее. О нем говорили и Элемент светскости, и Всеобъемлющая натура, и Симпатическая натура, и Поэт в душе; о нем кричал даже Мальчишка, рассказывая, что сам видел, как Лыкошин подрался при нем с своей женой и не показывается теперь, потому что у него один глаз подбит. И Благородная личность, отводя в сторону приятеля, с грустью шептала, качая таинственно головой:
– Мы с женой сегодня целую ночь не могли уснуть.
– А что?
– Бедный, бедный Лыкошин! – и прочее.
И Симпатическая натура, испугавшись урчания в желудке и отказываясь пить шампанское, говорила:
– Не могу, друг мой, не могу! Положение Лыкошина мучит меня.
– Положение Лыкошина, положение Лыкошина! – и начинались беспокойства только о положении Лыкошина.
– Что же, однако ж? – замечал господин, любивший предавать всему таинственный громадный колорит. – Отчего он молчит? Отчего он не хочет облегчить души своей, открыв тайну своим друзьям? Надеюсь, он знает, что мы его друзья, что мы желаем ему добра и готовы сделать всё, что только можно. Помочь советом, даже самым делом. Я пойду, я непременно вызову его: пусть выскажется; на что же мы и друзья его…
И он шел к нему и после небольшой прелюдии говорил ему:
– Послушай, Лыкошин: ты знаешь, как я люблю тебя…
Лицо бедной жертвы сочувствия покрывалось смертельной бледностью; она усиливалась молчать, но пытливый и неотвязчивый приятель добивался-таки своей цели. Уверенный, что сделался теперь человеком интересным, он, не справляясь с временем, смело шел теперь к мудрецам первой величины и сочувствователям и каждому пересказывал тайну Лыкошина, начиная так:
– Ну, я был у него. Сцена была тяжела. Я плакал. Никогда еще я не выходил ниоткуда с таким тяжелым, безотрадным впечатлением.
Обнадеженные его успехом, и другие начинали заходить к несчастному. Он крепился, упорно молчал. Но сочувствие становилось всё смелее и настойчивее, сожаление делалось явным, намеки становились уже вовсе недвусмысленными. В то же время летели письма к отсутствующим мудрецам и сочувствователям с подробным описанием драки <и> бедственного положения сочувствователя.
И спустя несколько дней несчастный начинал получать письма двусмысленного, щекотливого содержания, в которых уверяли, что его любят, что он пользуется общим уважением, что никто к нему не переменился и что, если он вздумает приехать, его ждет самый блестящий прием, и всё кончалось намеками, далеко не двусмысленными и которых целию было – утешить, успокоить его!
И о таких письмах потом с важностью говорили: «Тр<остников> писал к нему. Кажется, это его несколько утешило. Что ни говорите, а Тр<остников> чуд<ный> малый!»
Наконец сплетня разрасталась до невероятных размеров; о пей чуть не говорили явно при самой жертве сочувствия; она уже начинала делаться достоянием лакеев и горничных. Несчастный всё видел, видел, что уже поздно скрываться, что всё уже известно, приятели приставали всё настойчивее, и под конец, в заключение какого-нибудь обеда или ужина, когда любопытство, разгоряченное шампанским, становилось настойчивее, совершался последний позорный акт сочувствия. Несчастный, осажденный со всех сторон, во всеуслышание рассказывал свой позор. И роль его была бы в высшей степени тягостна, оскорбительна, если б, к счастию, замечая, что производит эффект, делается предметом общего внимания, несчастный не поддавался тщеславию и не начинал рисоваться своим положением. Пересказав всё и подстрекаемый общим вниманием, он начинает рассказывать такие вещи, о которых мог бы умолчать…
Тут уже жертва сочу<вствия> становится достойною своих сочувст<вователей>, и как тот, так и другие возбуждают одно чувство… чувство…
Начинался другой период, – период явного сочувствия, советов, бесцеремонного вмешательства, но не лучше ли мы сделаем, если опустим завесу, которую чуть приподняли?..
Они начали толпами забегать каждое утро, раздражаемые молвой о необыкновенном литературном явлении. И он каждому охотно рассказывал подробности как о самом авторе, так и о произведении его, скрашивая свои сведения отрывками из «Каменного сердца», которое, как он сам говорил, сделалось его настольного книгою. В самом деле, он не выпускал рукописи из рук и в разговорах своих беспрестанно цитировал выражения нового писателя, что, вп<р>очем, делал каждый раз по прочтении замечательной книги: так впечатлителен был его ум. В подтверждение своих похвал он читал и перечитывал перед сочувствователями места из «Каменного сердца», и многократно повторенное чтение наконец <так> притупило его вкус, что он стал находить превосходным даже и то, что сначала находил недостатком в «Каменном сердце».
– В этом удивительном сочинении, – говорил он, – нет недостатков. В нем всё строго обдумано, соображено и выполнено так художественно, что то, что с первого раза кажется как будто натянутым, не идущим к делу, – вглядитесь пристальнее, вы увидите, что недостаток не в ослаблении таланта автора, а в вашей собственной неспособности и ограниченности обнять во всей полноте и ширине художественное произведение. Такова его глубина, что только по внимательном чтении открывается оно во всей глубине и высоте широкого своего содержания… и вы видите, что тут не один роман, но пять, десять, двадцать романов; развейте любую страницу – и выйдет прекрасная вещь, которая могла бы составить славу писателю с обыкновенным талантом!
Таких отзывов было слишком достаточно, чтобы взволновать не только сочувствователей, но и литераторов, которых мнение Ветлугина не могло не расположить в пользу нового автора.
– Слышали, слышали? – говорил встречному и поперечному Балаклеев, пробегая с своей обыкновенной торопливостию по Невскому. – В нашей литературе явился новый гений. Мы с Тростниковым первые открыли его; я его знал еще в детстве. Мы с ним приятели. Удивительная вещь! Ветлугин говорит, что он не читал ничего лучше в жизнь свою!
– Были у Ветлугина? – таинственно спрашивал тот, которого именовали Благородною личностью, встречая другого сочувствователя или литератора.
– Был.
– Слышали?
– Слышал, как же, интересно прочесть…
– Новая эпоха в русской литературе: такого воспроизведения действительности еще не бывало! Ветлугин говорит, что он не возьмет всей русской литературы… В самом деле, необыкновенное явление.
– Вы его знаете?
– Нет. А что?
– Жена моя очень интересуется его видеть. Мы не спали всю ночь.
– А что? Болен у вас кто-нибудь?
– Нет, слава богу, здоровы. Мы всю <ночь> говорили о «Каменном сердце». Ветлугин прочел мне одну сцену. Я рассказал жене. У ней такая впечатлительная, симпатическая натура! Не могла уснуть…
И, нагнувшись таинственно к уху сочувствователя, Благородная личность под величайшим секретом передавала сочувствователю то, что уже было известно всему ли<тературному> кругу.
– Ах, ты не поверишь, Лыкошин, что я скажу! – восклицал сладеньким, протяжным голосом Элемент светскости своему приятелю.
– Что такое?
– Ветлугин открыл гения… И проч.
И, встречаясь между собою, сочувствователи и литераторы ни о чем более не говорили, как о «К<аменном> сер<дце>».
– Будете в пятницу у Ветлугина?
– Буду. А вы?
– Как же! Еще бы! – и проч. Наконец наступила и пятница.
Литературные чтения выводятся в Петербурге. Теперь в моде показывать пренебрежение к литературе и бегать с таких собраний, где пронесется шепот, что тот или другой господин прочтет свою повесть, и лучший способ разогнать гостей – пустить такой слух. Журналисты избегают чтений, отговариваясь недостатком времени, литераторы разъединены и редко сходятся; не то что прежде, когда существовало несколько таких домов, которые как будто и процветали единственно с тою целью, чтоб служить приютом литераторам, и которые потому назывались литературными отелями; литератор мог приходить туда когда угодно, делать что угодно: если он хотел есть, ему хоть в полночь начинали варить и жарить; хотел спать – ему клали под голову мягкую подушку и ходили около него на цыпочках, разговаривали не иначе как шепотом; хотел говорить – его слушали с подобострастием, улыбались каждому его слову, и всё семейство сбивалось с ног, спеша предложить ему кто варенья, кто любимых крендельков к чаю, кто папирос.
Без голоса и без слуха ему иногда вспадала мысль петь итальянские арии, и семейство слушало его с восхищением и клялось, что не пойдет уже в оперу, и рассказывало потом знакомым, что вчера у них дома была опера. Литературные сочувствователи сделались редки и тоже заняли у литераторов пренебрежение к чтению. Только в мелких литературных кружках процветают еще чтения; литераторы-дилетанты тоже до них большие охотники, не совсем, впрочем, бескорыстные: заманив литераторов известием, что у них будет прочтено замеч<ательное> сочинение, они действительно уступают сначала роль автору, интересующему литераторов, но потом, когда он кончит чтение (что случается иногда уже к полуночи), дилетанты скромно уведомляют, что у них тоже есть новинка, которую они желали бы прочесть, чтобы воспользоваться советами таких избранных и опытных судей. И под видом советов, которым не следуют, они начинают мучить литераторов своим собственным произведением иногда до трех и до пяти часов ночи.
Но в ту эпоху, к которой относится наш рассказ, чтения литературные процветали. Причиной тому были отчасти, что Ветлугин, дававший направление вкусам кружка, действительно любил свое дело и явление каждого нового таланта составляло для него праздник; он носился с ним, как с собственным детищем, – и не только раз, но десять раз готов был его слушать, а отчасти потому, что массу кружка составляли люди очень молодые. В пятницу часов в семь к Ветлугину сбежалось всё, что принадлежало к кружку и имело какое-нибудь право присутствовать. Даже явилось несколько таких лиц, посещением которых Ветлугин был вовсе недоволен.
Тут был, говоря слогом модных нувеллистов, и ты, литератор <…>
В восемь часов явился Решетилов в сопровождении маленького благовидного господина лет двадцати семи, с необыкновенно мягкими, плавными движениями, обличавшими сразу тихий, обязательный характер молодого человека. Этот молодой человек, не литератор и не художник, представлял собою особенный тип литературных сочувствователей. Роль его состояла в сопровождении литературных и других знаменитостей, почему и называли его Спутником. Бог знает, как случалось, но лишь разносилась молва о Новой знаменитости, он уже находился неотлучно при ней; был даже с нею в коротких отношениях, которые, впрочем, имели странный, несколько подозрительный характер: не дружеские и не приятельские, они скорее напоминали умилительные отношения скромного, расторопного и понятливого подчиненного к милостивому начальнику. И действительно, было почти так.
Гениальному человеку, в пылу торжеств, славы и поклонения, конечно, не могла льстить короткость с неизвестным маленьким человеком, но спутник с первого визита умел сделаться необходимым ему обязательною и многостороннею услужливостию.
Каждое утро являясь к гениальному человеку, он передавал ему (разумеется, не без прибавлений) всё, что слышал вчера лестного о нем и нелестного о соперниках его, посвящал кстати гениального человека в сплетни и закулисные тайны еще мало знакомого ему литературного кружка.
Прибегал к нему немедленно с каждым нумером журнала и листком газеты, в которых говорилось о гениальном человеке.
Вытверживал наизусть и делал общим достоянием остроты и достопримечательные изречения гениального человека, произнесенные в кругу двух-трех приятелей.
Был посредником между гениальным человеком и теми, которые желали с ним познакомиться, дать ему обед, равно и теми, у которых он желал занять, и в подобных случаях.
Если гениальный человек желал пустить в ход такую мысль о своем сочинении, которую ему самому неловко было высказать, он сообщал ее Спутнику. И догадливый Спутник понимал, что с ней делать.
Сменял слабого грудью гениального человека во время торжественных чтений, придавая своему голосу в патетических местах творения (читаемого даже в двадцатый раз) дрожание – признак потрясенного чувства.
Если читалось сочинение новое, восклицал в известных местах: «Тс, те!.. сейчас начнется превосходная сцена!..» И внимание слушателей удвоивалось.
И прочее.
Как будто в вознаграждение столь бескорыстных и многосторонних услуг косвенные лучи славы, осенявшей чело гениального человека, падали на Спутника, доставляя ему своего рода выгоды.
– Вы знаете, с кем я сейчас шел? – спрашивал он, встретив литератора.
– С кем?
– С Решетиловым!
– А, вы с ним знакомы!
– Как же, мы приятели. Хотите, я приведу его к вам?
– Сделайте одолжение!
– Непременно. Когда же?
– Да хоть завтра.
И таким образом Спутник попадал наконец к литератору, который знал его уже десять лет, но никогда не приглашал.
– Владимир Петрович! Владимир Петрович! – кричал Спутник журналисту, который, завидев его, опрометью бросался в сторону. – Владимир Петрович!
– Что? – сердито спрашивал журналист, оборачиваясь, но не останавливаясь.
– Я вчера был у Решетилова. Он пишет новую повесть…
Журналист останавливался.
– Я уговаривал его, чтоб он отдал ее в ваш журнал. Журналист быстро подходил к Спутнику и, любезно подавая ему руку, говорил:
– Здравствуйте! Что же он?
– Да не знаю еще. Хотите, я поговорю…
– Сделайте одолжение.
– С удовольствием, непременно! Да я просто скажу ему: «Если не отдашь повести Томачевскому, я больше не друг твой!»
– Очень обяжете. Когда же я могу получить ответ?
– Да когда вам угодно; хоть завтра. Только где мы встретимся?
Кончалось тем, что суровый и надменный журналист приглашал его обедать.
Встретив актера, пользующегося славою (до бесславных актеров, сочинителей, журналистов ему не было нужды; он отзывался о них презрительно, с кислой гримасой), он спрашивал:
– Скоро ваш бенефис?
– Да не знаю еще! – небрежно отвечал актер, едва удостоивая его поклоном. – А что?
– Знаете, Решетилов…
И начиналась та же история.
Словом, Спутник так мастерски пользовался знаменитостью своего друга, что оставалось жалеть, почему он лишен собственной, – как иногда жалеешь голодного бедняка, искусно трактующего о размещении и употреблении чужих капиталов. Фразы: «Мы с Решетиловым», «Я вчера работал, вдруг входит Решетилов», «Новость, важная новость: Решетилов пишет новый роман; я слышал две главы: превосходно!», «Знаете, что сказал Решетилов о вашей повести?», «Какой странный характер у Решетилова», – такие и подобные фразы не сходили с его языка, доставляя ему улыбку, внимание, ласковый прием у людей, которых общества он добивался. А пообедать у журналиста или известного литератора, пройтись с ним по Невскому или проехаться в его коляске – такие события составляли светлые точки в жизни Спутника, благоразумно сознавшего, что ему не дано блистать собственным светом. К неприятным и продолжительнейшим эпохам его жизни принадлежали те, когда великий человек спивался и умирал, или надменно покидал своего преданного друга, или, наконец, нисходил в ряды обыкновенных смертных.
В таких горестных случаях Спутник мгновенно исчезал, оставляя в литературном кругу одно воспоминание, столь же смутное, как и его личность.
Как случилось, что Спутник сблизился с Решетиловым, никто не знал; но, когда они явились вместе, никто не удивился; все как будто ждали такого события и безусловно покорились ему.