Текст книги "Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856"
Автор книги: Николай Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.
– Болен, – сказала хозяйка, – а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…
– Ну вот еще говорить!.. Как будто не знаю… знаю уж… знаю… – Он еще самодовольнее улыбнулся и сказал зевая: – А уж, чай, куды как не рано!
– Час первый.
– О-го! – вскрикнул он с испугом… – Ну, ей-богу же, пора спать! Что мы за господа такие, чтоб засиживаться до первого!
Улеглись.
Глава II
…по часам
Он предавался безотчетным
Мечтам и снам.
Он слезы лил, добросердечно
Бранил толпу
И проклинал бесчеловечно
Свою судьбу.
Потом, с душой своей прекрасной
Не совладев,
Он стал любить любовью страстной
Всех бледных дев.
Являлся горестным страдальцем,
Писал стишки
И не дерзал коснуться пальцем
Ееруки.
Ив. Тургенев
В судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что вернувшегося сознания?
Итак, вернувшись в свою комнату, он упал головой в подушку и зарыдал… Припадок слез прошел, но поэт по-прежнему лежал неподвижно, бог знает о чем думая, и только треск нагоревшей сальной свечи нарушал тишину, господствовавшую вокруг него. Может быть, он уже начинал дремать, когда вдруг услышал подле себя легкий шорох.
Он обернулся и увидел Дурандихину племянницу, снимавшую со свечи. Видно, ее появление сильно удивило его, потому что он устремил на нее взор, повергший молодую девушку в совершенное замешательство.
– Вы, сударь, не узнаете меня… я здешняя, – сказала она робко… – У вас свеча так нагорела!
– Ах да! – отвечал он, как бы стыдясь, что помнит ее лицо… – Я еще должен тебя поблагодарить: ты, кажется, ходила за мной, когда я был болен.
– Сколько было можно, – отвечала она. – Когда тетушка заснет или уйдет со двора. Дядюшка ничего: он такой добрый, а тетушка злая; она еще вчера меня била!
– За что?
– Так, здорово живешь! А всего больше за вас.
– За меня?!
– То есть не за вас; у нее уж такая привычка: за всё бьет и ни за что бьет. Всё сердится, зачем я к вам беспрестанно хожу, а как мне не идти, когда я вдруг слышу, что вы охаете! Может, вам нужно воды; может, у вас свеча нагорела. Вот у вас всё нагорит свеча. А вам где снимать… Посмотрели бы вы, какие вы были вчерась!
При воспоминании своих страданий молодой человек вздохнул.
– Вам опять хуже! – сказала она с добродушным испугом, взглянув на него с искренним тоскливым участьем, которое даже удивило его…
– Ну, положим, хуже, а тебе что? Разве тебе жаль меня?
– Жаль! – отвечала она, делая к нему невольное движение.
– Фи! Ты ешь лук!
– А вы не любите луку?
– Кто же любит лук? – возразил он с аристократизмом, заключавшим в себе крайнюю неделикатность.
– Э!.. Наша невестка всё трескат и мед так жрет!.. Вот у нас в полку был солдат Пахомыч, балагур страшный. Он, помню я, говорил: «Каши нет – хлеб ешь, хлеба нет – сухарь грызи, сухаря нет – и на мякину не плюй. Бог увидит, толоконца пошлёт!»
Тростников сделал кислую мину.
– Как тебя зовут? – спросил он, чтоб говорить что-нибудь.
– Агафьей.
Тростников наморщился, так сильно наморщился, как не морщится даже человек, уже поднесший к носу своему и чуть-чуть не отправивший в желудок тухлую устрицу. «Судьба! Судьба! – подумал он. – Я напрасно роптал на тебя. Ты не вовсе ко мне безжалостна! В минуту отчаяния ты посылаешь мне ангела-утешителя, ты посылаешь мне Агафью…»
И он горько усмехнулся, а потом вздохнул глубоко-глубоко…
– Чего вы вздохнули? – спросила она.
– Чего вздохнул? – ответил он тоном иронического презрения, какой употребляют с низшими себя люди, чувствующие свое превосходство. – Чего вздохнул? Поймешь ли ты меня?
И, несмотря на совершенную уверенность, что она не поймет его, он принялся в десятый раз подробно и не без увлечения описывать ей свои несчастия и заключил тем, что не имеет даже существа, которое бы сколько-нибудь сочувствовало ему, могло разделить его страдания, от которого он мог бы ожидать хоть малейшего участия, сострадания, утешения, помощи…
– Я всё, что могу, готова сделать для вас, – сказала она, выслушав его довольно серьезно.
– А что ты можешь для меня сделать?
– Скажите! Вам что-нибудь нужно?
– Полно! Мне ничего не нужно. Пора спать.
– Нет, скажите… Может быть, вы хотите клюковного морса?.. Я сейчас, у меня еще осталось немного клюквы от прошлого раза… Или не поставить ли самовар?.. Или, может быть…
– Усмири тоску, бушующую здесь, – о досадой возразил герой наш, указывая на грудь свою. – Возврати веру в судьбу, в провидение, в счастье…
Агаша расхохоталась. Взбешенный, он вмиг замолчал, лег на свою постель и повернулся лицом к стене.
– Вам ничего не нужно? – спросила она.
– Ничего, – отвечал он, не поднимая головы. – А за твои хлопоты обо мне я постараюсь заплатить тебе… после… на днях…
– Заплатить? Так вы думали, что мне надобно заплатить? – воскликнула Агаша таким голосом, что герой наш при<в>скочил на своей постели, как будто совсем неожиданно укушенный сильно проголодавшейся уважительных размеров блохою, сел и пристально посмотрел на Агашу. Всё лицо ее было в огне; на больших, широко раскрытых глазах дрожали слезы… Ему вдруг стало отчего-то ужасно неловко. Он хотел что-то сказать, чувствовал, что нужно что-то сказать, и не знал что! Агаша выручила его.
– Вот завтра я пойду на лаву стирать белье, – весело сказала она. – Вы не поверите, как там бывает смешно… Вот намедни одна там женщина, Матрена… Ноги у нее красные такие и толстые… вот она в субботу стала на самый край лавы и ну колотить вальком, колотила, колотила да размахнулась вдруг, выше головы занесла валек, покачнулась – и бух в воду… ха! ха!
Агаша засмеялась, но смех ее показался нашему герою каким-то принужденным.
– Там, – продолжала она голосом, который не совсем соответствовал веселому содержанию ее рассказа, – там разные смешные истории бывают… Однажды два господина пришли к нам, хорошо одеты… с бобровыми воротниками… один высокий-то такой, с палкой, и нос у него, точно собачья морда… Ха! ха! Здравствуйте, красавицы! – говорит. – Здравствуй, красавец! – сказала ему Матрена… и приложила валек к носу… ха! ха! ха!
Агаша опять засмеялась. Он тоже попробовал усмехнуться, но усмешка вышла какая-то неуклюжая, жалкая.
– Я тебя оскорбил, – сказал он.
– Чем это? – <спросила>она, взглянув на него, и продолжала: – Бог на помочь! – говорит большой господин. – Спасибо, добрый человек, – говорит Матрена. – Не хочешь ли сам помочь! – Пожалуй, – говорит господин… Взял валек у Матрены, нагнулся, замахнулся и бух себе по носу… ха! ха! ха! Не поверите, как бывает смешно.
Пока она болтала, он всё думал, внимательно следя за ее голосом и выражением лица, и вдруг вскочил, став перед нею на колени, причем от быстроты движения чуть не клюнулся носом в пол, и воскликнул:
– Прости! Прости меня! Я оскорбил тебя! Она странно на него посмотрела.
– Ты всё еще сердишься… Я ошибся в тебе… Я думал видеть в тебе обыкновенную простую девочку…
– А что же я?
Но здесь Агаша залилась опять тем звонким, весело-дребезжащим хохотом, который неприятно действовал на нервы нашего героя… в минуту и судорожное дрожание губ, и принужденность хохота, в котором слышалось ему подавленное рыдание, и грустная улыбка, и всё, что читал он в глазах и на лице ее, показалось ему обманом собственного воображения, печальной ошибкой… Недовольный и пристыженный, вскочил он и, опустившись на свою постель, повесил голову с замешательством актера, которому шикнули в том самом месте его роли, где рассчитывал он на сильнейший эффект…
– В чем же мне простить вас? – спросила она.
Он молчал.
– Вы опять рассердились?
Молчание.
– Вы хотите спать?
– Да.
– Ну спите. Не забудьте погасить свечу… А когда вам что-нибудь понадобится, вы только крикните меня.
– Хорошо, я не премину воспользоваться твоей помощью, – сказал он.
– Чудак вы!
– «Чудак!» – повторил Тростников, оставшись один. – Эхо бессмысленной черни, бессмысленно повторенное… В тебе сказалась вся она, тупоголовая чернь: кто же для тебя не чудак? Не всякий ли для тебя чудак, сумасшедший, выродок человечества, кто не о щах да не о каше твоей весь свой век думает? Кто не лепится, как муравей, вечно около своего гнезда, а смело парит к небу? Кто же для тебя не чудак? Ты называла чудаком и Шекспира; ты уморила с голоду Камоэнса, потому что он, по-твоему, был чудак… А я, безумец, думал еще, что нашел в среде твоей существо, которого ты еще не успела испортить, заразить тлетворным дыханием своим <…>
<…> говорил так, что подобный ему восторженный юноша (не говоря уже о пламенной и мечтательной деве), пожалуй, заслушался бы и даже расплакался… Но вы, читатель степенный и положительный, позабывший даже самую юность свою, – не только ее безотчетные порывы, безымянную тоску слаще самой радости и весь мечтательный мир, в котором так весело дремалось вам наяву, – вы, верно, смеетесь?.. Смейтесь – я рад. Не считаю я моего героя человеком необыкновенным и не потому ловлю каждое его слово, чтоб оно казалось мне достойным перейти в назидание и пример человечеству, но потому, что сам-то он смеялся над многими тысячами людей, в блаженной уверенности, что нет в нем ничего смешного, – уверенности, основанной на сознании, что нет у него никакой сверхкомплектной шишки на носу или под носом; толстого живота нет; лысины тоже нет; фрак носит он хоть и не роскошный, но общеупотребительного покроя и цвета, волосы причесывает аккуратно каждое утро и вовсе не употребляет никаких присловий и поговорок, которые так и хочется записать, чтобы после вклеить в комедию…
Окончив элегические завывания свои, Тростников тотчас заснул и спал так спокойно и крепко, что даже, к собственному удивлению своему, не видал во сне ни похищений, ни гробов, ни проклятий раздраженных родителей похищенной – словом, ничего, что и в здоровом состоянии снилось ему обыкновенно каждую ночь. Проснувшись часу в одиннадцатом и почувствовав себя хорошо, Тростников даже несколько огорчился и не шутя прогневался на себя. Но досадный сон уже сделал свое, и герой наш, вопреки собственному желанию, продолжал чувствовать себя не только хорошо, но и весело, и когда Агаша подавала ему умыться, он, позабыв вчерашнюю размолвку, брызнул ей в лицо с пальцев несколько капель воды; а когда она с испугом отскочила и стыдливо начала закрываться, он до того расшалился, что даже не мог удержаться, чтоб на поцеловать ее, подскочив совершенно нечаянно.
Агаша вся вспыхнула и убежала.
Когда герой наш располагался бриться, к нему вошел хозяин. Федотыч был в длинном темно-зеленом сюртуке (необходимая принадлежность каждого отставного солдата) с медалями и всякими регалиями, которые красовались и побрякивали на левой стороне его груди; выражение лица имел он строгое, даже несколько угрюмое, но в то же время нисколько не пугающее и не оскорбляющее – словом, такое, какое хранит на лице своем человек, чувствующий свою правоту и готовый в случае крайности за правоту своего дела на всё, но в то же время готовый и принять во внимание справедливые резоны противника; вся вообще фигура его являла вид какой-то необыкновенной важности и торжественности, предназначенной внушить уважение и доверенность.
– Вашему благородию с добрым утром! – сказал он, остановясь у дверей и необыкновенно вежливо кланяясь. – Каково изволили почивать?
– Хорошо.
– Вот вы вчера, батюшка, изволили поругаться с женой. Осмелюсь вам доложить: баба глупая! Ни уха ни рыла не понимает, а туда же, кричит. Напрасно изволили погорячиться с ней; вам бы просто плюнуть на нее, дуру, просто бы плюнуть! Дура безмозглая! Извините за простоту!
– Ничего, не беспокойтесь.
– Вот, слава богу, здоровье ваше поправляется. Уж как я рад, как я рад! А то, ей-ей, дело прошлое – недалеко было и до того… Лица на вас не было. Осмелюсь вам доложить, изволили выть, метаться как угорелый, даже раз песню изволили затянуть, а голос у вас такой странный, точно, осмелюсь вам доложить, порют вас или гонят сквозь строй. Уж что я принял с вами страды, спать не спал, лежу да только и думаю: «Ну, угодить ему, сердечному, к Волкову в гости». Только засну, глядь, Агаша бежит: «Дядюшка! Дядюшка! Поди к больному-то! Слышишь, как стонет? Голубчик, поди!» – «Да дура ты, легче, что ли, ему будет, что я пойду, чем я ему пособлю?» Так нет же! она всё свое: поди да поди. Ластится, целует меня, старика. А мало, так в слезы, и ревет, ревет; жаль станет дуру, пойдешь, не отстанет, пока не пойдешь… Да вот, слава богу, вам теперь хорошо. Вы, осмелюсь вам доложить, долго еще будете квартировать?
– Пока куплю свой дом, всё буду жить на квартирах.
– Так-с… отчего же?.. Человеку надобно где-нибудь квартиру иметь. Человек не собака, под воротами ему нельзя лечь, да и дворник прогонит. А по улицам станет шататься, где попало на скамьях да под заборами станет ночлеги иметь – в полицию возьмут… только, осмелюсь вам доложить, у нас вашу квартиру берут.
– Пожалуй, я хоть завтра же перееду, только, вы знаете, денег у меня нет.
– Ничего-с, ничего. Помилуйте, время терпит.
– Вы честнее своей жены.
– Что она! Осмелюсь доложить, баба глупая! Только и умеет, что накричать, а смастерить дельце куда ей! Ум короток! В ней, сказать, чувства никакого нет. Когда будут, тогда и отдадите.
– Я отдам… на днях, вот как только начну выходить. А не достану денег, так оставлю вам в обеспечение долга вещи мои, мебель. Добра хоть немного, а сорока рублей ваших стоит.
– Сорок два рубля тридцать восемь копеек… Так оставите?
– Ну да.
– Безо всего-с?
– А что еще надо?
– Вы уж, пожалуйста, и записочку, что вот де я, нижеподписавшийся, должен такому-то отставному ундер-офицеру Егору Федотову Дурандииу, то есть мне-то, осмелюсь вам доложить, столько-то и в залог оставляю мебель и вещи. Да уж, ваше благородие, не поленитесь, черкните теперь же, оно, знаете, не ровен час. В животе и смерти бог волен! Ведь вот вы теперь ничего, и лицо у вас здоровеет, а вот вчерась, ну, сохрани боже, изволили бы помереть: ведь нам не поверят, ей-богу, я осмелюсь вам доложить, наверное знаю, что не поверят! Черкните, не поленитесь! Оно и бабу-то глупую успокоит, так и мне и вам лучше: не ворчит окаянная!
Тростников написал требуемую записку.
Глава III
Петербург – город великолепный и обширный! Как полюбил я тебя, когда в первый раз увидел твои огромные домы, в которых, казалось мне, могло жить только счастие, твои красивые магазины, из окон которых метались мне в глаза дорогие ткани, серебро и сверкающие каменья, твои театры, балы и всякие сборища, где встречай я только довольные лица, твои больницы и богадельни, как дворцы роскошные и огромные!.. Столько богатства и роскоши, столько всяких удобств увидел я, что не верилось мне, чтоб нашелся здесь бесприютный. – не по доброй воле, голодный – не по расстроенности желудка, недовольный – не по сварливой причудливости характера. Беден и жалок показался мне мой родной городок, – городок серый и низменный, с деревянными домами и заборами, с унылым звоном единственной церкви, с вечным воем голодных собак на пустых и грязных улицах, сальными свечами на вечеринках и веселыми танцами под музыку нетрезвых доморощенных музыкантов. Посмеялся я над добродушием добрых людей, довольствующихся такою жизнию, и пошлою показалась мне жизнь их. «Здесь, – думал я, – настоящая жизнь, здесь и нигде более счастие!» – и как ребенок радовался, что я в Петербурге. Но прошло несколько лет…
Я узнал, что у великолепных и огромных домов, в которых замечал я прежде только бархат и золото, дорогие изваяния и картины, есть чердаки и подвалы, где воздух сыр и зловреден, где душно и темно и где на голых досках, на полусгнившей соломе в грязи, стуже и голоде влачатся нищета, несчастье и преступление. Узнал, что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы…
И я спустился в душные те подвалы, поднялся под крыши высоких домов и увидел нищету падающую и падшую, нищету, стыдливо прикрывающую лохмотья свои, и нищету, с отвратительным расчетом выносящую их напоказ. Я увидел мать, продающую честь своей дочери, чтоб поддержать жалкое существование свое, и другую мать, продавшую себя в безответное рабство, чтоб спасти честь дочери. На смертном одре увидел я бедного труженика, измученного тяжкой и неблагодарной работой, и у одра его – бессмысленных и голодных детей, которые протягивали к нему ручонки и просили хлеба. И я прочел в судорожно сжатых, безмолвных и бледных губах его а в предсмертном сверкании глаз, как тяжело было ему умирать, как сильно хотелось жить, чтоб пригвоздить себя к рабочему станку и добыть детям хлеба. И я видел потом, как несли на кладбище его белый некрашеный гроб, и думал: а что-то бедные дети – всё ли еще просят хлеба или угомонились уже, и хозяин дома с проклятиями заказывает три небольшие гробика, заклинаясь вперед не пускать таких постояльцев, от которых не остается даже я на их похороны?.. И сильней поразили меня такие картины, неизбежные в больших и кипящих народонаселением городах, глубже запали в душу, чем блеск и богатства твои, обманчивый Петербург! И не веселят уже меня твои гордые здания и всё, что есть в тебе блестящего и поразительного!..
Нечего и говорить, что герой наш также любил Петербург, любил безотчетно со всем жаром провинциала и любил, разумеется, за то же, за что любит его большая часть людей, – за огромные домы, широкие улицы, газовое <освещение>, но в ту ночь, на которой мы остановились, многое суждено было ему увидеть, передумать и перечувствовать и во многом должен был измениться взгляд его.
Сначала, как русский человек, герой наш расхрабрился, шел очень скоро, всё ругал плута хозяина и всё рассуждал сам с собою, как повести ему дело и какого наказания заслуживает плут хозяин.
Потом, когда гнев его поутих, ему стало весело: понравилась новость положения. «Итак, в глухую темную ночь я на улице без пристанища!» – сказал он громко, и тайное удовольствие слышалось в его голосе. С полчаса занимала его новость положения. И еще час прошел для него сносно, даже очень приятно, потому что два-три обстоятельства, которые мы сейчас расскажем, доставили ему случай подивиться добродетельной стойкости своего характера и вообще глубокости и силе натуры своей, а когда человек любуется самим собою, с ним случается то же, что с автором, перечитывающим свое сочинение: время летит незаметно. Какие же были то обстоятельства?..
В одной улице наткнулся он на дом, от которого отскочил с ужасом, но в котором, быть может, нашел бы ночлег, потому что тут жила кухмистерша, женщина прекрасных свойств и примерного поведения, которая, входя в положение нашего героя, тонко дала ему заметить, что у нее есть подле спальни совершенно излишняя комната, очень удобная для одинокого человека, и что такой человек, поселившись в ней, мог бы уже получать и кушанья и чай <…>
Равнодушно, подобно многим, проходил он мимо нищего, протягивавшего к нему костлявую руку, насмешливо, чуть не презрительно выслушивал он разные истории, которыми усиливались они затронуть в нем благотворительность, ничего не видя в них, кроме хитросплетенной лжи. И ни разу не приходило ему в мысль, что если это ложь, то было же что-нибудь, что довело человека до такой лжи, до такой уже, в которой, уж конечно, ничего <…>
И вдруг лицом к лицу столкнулся он с целою сотнею людей, которых встречал поодиночке и оскорблял подозрениями в тунеядстве и добровольном бродяжничестве, успокаивая такой мыслью жесткость собственного сердца, леность руки, которая поленилась шевельнуться, чтобы достать из кармана грош.
И пришло ему на мысль, что неужто каждый из них – добровольный бродяга и тунеядец, не стоящий, лучшего участия, – подозрение, которым, может быть, каждого из них оскорбил он поодиночке и от которого теперь кинуло его в краску?
А если и так, то неужели не стоит такой человек ничего, кроме равнодушия, презрения, которого не скрываем мы, даже и подавая ему лишний грош, когда найдет на нас добрая минута?.. Не сладка жизнь нищего, как бы ни освоился он с своим ремеслом и как бы ни силен был в искусстве расшевеливать благотворительность ближнего.
Не в равнодушии ли людей, не трогающихся простыми слезами, не поражающихся картиной скромной и робкой бедности, чаще скрывается источник тех ухищрений, наглой лжи и всяких обманов, к которым прибегает бедный, чем в его испорченности и закоснелости? И стал он думать, как может сделаться человек нищим, бродягой и шарлатаном, и ему его собственный пример пришел в голову. И думал он просто и дельно, потому что сильно был потрясен и не до фраз в мысли и слове было ему.
«Я дрожу и чувствую опять возвращение лихорадки; положим, я захвораю; тот же добрый нищий, который привел меня сюда, будет ухаживать за мной, и, может быть, я буду опять здоров….
Куда я пойду? Есть у меня несколько бедных приятелей, которые от души меня пожалеют, – ничего более. Есть два-три человека – люди богатые и почтенные, занимающие важные должности. Я у них был с рекомендательными письмами, и один обещал мне покровительство… Но теперь, когда уже рекомендательные письма забыты и завалены под кипой других, принесенных после меня и обреченных такой же участи, когда фрак мой истерся и гордая, самоуверенная осанка, которую я привез из провинции и которую носит всякий провинциал, пока не облетят с него надежды, сопутствовавшие ему в столицу, сменилась смиренным и жалким видом просителя… Пойду ли я к ним?.. Там встретит меня лакей, может быть, несколько лакеев, и все они улыбнутся… А я не могу выносить улыбки, которою встречает и провожает лакей просителя и всякого бедняка, пришедшего к его барину. Я не пойду к ним… А если б, наконец, я и решился пойти, то недоступность, которою они себя окружают, помешала бы мне всё высказать, и я унизился бы, ничего не выиграв. Я хотел бы работать, но ремесла я никакого не знаю, а чтоб найти работу сколько-нибудь по себе, надо время. А между тем мне нечего есть, платье мое доносилось, и Никита, который охотно кормил меня, когда я был болен, начинает коситься. Вот я обобрал, что можно, у приятелей, с которыми я не церемонюсь; несколько раз даже решался просить помощи у людей менее коротких, но слово мерзло на губах моих, и я убегал… Нет, чем у них, лучше у человека, который никогда не знал, существую ли я на свете… и потом поскорей от него, чтоб никогда уже с ним не встречаться… И вот в один день, когда ничего не ел я до вечера, а Никита, мой благодетель, по милости которого я еще существую, – больной, стонет и мечется, я протянул руку… Кто знает, какое наслаждение доставляют человеку первые деньги, заработанные собственным трудом (как несомненное доказательство, что общество признало его своим не бесполезнымчленом), тот поймет и всю горечь минуты, когда в первый раз падает на руку чужая подачка! И вот я лечу Никиту и сбираю милостыню… И в один день нападает на меня хандра невыносимая, тоска смертная, сильней и сильней разгорается божия искра, заглохнувшая под пеплом нужды и житейских забот, и все былые мечты и стремления и любовь – приходят мне в голову. Ненавистна становится мне жизнь, и хочу я удариться головой об стену, хочу кинуться в воду, но хладнокровно останавливает меня Никита и подает мне стакан водки, и я пью и, напившись, смеюсь над хандрой, сдавившей меня за минуту. Смелей протягивается рука моя, дерзок становится взор, которым провожаю я не обратившего на меня внимания прохожего, и, качаясь, подхожу я к тому, чья помощь, если б я на нее решился тогда, спасла бы меня от гибели. И каждый раз, когда нападет на меня тоска, я пью и с каждым днем пью чаще и больше. Уже не на один хлеб, и на вино нужны мне деньги, а человеку не увечному и не старому подают мало и редко. И вот я нашиваю заплаты на истертое рубище, навязываю тряпицу на здоровую голову, привязываю к спине здоровую ногу и заменяю ее деревяшкой… А будь у меня жена, дети – не то ли же должен был бы я делать, чтоб поддержать их существование?…
И не здесь еще конец всему, что доводит человека до бродяжничества, до обмана и преступления… Я человек независимый; никто не отнимет у меня жены, не посягнет на честь моей дочери, и никакие лишения и злополучия, кроме ниспосылаемых свыше, не могут отяготеть надо мною…»
Всего кинуло в дрожь нашего героя при таких мыслях. Ужас и жгучую боль почувствовал он на сердце, потому что как ни мало обращал он внимания на действительность, но всё же он знал, что один купец, наколотивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения; что один военный, оцарапнутый пулей в руку так, что и обыкновенной сухой горошиной легко нанесть рану сильней и опасней и легкий порез перочинным ножичком мог назваться смертельною раною в сравнении с той царапиной, не снимал с руки своей повязки до тех пор, пока не дали ему полицмейстерского места в одном изрядном городе; знал, что один чиновник, наживший на службе капитал в 300 тысяч и попавший под суд, приехал в столицу со всем семейством своим – женой, слепой старой матерью и тремя малолетними детьми – и, бухнувшись в ноги всею гурьбою одному важному и добродетельному лицу, так растрогал его картиной угрожающей целому семейству нищеты и погибели, что не только получил прежнее место свое, но и временное значительное пособие. Таких людей особенно любят выводить наши драматурги и выводят их всегда без всякой иронии, добродушно выдавая за перлы человеческой природы, и публика еще добродушнее принимает их за такие перлы. Таким образом часто случается, что иной редкий гость нашего театра, попав туда, столько же смеется, когда дают драму, сколько трагически содрогается… И знал он, что все такие люди не теряют уважения и прав своих в обществе, а, напротив, отцы, пользующиеся уважением общества, в котором слывут за честных людей, ставят их в пример детям своим, девицы видят в них выгодных для себя женихов; знал и то, что не пользуются такие люди презрением и ненавистью общества и в случае неудачи, а, напротив, по большей части об них сожалеют, как о жертвах неумолимого рока, сожалеют с искренностию, которой герой наш, русский человек, не мог и понять. Отчего же такое негодование и такое презрение обнаруживаем мы при виде нищего, прикидывающегося калекой или слепцом, чтоб шевельнуть нашу благотворительность? Больше ли он виноват <…>
– А что ты делаешь? – закричала тетушка. – А у нее и ключ. Где ты взяла ключ?
– Мне дал его жилец, – отвечала я. – Вы не отдали ему писем, которые он просил, и я хотела ему отдать, потому что они ему нужны, а для вас нет.
– Так ты воровать! – закричала тетушка и кинулась было ко мне и хотела меня ударить.
– Не подходите ко мне, тетушка. Я много от вас терпела. А сегодня я сердита – не вытерплю. После хуже пенять будете.
Но она все-таки кидалась ко мне. Я схватила ваш чубук (он тут стоял на окошке).
– А, так ты еще и упрямиться, упрямиться, ты бить меня хочешь, бить! – закричала она. – Федотыч!
Прибежали жильцы, прибежал и Федотыч.
– Бей ее, вяжи ее! – кричала она. – Что ж ты стоишь, старый хрыч, редька дряблая, насморк проклятый!
Она толкала Федотыча. Федотыч было ко мне, я вскочила на стул, потом на кро<вать>.
– Какова? За мою хлеб-соль, за мою доброту, – сказала она постояльцам. Потом она бросилась ко мне – я опять не далась.
– Так ты не дашься? – спр<осила> т<етушка>,
– Не дамся, – отвечала я.
– Во дура ты, дура, дайся, – шепнул Фед<отыч>, – покорись, дай ей отвести душу, вишь, рука чешется, ну пусть ее, что тебе спины-то убудет, что ль, до свадьбы заживет – не зам<уж> выходить.
– Нет, дядюшка! – сказала я. – Не бойтесь за меня, подите себе на полати.
– А, так ты не дашься! Хорошо же, – закричала тетушка. – Хорошо, я с тобой сделаю, чего ты не ожидаешь… Хорошо! Вот смотрите, Марья Ивановна, и вы, Ольга Петровна, и ты, чурбан, смотрите все: она с чубуком, она хочет меня прибить. Ведь вы видите, вы не отопретесь?
– Видим.
– Видим, матушка.
– Ну, ты, чурбан, видишь?
– Матушка Аграфена Ивановна! Брось ее, дуру, захотела с ней связываться! Дура – и больше ничего и пр.
Добрый старик. У него на глазах были слезы и пр.
– Хорошо же, хорошо, – твердила хозяйка. – Я научу тебя, как не слушаться тетки. Воровать вздумала!
Тетушка взяла свечу и вышла, ужасно ругаясь, и заперла за собой дверь на замок, потом заперла ставни и долго еще не могла успокоиться.
Все наконец улеглись.
Я села на вашу постель. Сначала мне было тяжело – я всё думала. Потом мне вдруг стало смешно, и я захохотала: мне предст<авились> тетушка и Федотыч. Доб<рый> стар<ик>!
Поутру рано Федотыч куда<-то> ушел, воротился с каким-то человеком в черном бархатном сюртуке и <с> небритой бородой и усами. Лицо у него было такое гадкое! Я опять засмеялась, мне было нехорошо, да уж я такая, что и нехорошо, а смеюсь, – ведь всё же равно не будет лучше, пожалуй плачь.
Тетушка начала с ним шептаться; из слов «воровство», «бить» и «свидетели» я заключила, что дело идет обо мне.
– Настрочим и «за рукоприкладство». А ин – «о буйстве». А вот теперь, матушка, настрочить просьбы чернил-ка.
– Есть, да перо-то плохо.
– Ничего-с.
Господин вынул из кар<мана> нож, очинил перо и начал писать.
– А ни разу не ударила она вас?
– Только я отскочила, а то бы уда<ри>ла непременно, да как она вз<яла> чубу<к>, я отскоч<ила>…
– Ну а не отскочи вы, ведь ударила бы?
– Да, пожалуй, что ударила бы.
– Ну, всё равно, что ударила. Вы ведь видели, как она ударила?
Обе постоялицы отвечали ему, что видели, как я замахнулась (я не замахивалась), но что т<етушка> отск<очила>, замахнулась – неловко.
– Ну пишите, как лучше, как там форма у вас требует. Мое дело правое, и кто меня любит, не только что перед судом, перед богом засвидетельствует.
– Я, матушка, готова жизнь за вас положить. <…> ушел вместе с теткой…
Вдруг слышу, ключ щелкнул в замке, вошла тетушка, за ней вошел солдат. Я вся задрожала…
– Тетушка, что вы хотите?
– Смирная собачка по вольке живет, а зубастая веревку грызет.
Солдат вынул из кармана веревку и туго завязал мне ее на руку.
– Вот так быть на вер<евке>.
– Бог вас накажет за меня, – сказала я.
– Ну, – сказал солдат, потянув меня за руку так, что я в<скрикнула>. – Да смотри у меня, иди смирно, а то как раз наживешь бескуражность и причину неприятную.
Мы вышли на улицу. Был уж час двенадцатый утра. Народу было на улице множество. Многие останавливались… Ехал извозчик и, п<оглядев> на меня, сказал: «Попалась, голубушка!» Меня такая злость взяла, что я показала ему кулак и после сама вдруг покраснела… «Экая отчаянная!» – сказал дворник… А впереди и позади всё народ, и руки у них не связаны, идут себе… Поворотили в другую улицу – идет мужик, я чуть не вскрикнула: «Дядя Терентий!» – да, слава богу, опомнилась. Он меня не узнал. Я бог знает когда его видела еще в деревне – когда было мне девять лет, а тут вдруг ведь как нарочно попался, да, слава богу, он меня не узнал, может, и встречала прежде, да не узнавала. Слезы так и просились из глаз, да не хотела я плакать (не хотела, чтоб люди видели мои слезы), – пожалуй, стали бы пуще смеяться. А тошно было мне: я хотела бы про<валиться> ск<возь> землю. Будь у меня нож, я перерезала бы веревку, убежала я бросилась <…>