Текст книги "Буря"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
– Панна звала меня? – спросила та робко, останавливаясь в дверях.
Девушка вздрогнула и перевела на нее глаза.
– Нет, Прися, – проговорила она тихо, – мне ничего не надо, оставь меня.
Послушница вышла и затворила за собою дверь. В келье снова стало тихо и безмолвно…
XXXII
Белица провела рукою по лбу: через час–два – на нее наденут черную мантию, и тот мир, та жизнь, что разливается там, за монастырской стеной, умрут для нее навсегда. И что же? Нет в ее сердце ни трепета, ни сожаления… С тихою, покойною душой принимает она монашеский сан. А прошлое, недавнее кажется таким давним, непонятным…
Белица наклонила голову.
Суботов… Богдан… Марылька…
Перед глазами ее поплыли одна за другою знакомые картины; но бледные щеки ее не покрылись румянцем. Тихие вечера, проводимые в былое время в Суботове, еще при жизни старой пании… Глубокая любовь к родине, пробужденная в ней Богданом, и первое чувство к нему, чистое и святое, так ярко вспыхнувшее в ней… А затем приезд Марыльки… ее заигрывание, ее капризный и дерзкий тон с Богданом, – с Богданом, которого она, Ганна, считала недосягаемым героем, святым, призванным богом для освобождения страны! Увлеченье Богдана Марылькою… Безумная любовь к ней, охватившая его… любовь, когда жена его еще не испустила последнего вздоха… О, какая страшная буря поднялась тогда в ее душе, какие страшные, нечеловеческие муки пережила она, Ганна, видя, как он, так высоко вознесенный ею, падает под грязным соблазном женской красоты, забывая и родину, и все свои заветы… О, как ненавидела она тогда эту коварную ляховку, что отымала у них их единую надежду, что посягала так дерзко на ее. святыню, на которую она, Ганна, только молиться могла! И под влиянием этих мучений чистое и святое чувство Ганны к Богдану темнело и омрачалось, обращаясь в какой–то жгучий огонь… Еще здесь, когда она приехала сюда, какими горькими рыданиями и стонами оглашались эти холодные своды… Но время шло… И ревность, и злоба, поднятые в сердце ее, стихали под влиянием мирной святыни, которая веяла здесь над нею кругом. Улеглись и злоба, и ненависть, и страсти… Господь услышал ее и послал своего тихого ангела к ней. Что же, пусть любит Богдан Марыльку… Это ревность, навеянная дияволом, пробуждала в ней такие мрачные мысли… Разве может забыть он свой бедный край?.. О нет! Да и так ли в самом деле гадка и испорчена Марылька… Нет, она не могла тогда судить справедливо, да и можно ли осуждать такого юного ребенка, брошенного на произвол судьбы? Красота так редко уживается со скромностью, и может ли научить любви и снисхожденью шляхетский двор?! Марылька полюбит Богдана искренно и нежно. Разве можно быть человеком и не полюбить его! А полюбивши его, она полюбит и наш бедный край… Богдан научит ее любить его… лишь бы он был счастлив… Белица подавила тихий вздох. «Да дарует милосердный господь всем людям и радости, и счастье…»
Нет в ее душе больше ни ревности, ни злобы: все смиряет, все исцеляет кроткий Христос!.. Голова ее опустилась на грудь… Темная тень от ресниц упала на бледное лицо. Двух только жаль, тех двух, что искренно любили ее: брата и Богуна. Где он теперь! О, если б знал, какая страшная наступает для нее минута, – примчался бы с края света сюда! А может – и жив ли? Добрый, отважный и честный! Нет, он козак, козак с головы до ног… Судьба его родины заставит его забыть свое горе, и подымется он еще сильнее и отважнее, чем был до сих пор! Брат только… вырвать у него из семьи сестру, все равно что вырвать последнюю радость… – Белица горько улыбнулась: «Что же делать, родной мой! В жизни мы с тобою мало узнали счастья. Одни родятся для того, чтобы быть счастливыми, другие для того, чтобы уступать свое счастье другим… Ты забыл для своего дела и свои радости, и свою жизнь… Ты – тот же воин Христов… Только ты борешься за него саблею, а я, как могу, – смиренною душой…».
Вдруг мертвую тишину кельи нарушил печальный и протяжный звук колокола, донесшийся издалека. Белица вздрогнула; бледное лицо ее застыло в каком–то мучительном ужасе… Несколько минут она сидела неподвижно, как каменная, словно прислушиваясь к замирающему звуку печального удара, еще трепетавшему в воздухе. Наконец она поднялась, опираясь о стул руками.
– Кончено, – произнесла белица тихо и провела по сухим глазам рукой, – кончено! Через несколько минут на нее наденут монашеский клобук. Прощай, жизнь, прощай, радость, прощай, никогда неизведанное счастье! Душа моя готова, господи! Войди же в нее с силою и крепостию твоей!.. – Белица опустилась перед образами на колени и склонила голову.
Вот раздался снова погребальный звук колокола, еще и еще один, все чаще и чаще. Неподвижно стояла у икон молодая белица. Что думала, что чувствовала она в эти мгновенья? Ждала ли она с трепетом священным роковой минуты, или в тихой душе ее пробуждался смутно и неясно ропот молодой жизни, так бесповоротно убиваемой здесь? Тихий стук заставил ее очнуться; белица поднялась с колен и отворила низенькую дверь. В келью вошел горбатый старичок в схимнической[63]63
Схимник – монах, давший обет аскетизма.
[Закрыть] одежде.
– Дитя мое, – произнес он, благословляя ее, – народ уже стекается в храм; скоро начнется божественное служение; близится час, в который ты должна будешь произнести у алтаря страшные клятвы и обеты. Подумай… еще есть время… ты так молода… Знаю я, что молодое горе тает от первого солнца, как весенний снег.
– Святой отец, – произнесла тихо белица, опускаясь перед стариком на колени, – я много думала и страдала, и душа моя готова…
Старик ласково опустил ей на голову руку:
– Испытай еще раз свое сердце, дитя мое, – проговорил он слабым голосом. – Близится для тебя великая минута: испытай же его, чтобы не предстать перед господом с омраченным гневом и страстями лицом.
Девушка склонила голову; несколько минут она словно собиралась с мыслями… Но вот она снова подняла ее и взглянула в лицо старика своими светлыми, лучистыми глазами.
– Нет, отче мой, – произнесла она тихо, но твердо, – в душе моей нет больше ни гнева, ни страстей.
– Не чувствуешь ли ты чего особого на совести? Не желаешь ли ты передать мне что–либо? Говори, дитя мое, все, не бойся, господь всепрощающ и кроток.
– Святой отец мой, да! – произнесла белица с болью. – В этом грехе я каялась не раз и перед тобой, и пред лицом господа бога. Молитвою и слезами молила я царицу небесную избавить меня от мучений его; я просила господа вселить в мое сердце кротость, смирение и любовь. И он, милосердный, нигде не оставлявший меня, услышал мою молитву и в этот раз… Готова душа моя… Не удерживай же, отче, меня!
– Но чувствуешь ли ты в себе достаточно силы, бедное дитя мое, подумала ли ты о том, что монашеский подвиг мучителен и тяжел?
– Отец мой, все знаю я… Я хочу заслужить прощение и оставление грехов…
Старик ласково провел рукою по ее голове.
– Не чувствуешь ли ты хоть малейшего сожаления о жизни? О дитя мое! Молодое сердце – как юное дерево, пригнутое к самой земле, оно снова подымается вверх. Заслужить прощение ты сможешь и в жизни! Если хоть самое малое сомнение или сожаление шевелится теперь в душе твоей – остановись! Есть еще время… Господь не требует жертв, но веры лишь и любви!
Мучительное, болезненное страдание пробежало по лицу белицы.
– Отец мой, – прошептала она, устремляя на него полные слез глаза. – Мне нечего ждать от жизни, одно мне утешение – в боге. Не отталкивай же меня!
– Да будет так! – произнес с чувством старик, скрещивая руки на ее голове. – Без воли его не упадет–бо ни единый волос с головы…
Между тем по дороге, ведущей через лес, отделявший город Подол от Печер, быстро скакали два всадника.
Они то и дело пришпоривали своих коней; по их озабоченным, взволнованным лицам видно было, что они торопились по какому–то спешному и тревожному делу.
– Какое счастие, брате, что мы встретились с тобою сегодня, – говорил, задыхаясь от быстрой езды, старший из них, по одежде писарь Запорожского войска. – Если бы завтра, было бы уже поздно!
– Я боюсь, что и так мы опоздаем к служению, Богдане, – ответил собеседник, одетый также в козацкую одежду, с лицом сосредоточенным и серьезным и с легкою сединой, пробивавшейся уже в темных волосах. – Служение в монастыре начинается рано, а здесь до Печер еще добрых четыре версты.
– Какое! – махнул рукою первый, нервно подергивая повод и сжимая острогами коня. – Вот спустимся с этой горы, а там через овраг и Пустынно—Николаевский монастырь, – оттуда уже и рукою подать.
Спутник его молча пришпорил лошадь. Несколько минут слышались только частые удары копыт о замерзшую землю.
– А хоть бы и поспели, мало надежды у меня, – произнес козак, глядя угрюмо в сторону. – Как я просил ее, для меня она все равно что вот половина сердца!.. Э, да что там! – махнул он рукою и понурил голову.
– Стой, брате, меня послушает. Бог не без милости, – ободрил товарища Богдан, то и дело приподымаясь в стременах и припуская коню повода. – Есть у меня ее слово… тоже обет… Теперь настало время, и я верю, что она его не сломает.
– Дай бог, – произнес серьезно товарищ. – Нас с нею только двое, Богдан{61}.
Разговор прервался. Кони между тем взобрались на лесистую гору и поскакали уже по ровной дороге. Направо тянулись обрывы, покрытые все тем же лесом, налево блеснули из–за деревьев кресты и купол Никольского монастыря.
Вдруг в воздухе прозвучал явственно протяжный удар колокола. Путники вздрогнули и молча переглянулись: по лицу второго пробежала какая–то мучительная судорога.
– Вот и монастырь, – указал Богдан на показавшиеся между деревьев стены и башни, желая ободрить своего товарища, – теперь до Печер полгона…
Но спутник не ответил ничего; на его темном, угрюмом лице вспыхивал теперь пятнами румянец; глаза с нетерпением впивались в даль, стараясь разглядеть среди стволов деревьев очертания печерских стен. Лошади словно понимали состояние своих господ: они неслись теперь во весь опор, обгоняя по дороге горожан в грубых деревянных санях, козаков и богомольцев, поспешавших в Печеры. Лес начинал редеть… Вот наконец показались и стены печерские, из–за них ослепительно блеснули купола Печерского и Вознесенского монастырей. Миновавши браму, всадники поскакали по широкой и прямой улице и остановились у въездных ворот Вознесенского монастыря… Прямо против них находилась и лаврская брама. Народ толпился у нее массами, ежеминутно заглядывая вовнутрь монастыря.
– Слава богу! – воскликнул Богдан, осаживая взмыленного коня и бросая поводья на руки подскакавшего козака, – служение еще не началось: ждут владыку.
Спутник его ничего не ответил. Несмотря на угрюмую и суровую наружность козака, он казался настолько взволнованным, что решительно не мог говорить. Молча соскочил он с коня и вошел вместе с Богданом в монастырский двор.
Во дворе было уж шумно и людно. Толпы богомольцев стремились в открытые двери храма; монахини шли строгими рядами, опустивши головы и закрывши лица черными покрывалами, с длинными четками в руках; только молоденькие послушницы, с бледненькими личиками, украдкой выглядывали на прохожих из–под своих аксамитных шапочек. Торопливо прошли козаки среди богомольцев и остановились у маленькой кельи с завешенными окнами…
В келье старичок священник, скрестив руки на темноволосой голове девушки и поднявши к иконе глаза, шептал молитвы старческим, разбитым голосом. В келье было так тихо, что пролети муха, слышен был бы удар ее крыл. Голова молодой девушки пряталась в складках рясы старика; бледные губы ее тихо шевелились, и если б он мог услыхать то беззвучное слово, которое шептали они, – то услышал бы: «Прощайте, прощайте… прощайте навсегда!»Наконец старик окончил свои молитвы и, произнесши вслух: «И ныне, и присно, и во веки веков», хотел уже благословить белицу, как вдруг сильный нетерпеливый удар в двери заставил его оборваться на полуслове.
Белица вздрогнула и поднялась во весь рост. Какой–то смертельный холод пробежал по всему ее телу с ног до головы; с лица ее сбежали последние кровинки, расширенные глаза устремились с тревогой на дверь. «Пришли, – пронеслось в голове ясно и отчетливо. – Конец!».
Стук повторился.
– Мужайся, мужайся, дитя мое, – произнес дрогнувшим голосом схимник, поднося ей крест с ряспятием.
Белица взглянула на распятие; казалось, вид его пробудил в ней оцепеневшие было силы; она прижалась своими бескровными губами к холодному металлу креста и, не будучи в состоянии произнести слова, кивнула головою священнику, указывая на дверь.
Засов упал. Дверь распахнулась. На пороге кельи остановились два козака. Белица взглянула на них широко раскрывшимися глазами. Протяжный, мучительный крик огласил вдруг молчаливые своды кельи. В глазах послушницы потемнело, и, чтобы не упасть на пол, она должна была ухватиться руками за стену.
– Ганна! – вскрикнул в свою очередь Богдан при виде бледной, как полотно, монахини и отступил назад.
Несколько мгновений в келье стояло страшное, глухое молчание. Спутник Богдана остановился поодаль, молча, не спуская с белицы своих потемневших глаз. Священник с изумлением смотрел то на одного, то на другого, не понимая, что произошло, что случилось здесь.
– Брате, – прошептала наконец Ганна, глядя с укором на сурового козака. – Зачем… в такую минуту?.. Я просила… тяжело…
Богдан подошел к Ганне.
– Ганна, дитя мое, что ты задумала сделать с собой? – заговорил он, сжимая ей обе руки и заглядывая нежно в глаза.
Ганна подняла голову, и вдруг глаза их встретились.
– Дядьку! – вскрикнула она порывисто, с ужасом вырывая из его рук свои. – Вы… вы седы!..
– Так, голубко, – произнес Богдан с горькою улыбкой, проводя рукой по своим темным волосам, в которых теперь резко блестели густые серебряные нити. – Горе, говорят, только рака красит, а человека кроет снегом.
– Горе… горе, дядьку? – прошептала Ганна, чувствуя, что слова замирают у ней в горле.
– Так, горе: все сожгли, все отняли у меня.
– Татаре?! – вскрикнула в ужасе Ганна.
– Свои, – улыбнулся горько Богдан, – вельможная шляхта; татаре милосерднее… Убили деда, бабу… Елену увезли, Оксану, а Андрия, дитя мое родное, истерзали на смерть!
Мучительный стон вырвался из груди Ганны:
– Андрийко… любый мой!.. – Голос ее оборвался; она закрыла лицо руками и прислонилась головою к стене.
Несколько минут все молчали в келье, слышно было только, как глубокое порывистое рыданье подымало грудь белицы; из–под сомкнутых, тонких пальцев ее струились слезы, падая крупными каплями на черное сукно. Наконец Ганна отняла руки от лица.
– Дядьку, любый мой, – проговорила она едва слышно, горячо прижимая его руку к своим губам, – бог посетил, он же и успокоит… Я буду молиться за дитя… за вас… за всех.
– Друг мой, голубка моя! – притянул ее к себе Богдан, тронутый до глубины сердца ее молчаливым сочувствием, и крепко поцеловал ее в лоб. Ганна сильно вздрогнула и отшатнулась, но Богдан не заметил этого. – Молиться… да, все мы должны молиться, но время тихой молитвы прошло, – продолжал он, не выпуская ее рук, – потому что скоро уж негде будет вам и молиться: отберут ваши храмы, разрушат алтари, отнимут священные сосуды для панских пиров… Ты многого не знаешь, закрывшись от бедного терзаемого люда этой холодной стеной. Тут, конечно, отрадный да тихий покой и любая утеха в молитве, а там, – указал он энергичным жестом в сторону, – выйди взгляни: там стон стоит и разлилась по всей родной земле туга! Я искрестил Украйну; я видел везде чудовищные зверства; в глаза враги смеются над нашими правами, над нашей верой и терзают народ! Перед его великим горем все наши муки и боли так ничтожны, что тонут бесследно в море людских слез… – Богдан остановился на мгновенье.
XXXIII
Ганна слушала Богдана с преобразившимся лицом; на ее бледных щеках то вспыхивал, то угасал лихорадочный румянец, расширенные глаза темнели, грудь порывисто поднималась. Снова звучал подле нее знакомый голос и пробуждал забытое волнение; благородные черты дорогого лица дышали снова геройским воодушевлением; очи его, пылавшие теперь каким–то прежним внутренним огнем, смотрели ей прямо в глаза. Глухой укор подымался смутно в душе Ганны, неотвязные, сладкие воспоминания вонзались иглами в ее сердце, а гнев и оскорбленная гордость возмущали ее внутренний мир. Старичок схимник все еще смотрел с недоумением на сцену, происходившую перед его глазами. Спутник Богдана не отрывал глаз от оживляющейся Ганны.
– Так, Ганно, не время теперь прятаться от несчастных для молитвы, – произнес твердо Богдан, – ты должна молиться вместе со всеми нами и помочь нам и мне.
Подавленный стон замер на устах Ганны; она выдернула свои руки из рук Богдана и с мучительным жестом отчаянья отшатнулась назад.
– Да, помочь, – поднял Богдан голос, – настало время действовать. Перед святым отцом говорю я и скажу теперь перед всем светом: настало время действовать и вырвать из рук бессмысленных мучителей свою веру, свой край!
– Дядьку! Спаситель наш! Кумир мой! – чуть не вскрикнула Ганна, но послышалось только первое слово. «Ах, дожила… – мелькали в голове ее, как искры в дыму пороха, огненные мысли: – вот он передо мною снова, сильный и славный, забывший все ради великого дела, с мечом в руке за родину, за веру… Борец божий! Спаситель! А я… я! Не могу забыть себя и в такую минуту, давши обет, грехом бужу сердце!» Ганна с ужасом отшатнулась и протянула вперед руки, словно хотела защититься от чего–то властного, неотразимого. – Сжальтесь, – прошептала она едва слышно упавшим голосом, – оставьте, не смущайте моей бедной души!..
– Нет, нет, Ганно, это не ты говоришь со мной, – продолжал горячо Богдан, – разве могла бы ты прежде думать о душе своей, когда кругом подымается ад и летят к небу тысячи невинных замученных душ? Когда умирала жена моя, ты, Ганно, дала ей слово присмотреть сирот… Ты оставила нас: ты сказала мне, что Елена заменит тебя. Но вместе с тем ты дала мне слово всегда вернуться назад, когда появится нужда в тебе. По твоему слову приехал я, Ганно. Елены нет больше… Я еду на Сечь… Кто знает, что готовит нам дальше судьба? Во всяком случае сироты останутся беззащитны… Чаплинский уже раз разорил мое гнездо… Кто помешает ему теперь, когда он видел меня осмеянным и униженным в сейме, докончить свое кровавое дело и убить всех остальных детей?
– О боже… боже мой… боже мой! – всплеснула Ганна руками и с мучительною болью прижала их к груди. – Ох, я не прежняя Ганна! В моей душе нет больше ни силы, ни жизни… Я посвятила ее богу!..
– Ты господу и послужишь в людях его! – вскрикнул Богдан, овладевая ее рукой. – Не за своих только сирот прошу я, для них бы одних я не стал тревожить тебя… Но, по всей Украйне стонут теперь сироты… Для них зову тебя, Ганно: иди и послужи!
– Ганно, сестра моя, будь прежней Ганной! Ведь ты козачка! Золотаренка сестра! – вскрикнул наконец и спутник Богдана, сжимая другую руку Ганны в своей крепкой руке.
– О господи, боже… прости мне… не оставляй меня! – заговорила она прерывающимся голосом, захлебываясь слезами. – Я дала перед богом обет… сейчас придут за мною… и изменить… отречься… Горит мое сердце за всех вас, но с старым грехом вернуться в мир… проснуться душой для страданий… Я столько вынесла! Вы ведь не знаете… Ох, боже мой, боже мой! – вскрикнула она, закрывая лицо руками. – Не могу я! Простите меня… не могу!
– Если в душе твоей, Ганно, и есть такое тяжкое горе, – заговорил ласково Богдан, обнимая ее за шею рукой, – то скажи, кто из нас не несет его теперь? Поверь мне, легче уйти в монастырь или просто разбить себе голову, чем с тяжелым горем в душе жить среди людей! Но если бы всякий из нас думал так же, как ты, кто б остался тогда защищать этот бедный край?!
Ганна молчала. По лицу ее видно было, что в душе ее происходила страшная борьба.
– Грех… сором… – заговорила она наконец, обрываясь на каждом слове, и вдруг вскрикнула с новой вспышкой энергии: – Нет, поздно, поздно! Оставьте меня!
И вдруг совершенно неожиданно для всех старичок схимник, что стоял до сих пор скромно в углу, следя молчаливо за сценой, происходившей перед ним, вдруг заговорил уверенно и сильно, выступая перед Ганной.
– Дитя мое, не знаю я, кто такой для тебя этот рыцарь, но речь его проникает мне в сердце; он говорит о нашей вере, о крае, о том, что он готов встать за него… Такие слова господь не вкладывает в нечестивые уста. Он говорит, что ты можешь помочь им, твой брат желает того же… Не знаю, быть может, я уже не понимаю ничего… Я бедный, убогий инок, быть может, игуменья и владыка останутся недовольны мною, но властью, данною мне свыше, я, духовник твой, разрешаю тебя от данного тобою обета и благословляю снова вернуться в мир. Ибо сказал нам сам Христос: «Больше тоя любви никто же имати может, аще кто и душу свою положит за друзи своя!»
Несколько минут в келье царило глубокое молчание, слышно было только, как дышала Ганна порывисто и глубоко.
Что ж, Ганна? – произнес наконец Богдан, сжимая холодную, дрожащую руку девушки.
– Сестра, неужели ты и теперь откажешь нам? – спросил каким–то дрогнувшим, неверным голосом Золотаренко, заглядывая ей в лицо.
Руки девушки задрожали еще сильнее.
Ганна колебалась.
– Опять, значит, на муки, на терзанья, на смерть!.. – прошептала она каким–то рвущимся, неуверенным голосом.
– Нет, Ганно, – вскрикнули разом Богдан и Золотаренко, с сияющими энергией лицами, сжимая ей руки, – не на терзанья и муки, а на славную и честную борьбу!
Дни тянулись за днями, ночи за ночами, а Оксана все еще томилась у Комаровского. Впрочем, на свое положение она не могла бы ни в чем пожаловаться: Комаровский обставил ее – как только мог, сладости и самые отборные кушанья не сходили со стола ее комнаты; бабе приказано было исполнять малейшие капризы и прихоти Оксаны.
С раннего утра приходила баба к ней услужить и справиться, что готовить.
– Мне все равно, – ответит тоскливо Оксана.
– Что–то не весела ты, моя пышная панна, – покачает головой баба, стараясь придать своему совиному лицу нежно–трогательное выражение, – и есть не ешь? Готовлю я худо, чи что?
– Нет, гаразд… даже очень.
– Так что же? Болит что?
– Тут болит, – покажет Оксана на сердце и отвернется.
– Ишь, тоскует все… Почекай, придут и светлые дни.
– Когда же? Тюрьма ведь здесь. Что мне в сладкой еде, в дорогих сукнях, уборах, коли голоса человеческого не слышу, коли не вижу любых моих?.. Ноет во мне каждая жилка, истомилась душа!
– Бедная моя, болезная, – искривится уродливая старуха, – ты тоске–то, журьбе не поддавайся, она ведь точит, что шашель. Ясный пан оттого тебя взаперти держит, что боится татар, да и своего брата–шляхтича. Теперь такие лихие времена, захватить могут.
– Я б задавила себя скорее! – всплеснет руками Оксана.
– А им–то что? – захихикает хрипло баба. – Покровитель твой тебя бережет пуще глаза, души в тебе, красоточке, не чует.
– Боюсь я его! – вскинет испуганными глазами Оксана.
– Вот это уж дарма так дарма. Ведь он с тобой обходится, как с принцессой… Сколько раз мне доставалось через панну.Не такой он человек: он почтительный, богобоязный. Своя дочечка умерла, больше не дал бог детей, ну, он и жалеет тебя, как свою дытыну.
– Чересчур угождает уж, – вспыхнет зорькою Оксана.
– Эх, панна моя нерассудливая! Да коли б он имел что дурное на мысли, стал бы он так возжаться? Ведь у них, у магнатов, с нашей сестрой разговор короток. Нет, наш пан и добрый, и любит тебя… Это не то что Чаплинский, будь ему пусто! И мое дитя замордовал, клятый! Вот тому–то не попадайся в руки, а наш ласковый да хороший.
Оксана с ужасом слушала рассказы бабы, и на душе у нее росла мучительная тревога. Как ни старалась эта приставленная дозорца, а не могла ни сказками, ни побасенками развеселить своей пленницы, да и последняя не доверяла старухе.
Закоханый пан Комаровский навещал почти ежедневно Оксану и привозил ей непременно какой–нибудь гостинец; Оксана уклонялась от них, пугалась, но он почти силой надевал на нее то кораллы, то самоцветные серьги, то жемчуга. Он даже гулял с нею по двору, а выпускать одну отказался, уверяя, что теперь опасно и козаку показаться одному в степи.
На все вопросы Оксаны относительно Богдана, семьи его, Комаровский отделывался самыми общими ответами, которые ей не объясняли ничего; когда же она пробовала расспросить о чем–нибудь бабу, то та заявляла, что уже 30 лет не выходит из этого хутора, не видит и не слышит ничего.
В своем одиночном заключении томилась Оксана, несмотря на окружавшее ее довольство, несмотря на все успокоения Комаровского, томилась и тосковала по близким, дорогим ей лицам до такой степени, что временами ей хотелось лишить себя жизни, и только надежда на то, что Олекса должен же узнать когда–нибудь о постигшем их несчастии, а узнавши, приехать непременно сюда и взять ее от Комаровского, удерживала ее от этого шага. Так тянулось беспросветное время… Уже пожелтевшие листья, свернувшись, попадали с дерев; уже и первые заморозки стали покрывать по утрам холодною сединой землю и лес, а Оксана все не получала никаких известий ни о Морозенке, ни о Богдане, ни о его семье. Целыми днями просиживала она у окна своей светлички, глядя, как холодный ветер раскачивает стрельчатые вершины огромных елей, обступивших дикий хуторок со всех сторон. Иногда ей приходили в голову ужасные мысли, что Морозенко умер, убит… мало ли что могло с ним случиться, что дядька Богдана постигла та же участь, – и от этой ужасной мысли сердце сжималось у бедной девушки, и смертельный холод пробегал по ней с ног до головы. Брошенная с самого детства, она привязалась к Олексе какою–то всепоглощающею любовью: для нее он был и отцом, и другом, и защитником, и коханцем; с детства привыкла она находить у него утешение и ласку, кроме него, она никого не знала в жизни: всю силу своего хорошего, нетронутого сердца она вложила в это чувство, и жизнь без Морозенка представлялась для нее невыносимою пыткой. Сколько раз молила она Комаровского отпустить ее… она бы сумела пройти пешком хоть до самой Сечи, отыскала бы и там Морозенка, обвилась бы вокруг его ног крепко, крепко и сказала бы ему, что не может без него больше жить! Но на все ее мольбы Комаровский отвечал упорным отказом, уверяя ее, что, как только вернется друг его Богдан, он сейчас же отпустит ее с ним; но одну – ни за что. Так мелькали дни за днями в слезах, в ожидании, и Оксана уже теряла им счет.
Раз только ночью случилось какое–то странное событие, которое так и осталось для нее неразрешенным. Она проснулась от страшных криков, ударов и выстрелов. Испуганная, вскочила она, бросилась звать бабу – никто не отвечал; тогда она хотела было выскочить в сени, но двери оказались запертыми; Оксана начала стучать в них с отчаянием – никто не приходил. Впрочем, выстрелы и крики продолжались недолго; вскоре они умолкли, и воцарилась кругом полная тишина. До утра не спала Оксана: ей казалось, что в массе диких криков она слышала козацкие голоса. «Это Олекса, Олекса! – билось мучительно сердце молодой девушки. – Это он приехал сюда, чтобы вырвать меня!» И она снова принималась биться, как безумная, в двери и, уставши, падала в изнеможении на пол. Но зачем бы он затевал нападение? Разве не мог он явиться прямо к доброму пану, поблагодарить его и принять ее, Оксану, из его рук? Все мешалось в голове несчастного ребенка: то ей слышались какие–то предсмертные стоны, то ей казалось, что дорогой голос шепчет ей на ухо коханые, родные слова.
– Олексо, Олексо мой, где ты теперь? Зачем ты оставил, забыл меня? – повторяла, захлебываясь слезами, девушка.