Текст книги "Буря"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
XXX
Долго продолжалась дружественная братская беседа; наконец брат Крамарь ударил молотком.
– Постойте, панове–братья, – обратился он ко всем, – нашему новому брату надлежит исполнить еще одну повинность, о которой знаете вы все. Брате Богдане, при вступлении в наше братство каждый брат офирует до братской скрыньки двенадцать грошей, кто же хочет дать больше – может, только с доброй воли своей.
Богдан вынул из пояса толстый сверточок и высыпал на стол двенадцать червонцев.
– Благодарим тебя от всего братства, – поклонились разом старшие братья. – Брат вытрикуш, – обратился Крамарь к своему соседу, – подай новому брату «Упис» и каламаря (чернильницу).
Перед Богданом положили на столе «Упис». Богдан перевернул толстые пожелтевшие листья и подписал под длинным рядом подписей крупным витиеватым почерком: «Прилучылемся до милого братства Богоявленского киевского рукою и душою. Богдан Хмельницкий, писар его милости войска королевского, рука власна».
– Хвала, хвала, хвала! – зашумели кругом голоса.
– Панове–братья, – обратился Богдан к Крамарю и Балыке, когда– поднявшийся шум немного умолк, – дозволите ль молвить мне слово?
– Говори, говори! – возгласили разом и Крамарь, и Балыка.
– Ласковые пане–братья: мещане, горожане и рыцари киевские, – поклонился Богдан всему собранию, – от всей души моей благодарю вас за честь, что выбрали меня в братья свои. Воистину настал–бо час, когда только в братстве своем можем искать мы защиты. Нет у нас больше ни прав, ни законов, охраняющих поселян и горожан в каждой стране: единый–бо оборонец наш, король, поруган и унижен сеймом и лишен всяких прав. Все вы знаете о том страшном злодеянии, которое потерпел я, да разве я один? Все это ожидает каждого из нас! Утесняют вас выдеркафами и налогами. Это еще золотые времена: скоро отберут у вас и крамницы ваши, скасуют и цехи. Мало! Удалось вам с помощью козаков посвятить на святые епископии после долголетнего пленения превелебного митрополита и епископов{57}, и утишилась уния в нашей стороне, но теперь уже не то! Король, говорю вам, уничтожен, и под покровительством ксендзов и унитовширится уния и охватывает наш край. Вы не знаете того, что творится там… за вашими городскими стенами, – арендаторы забирают церкви божьи в аренду, обращают в скотские загоны; священнослужители сами жгут их, чтобы не отдавать в поругание… И единую силу нашу, войско козацкое, стараются теперь уничтожить паны… Нигде, братья, нигде не найдем мы помощи едино друг от друга! Так будем ли мы розниться, козаки от горожан, и горожане от козаков? Не единой ли мы, братья, матери дети, не за одно ли дело святое стоим?
В комнате послышался едва сдерживаемый шум.
– Когда не станет на Украйне козаков, – продолжал Богдан, – тогда погибнет последняя сила, которая еще сдерживает панов, и заглохнет тогда уже навеки и вера наша, и имя наше, и вся наша украинская земля. Скажите же мне одно слово, братья: если настанут те горькие часы, когда женам и детям придется бросать дом свой и искать пристанища у медведей и волков, не откажете ли вы тогда в своей помощи братьям или оставите их гибнуть один за другим за свой обездоленный край?
И вдруг все ожило в мрачном зале. Горячий порыв заставил всех забыть строгие артикулы устава. Казалось, сильный вихрь ворвался на широкую степь и закрутил, заметал сухой, посеревший ковыль. Строгие степенные горожане вскакивали на лавы, махали Богдану шапками, выкрикивали горячие, прочувствованные слова.
– Поможем! Все отдадим! Ворота откроем! Едино тело, един дух, едины есмы! – раздавались отовсюду воодушевленные возгласы.
Когда утихли наконец шумные порывы восторга, брат Крамарь напомнил всем, что пора идти в церковь отслужить благодарственный молебен по случаю принятия нового брата.
– Сам превелебный владыка будет служить сегодня, – пояснил он Богдану, – я известил его о прибытии твоем.
Братчики начали выходить из собрания парами, чинно, один за другим.
Взволнованный и растроганный вступил Богдан в обширный братский храм. Таинственный, тихий сумрак наполнял его… У наместных образов теплились свечи и лампады, но остальная часть храма тонула под высокими сводами в густом полумраке. Братчики остановились перед царскими вратами. Богдан оглянулся кругом: сквозь узкие окна купола смотрело синее звездное небо, и страшный небесный знак, теперь еще увеличившийся, горел на нем зловещим огнем…
Вытрикуши роздали всем братьям высокие зеленые свечи; а Богдану еще большую, тяжелую свечу, разукрашенную венчиками и цветами… Свечи зажглись одна от другой, и свет наполнил полуосвещенный храм. Послышался звук запираемой двери… Кто–то робко кашлянул, кто–то вздохнул, и все замерло в немом ожидании… Голубая шелковая занавесь царских врат тихо всколыхнулась и отдернулась; из–за резных, золоченых врат показалась внутренность алтаря, наполненная легким голубым полумраком; свечи на престоле горели высоким треугольником, а у иконы богоявления, занимавшей всю заднюю стену, колебалась на серебряной цепи красная лампада, словно капля сверкающей крови… У престола, спиной к церкви, стоял наипревелебнейший владыка Петр Могила, митрополит киевский. Богдан увидел только высокую сильную фигуру в белом парчовом облачении и серебряной митре на голове.
– Слава святой и единосущней троице! – раздался громкий и властный голос.
– Аминь, – прозвучало тихо с хор. Служение началось.
Ни единый звук, ни единый шорох не нарушал святости служения… Освещенные восковыми свечами лица горожан были строги и серьезны… Тихо, вполголоса раздавалось с хор простое, но за душу берущее пение, и только голос митрополита звучал в этой смиренной тишине громко, повелительно и властно. Давно неведомое умиление спустилось на Богдана… Как теплые волны ласкают и успокаивают измученное тело, так умиротворяло оно больную душу его… И обиды, и оскорбленья, и пережитое горе как бы исчезали из памяти… Перед ним стояло ясно только что пережитое братское собрание. «Едино тело, един дух, едины есмы», – повторял он сам себе, и это сознание наполняло его душу чувством нового братского единения. Хотя он еще не видел лица митрополита, но уже одна сильная осанка его и голос, звучавший так уверенно и властно, невольно влекли к себе его сердце. Способствовала ли тому громкая молва и слава, которая окружала имя Могилы, или действительно его величавая наружность так очаровывала человека, только Богдан ждал с нетерпением, когда владыка оборотит к молящим лицо свое. Служение близилось к концу. Митрополит повернулся наконец от алтаря и появился в царских вратах. Драгоценные камни в серебряной митре его ярко горели и словно осеняли его венцом сверкающих лучей. Лицо его было темного, почти оливкового цвета, длинная черная как смоль борода спускалась на грудь, густые брови сходились над сильно очерченным орлиным носом, огромные черные глаза глядели смело, каким–то огненным, проницающим насквозь взглядом. Вся фигура, все лицо его дышали той силой, умом и энергией, которые так властно приковывают к воле своей все сердца. Владыка остановил на Богдане свой пристальный взгляд, и глаза их встретились. Богдан почувствовал, как этот огненный взгляд вонзился в него и словно насквозь прохватил его сердце.
Но вот окончилась служба.
В дверях алтаря показался владыка уже не в блестящем облачении, а в монашеской одежде, только на черном клобуке его над самым лбом ярко горел бриллиантовый крест. Все стали подходить попарно под благословение. Вытрикуши гасили одну за другою свечи и лампады у образов. Братчики безмолвно выходили из церкви. Густой мрак охватывал своды, колонны, хоры и купола. Только на престоле еще горел высокий треугольник свечей, разливая кругом тихий, лучистый свет. Церковь пустела. Богдан хотел было выйти вслед за другими, но в это время к нему подошел брат вытрикуш.
– Брате, – проговорил он, – святейший владыка хочет видеть тебя и ждет в алтаре.
Богдан последовал за ним. Тихо скрипнула северная дверь иконостаса, и они вступили в алтарь. Какое–то благоговейное и трепетное чувство охватило Богдана. В алтаре не было уже никого, кроме владыки. Он сидел в глубине на высоком митрополичьем троне. Черная мантия падала вокруг него тяжелыми, мрачными складками. Лицо его было серьезно и строго, а черные глаза, казавшиеся еще большими от темной тени, падавшей на них, глядели вдумчиво, сурово, почти печально.
Богдан низко поклонился и остановился у дверей.
– Брат вытрикуш, – произнес митрополит, – запри церковь и оставь нас, мы выйдем через мой вход.
Молча поклонился вытрикуш и вышел из алтаря.
Шаги его глухо прозвучали по железным плитам пола и умолкли. Через несколько минут раздался звук запираемого засова, и все стихло. Сердце у Богдана екнуло. Владыка не отводил от него своего глубокого, строгого взгляда. Казалось, он испытывал и изучал его.
– Пан писарь войска Запорожского Богдан Хмельницкий? – спросил он наконец по–латыни.
– Так, ваша яснопревелебность, это он имеет счастье говорить с вами, – ответил по–латыни же Богдан.
– Приветствую тебя, как нового брата!
– Благодарю господа, что он сподобил меня чести этой, – склонил голову Богдан.
– Я слышал много о тебе, пане писаре.
– Но славе этой обязан я, к несчастью, ваша яснопревелебность, не доблести моей, а тому тяжкому горю, которое так нагло посетило меня.
Могила внимательно взглянул на Богдана: разговор, который колебался до сих пор, словно чаши весов, начинал устанавливаться.
– Не будь излишне скромен, брат мой; твое горе еще больше привязало к тебе сердца козаков, которыми ты владел и доселе, а владеть сердцами свободными может только тот, кто достоин такой власти.
– Служу всем сердцем отчизне и вере.
– И бог гонимых возвеличит тебя! – произнес твердо митрополит.
В алтаре наступило молчание. Высокий треугольник свечей разливал вокруг престола лучистый свет.
Сквозь резные врата видна была церковь, полная мрака и тишины. Вся строгая фигура митрополита тонула в полумраке, только бриллиантовый крест на черном клобуке его горел дрожащим огнем. Богдан почувствовал, как сердце его забилось горячо и сильно.
– Я слышал и знаю уже все о решениях сейма, – заговорил после долгого молчания Могила, – знаю и о решении знаменитой комиссии, – усмехнулся он, – которое привез мне мой посол; вместо облегчений, они, вдобавок ко всем утискам, запретили снова людям греческой веры занимать должностные места и таким образом хотят снова повергнуть нашу веру только в темную массу народа. Слышал я и о том тяжком оскорблении, которое получил ты, пане писаре, на свою законную жалобу, но скажи мне одно: неужели не было и у тебя, такого славного, храброго рыцаря, известного по всей Украйне, другого средства для защиты, как обратиться к этим лживым и преступным схизматам?
– Клянусь, оно было и есть у меня не только для защиты, но и для расправы, – вскрикнул Богдан, разгораясь при одном воспоминании о сейме, – но, наипревелебный владыка, это была последняя попытка узнать, есть для нас хоть какое– нибудь право в этой нашей и чужой земле! Я верил и верю в короля, доброчинца и оборонца нашего. Я ехал с последней надеждой на него. Но что мог он мне сделать? Когда, униженный и оскорбленный, бросился я из сейма, он призвал меня к себе. «Ты видишь сам, – проговорил он с печалью, – лишенный власти, не в силах я скрепить свои законы, когда сейм решит ваши права: вы воины, и есть у вас и сабли, и рушницы!»
– Так, – сжал владыка свои черные брови и произнес суровым голосом, – правду он сказал: нет в этой стране другого права, кроме железа и огня! В последний раз я обращался к сейму, отныне буду защищаться уж сам. За время торжества унии вельможи отторгли от обитателей наших множество земель и деревень, и церкви божии оттого лежали в запустении, не имея ни благолепия, ни скудного содержания для служителей алтаря… Мои предшественники искали у судов защиты – и суды смеялись над ними. Но я… да не осудит меня за это господь, – поднял он к небу свои огненные глаза, – когда благословил Маккавеев на защиту храма предков своих{58}, я больше не ищу ни у кого защиты! Господь поставил меня стражем дома своего, и я стерегу его и охраняю, – стукнул он с силою золоченым посохом, – от всех врагов! Когда на стадо нападают волки, не словом ограждает пастырь свою паству, но жезлом… Жезл у меня, и пока он в этой руке, не напасть хищным волкам на стадо господа моего! Есть в нашей обители много иноков юных, много сабель и гармат… Чего не отдают нам по праву, то мы возьмем силой! – заключил гневно владыка, и темные глаза его вспыхнули снова жгучим огнем.
– Наипревелебный владыка, святое слово твое, – воскликнул горячо Богдан, – и мы докажем его! Ты знаешь сам, – заговорил он с горячечным воодушевлением, – что после восстания Гуни козацкие бунты срывались уже не раз, не раз грозили они все новыми и новыми бедствиями отчизне, и только я, я один удерживал их от бунта с опасностью жизни своей. Сколько раз позор и проклятье козачества висели надо мною, сколько раз жизнь моя бывала в их руках, но я жертвовал всем, я все забывал, лишь бы сдержать их от последней вспышки, которая могла бы окончиться бедой для бедной отчизны, для панов и для нас… Король обещал нам вернуть все наши привилеи, и мы ждали… Но это была последняя капля терпения, она переполнила чашу и льется, льется через край… Клянусь тебе, превелебнейший владыка, когда на жалобу мою, на воззвание отца к отмщению за убитого сына, я услышал лишь отовсюду смех и глумленье – небо разорвалось, земля зашаталась под ногами у меня, – и разум, и воля – все угасло, осталась одна только жажда мщения, мщения до смерти, до конца! – Богдан задыхался. – И я дал себе, владыка, страшную клятву: я поклялся прахом моего замученного сына, последним вздохом его – отмстить им за все: за народ, за себя и за веру, отмстить так беспощадно, как только умеют мстить козаки! – выкрикнул резко Богдан и умолкнул. Дыхание вырывалось у него с шумом, на лбу выступили холодные капли пота. Владыка глядел на него серьезно и строго, почти печально… Под высокими сводами витала торжественная и мрачная тишина.
– Стой! – проговорил владыка, простирая над Богданом свою темную руку, а глаза его сверкнули грозным огнем. – Горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Господь меня поставил пастырем над вами, и я охраняю стадо мое. Отвечай мне, как твоему отцу: не за свою ли только гордыню, не за свою ли обиду подымаешь ты и бунтуешь народ? Не таи ни единого слова, – поднялся владыка, – здесь с нами бог. Он слушает и читает в душе твоей.
Какой–то священный трепет пробежал по всему телу Богдана. Владыка стоял перед ним величественный и строгий. Какой–то необычайный свет горел в его глазах; в своей поднятой руке он высоко держал золоченый крест. В храме было тихо; иконы глядели со стен алтаря сурово и строго. И вдруг Богдану послышался в куполе какой–то невнятный шорох, словно веянье невидимых крыл.
– Владыка, – воскликнул он, падая перед ним на колени, – как перед господом великим, я не укрою от тебя ни единого движения души!
Могила опустил на его голову свою руку, и Богдан заговорил прерывающимся, взволнованным голосом:
– Во всем я грешен, грешен, владыко, Человек–бо есмь. Ты, превелебный владыка, богом избран на сан высокий, ты богом и огражден. Душе твоей, отрешенной от жизни, неведомы все те соблазны, которые опутывают нас в трудной жизни мирской. А мы… а я… – Богдан запнулся, как бы не имея сил говорить дальше. – Владыка, – вырвалось у него наконец с невыносимою болью, – тяжелый грех ношу я в сердце…
Богдан умолкнул и опустил голову.
XXXI
Богдан помолчал и продолжал лихорадочно–торопливо: – Покуда я не знал… ее… ее… Елены, – произнес он наконец с трудом мучительное слово, – вся жизнь и вся душа моя принадлежали только родине. Но с тех пор, как я увидел ее, – все говорю перед тобою, как перед господом на страшном суде, – я потерял волю, силу и разум. Елена заняла в душе моей первое место. Я сам обманывал себя, я оттягивал нарочно уже назревшее дело, чтобы не оставлять ее… Мало! Когда я узнал о решении сейма, в душе моей впервые проснулась ужасная мысль: не восстать, нет, а бежать вместе с нею, покинуть отчизну, народ мой, веру, все, все, лишь бы не расставаться со счастьем, доставшимся мне на закате дней. О превелебный владыка, ты этого чувства не знаешь! Суди меня, но по милости – прости! Когда я увидел свое пепелище, когда труп сына лежал на руках моих, – продолжал с какою–то яростною болью Богдан, – что, думаешь ты, больше всего убило меня? Я терзался о том, что другой обнимает теперь ее стройное тело, целует ее дивные очи, ее роскошные уста; все закипало во мне, зверем лютым, дияволом становился я и забывал все кругом… Да, тебе говорю истину: на сейм я ехал с одной мыслью: все, все поставить на карту, загубить тысячи жизней, только отмстить им и возвратить ее себе! – Богдан остановился, чтобы перевести дыхание. – Но возвращался я другим, – произнес он медленно тихим, упавшим голосом. – Когда передо мной предстали воочию все муки и страдания моего народа, когда сейм отнесся с таким презрением и насмешкой к козацкой просьбе и к страданиям моим, вся кровь закипела во мне; но не за себя, бог видит, отче, а за всю мою отчизну, которую они потоптали в лице моем. И я поклялся себе, – произнес он задыхающимся шепотом, – прахом моего замученного сына, отдать отчизне теперь все силы, всю душу мою! Душа моя готова, владыка, угасли в ней все страсти, одна святая месть пылает здесь за родину, за веру, за бедный мой народ!
Богдан замолчал, лицо его было измучено и бледно; на лбу выступил холодный пот, но глаза горели чистым и светлым огнем.
Владыка сложил руки на голове Богдана и, поднявши глаза к небу, тихо зашептал слова молитвы, а затем произнес вслух вдумчиво и строго:
– Властью, данною мне господом богом, отпускаю тебе, сын мой, все прегрешения твои!
Богдан припал к руке владыки. Несколько минут длилось строгое, торжественное молчание.
Наконец Богдан поднялся и с глубоким вздохом провел рукою по лбу. Владыка опустился на свое кресло. Казалось, он думал о чем–то сосредоточенно и глубоко.
– Месть – разрушение, – произнес он наконец вдумчиво, – на чашах правосудия лежит теперь судьба народа… Что думаешь ты создать? Говори предо мною все, как перед братом, твоя страна стала родиной моей!
Богдан молчал; казалось, только что пережитое волнение захватывало еще его дыхание и не давало ему говорить.
– Мы обуздаем панство, – произнес он, тяжело дыша, – подчиним его королю, и он нам вернет все наши привилеи…
– Так, но король смертен, а новый король может быть еще преступнее и лживее сейма и, за всеобщим согласием, поработит весь народ и утвердит унию на всей нашей земле. Запомни слово мое, – произнес владыка медленно и выразительно, устремляя на Богдана свои черные, горящие глаза. – Отчим не станет пасынкам вместо отца.
– Но если умер отец и дети остались одни без защиты, – произнес Богдан каким–то неверным голосом, – где взять им другого отца?
– Пока дети малы и беспомощны, им нужна опека; когда же они настолько возмужают, что смогут сами управлять своею судьбой, они покидают суровый дом отчима и начинают новую жизнь.
– Как… превелебный владыка, ты думаешь, что мы… – вскрикнул порывисто Богдан, впиваясь в него глазами, – что мы можем? Мы! Нет, нет… – схватился он руками за голову, – такое дело… голова кружится… дух захватывает… там сила… войско…
– Здесь правда и бог! – перебил его сурово и сильно Могила и поднялся во весь рост.
Богдан умолкнул.
– Ты помнишь ли то время, – заговорил Могила после долгой паузы, – когда потоптанная церковь наша лежала при последнем вздохе, без пастырей и без владыки, без храмов божьих и божьих слуг? Была минута смерти. Ты помнишь ли, как триста священников явились перед славным козацким войском и, упавши перед ним на колени, умоляли их со слезами спасти от поругания святую веру и божий крест? И господь явил свое чудо. Вот в этом самом храме, оцепивши его войсками, закрывши все окна, пригасивши свечи, удалось нам посвятить святителей и восстановить митрополию свою. Без пения, без торжества, в полусвете, словно тати и воры, совершали мы святое богослужение, а из смерти вышла новая жизнь!
Могила стоял гордо перед Богданом, опираясь на золоченый посох; в своей черной мантии он казался величественным и мрачным, словно низложенный король.
– Но, восстановивши церковь, – продолжал он с гордою усмешкой, – мы не надеялись на ласку короля: мы старались утвердить ее так, чтобы ничья сила не пошатнула ее больше. Когда преставился преосвященный Иов, братия избрала меня на митрополичий трон…{59} То было бурное и тяжелое время… Земля ваша – не родина моя: ты знаешь сам, я воеводич молдавский, но с юных лет поселился здесь. Родина ваша стала моею… Я полюбил ее за ее страдания и печаль… С юных лет видел я кругом унижение народа и веры – и защитить ее от нападенья латынян стало жизнью моей. Господь меня поставил пастырем над вами, и стадо мое стало мне родным.
Голос Петра Могилы звучал величественно и сильно, а глаза горели властным, победным огнем.
– Когда свершилось мое избрание в полночный час, у алтаря дал я себе клятву снять с православных позор и поношение латынян. И господь мой принял ее и послал мне на помощь бесплотные силы свои. Пятнадцать лет стою я на страже… И вот из пепла вспыхнул новый огонь: растут повсюду братства, обители встают из развалин… Книжное слово облетает всю нашу отчизну и, как благовест в церковь, зовет отступников и схизматов в отцами оставленный храм!
Слова вырывались из уст его с таким огнем и воодушевлением, что Богдан чувствовал, как они зажигают пламенными искрами и его бушующую грудь.
– Мои коллеги питают новое духовное войско, – продолжал Могила, – оно уже выходит светлыми рядами и окружает церковь необоримою стеной. Каждый день возвращает нам новых отступников, и я верю, что бог утвердит мое дело, – поднял он к небу глаза, – «не к тому аз себе живу, но живет во мне Христос!» – Могила остановился на мгновенье и продолжал снова. – Они отказали моей суплике на сейме, но теперь нам не страшны больше ни гнев, ни милость короля: крепко утвердил я свою церковь, умру, но она не умрет со мною! Но пока ваше право будет зависеть от прихотей сейма, ничего не будет верного в этой стране. Запомни слово мое: отчим не будет вам отцом… Ты – рыцарь! О, если б господь вложил мне в руку не пастырский посох, а воинский меч!..
– Он здесь, владыка! – воскликнул Богдан, хватаясь рукою за ножны сабли. – Он уже обнажился для защиты родины, и воли, и веры своей!
Наступило торжественное молчание.
– Так, – произнес строго и сурово Могила. – Бог отмщенья вложил его в сильные руки. Я знаю, ты можешь много… больше, быть может, чем чувствуешь сам… Дух божий почил на тебе… Вот и теперь твоя слава уже бежит перед тобою, тысячи уст повторяют с восторгом имя твое; словом своим ты будишь убитую волю, из пастухов и пахарей делаешь воинов–козаков! Ты избран богом! Тебе вручаю я и судьбу моей паствы, и освобождение церкви… Иди без страха, ты знаешь власть мою, все встанут вместе с тобою. Я подыму за тобой все братства, все духовенство, священники в церквах станут взывать к поселянам и освящать ножи{60}, все города откроют ворота тебе… Иди же твердо и смело, не останавливайся на полдороге, чтобы снова не скатиться вниз! Но горе тому, – простер он над Богданом свою руку, и темные глаза его сверкнули зловещим огнем, – горе тому, кто для своей гордыни соблазнит единого от малых сих! Горе тебе, если в победе своей ты забудешь народ и веру… Клянись мне перед этим животворящим, чудесным крестом, – поднял он высоко золотой крест, – клянись у престола всевидящего бога, что всю твою власть и победы ты положишь за них и для них!
Вспыхнувшая лампада осветила ярким пламенем высокую фигуру Могилы; он стоял неподвижно, словно каменное изваянье, с крестом в поднятой руке; лицо его было вдохновенно и строго, глаза горели из–под черных бровей каким– то жгучим огнем… Сквозь замерзшее окно грозно глядела с неба зловещая звезда с огненным хвостом.
– Клянусь! – вскрикнул Богдан, падая на колени. – Клянусь спасением души своей, клянусь последним вздохом моего сына! И если изменю я клятве этой, ты, господи, всевидящий и всемогущий, покрой вековечным позором имя мое!
– Дерзай, – произнес торжественно митрополит, простирая над головою Богдана руки, – и легионы господни ринутся в битву вместе с тобой!
Невдалеке от старого города Киева, прямо через лесок, расположился на горе небольшой городок Печеры, состоявший собственно из двух монастырей: Печерского, со всеми его обширными постройками, усадьбами, садами, типографиями, и Вознесенского женского монастыря, в который уходили от мира женщины православного вероисповедания из более знатных шляхетских и козацких родов.
С самого раннего утра в монастыре Вознесенья была суматоха и шло лихорадочное движение. Молодые послушницы и служки торопливо сновали по двору; сквозь открытые настежь двери церкви видно было, как чистили серебряные паникадилы[61]61
Паникадило – церковная люстра с подсвечниками.
[Закрыть] и оправы икон, расстилали по ступеням дорогие ковры. Из труб монастырской трапезной валил клубами дым, из кухни слышались стуки ножей и посуды, в окна виднелись широкие своды печей, пылавших жарким огнем; у окон на огромных досках бабы–богомолки и послушницы лепили бесконечную массу пирогов. Монастырь готовился к особому торжеству: на сегодня назначено было посвящение в монахини молоденькой белицы[62]62
Белица – женщина, готовящаяся к пострижению в монахини.
[Закрыть] из знатного козацкого рода.
К службе ожидалось много знаменитых рыцарей. Литургию и чин пострижения должен был совершать ясновелебнейший митрополит и игумен Печерской обители Петр Могила.
В темном углу церкви, возле свечного ящика, две черницы в длинных черных мантиях и черных покрывалах, спускавшихся от клобука до самого пола, пересчитывали медные деньги и тихо шептались между собой. Несмотря на смиренные одежды, высохшие, желтые лица монахинь с заострившимися носами и багрово–синими мешками у глаз имели какое–то злое, сухое выражение и напоминали хищных птиц. Трудно было отличить от тихого стука меди звук их голосов, сухой и безжизненный.
– Такую молодую – и в монашки, – шептала одна из них, отсчитывая горку больших медяков. – Не знаю, что это на мать игуменью нашло. Виданное ли это дело! Вон сестра Анаиса уже десять лет послушание несет, а еще до сих пор в чин монашеский не посвящена.
– Соблазн, один соблазн… – покачала головою другая и добавила, смиренно вздохнувши: – Брат, говорят, большой вклад положил… Ну, вот, а мать игуменья–то на деньги больно падка.
– Да кто ее брат–то?
– Из старшин козацких, слыхала, Золотаренком зовут.
– То–то и есть… потому ей и келья особая, и всякая воля… никакого ведь послушания не несла.
– Ну, на это, сестра Праскева, – возразила вторая, – ничего не скажешь, к церкви она очень прилежна и на всякое приказание угодлива.
– Угодлива, угодлива, – прошипела первая, – делать делает, а лицо гордое, словно, подумаешь, княгиня какая, – ни тебе улыбнется, ни двери растворит, ни побеседует.
Да, это уж так… И с чего это она в такой молодости жизнь мирскую возненавидела? Не добьешься от нее ничего – стена стеной.
– Возненавидела! – нагнулась первая монахиня ко второй и злобно прошипела: – Верно, грех какой–нибудь случился, вот и пришлось за монастырскую стену уйти… Подрясник ведь все прикроет. Знаю я их, сестра Мокрина, – стукнула посохом злая старуха, – всех знаю… Жить–то им, жить больно хочется… Да!
А молодая инокиня, о которой шли такие едкие толки, сидела запершись в своей келье. Бледненькая послушница в черной шапочке и таком же подрясничке, приставленная к ней матерью игуменьей, стояла в коридоре у дверей кельи и о чем–то говорила с таким же молодым, как и она, существом. Глаза ее были красны, нос и губы распухли.
– Жалко, так жалко, – говорила она своей собеседнице, беспрестанно всхлипывая и утирая рукавом слезы, бежавшие по пухлым щекам, – что и сказать не могу… Ведь она как ангел божий, истинно, как ангел.
– А с чего бы это ей, голубка, монашеский чин принимать?
– Ой сердце мое, видно, горе большое! Как приставили меня к ней на послушание, так она сначала все плакала, плакала и убивалась, боже, как! По ночам, бывало, вставала, перед иконами на колени падала… Иногда я и утром ее на полу без памяти находила. А теперь вот как сказали, что скоро постригать будут, успокоилась: тихая такая да задумчивая стала. Скажешь что, она и не отзовется, только глаза ее смотрят куда–то мимо, пристально–пристально, словно видят что–то или припоминают что…
– Да неужели у ней никого из родичей нет? – изумилась собеседница с лукавым, любопытным личиком, к которому совершенно не подходила ни ряска, ни черная шапочка.
– Брат есть; приезжал, давно только, важный такой козак. Долго они промеж себя говорили. Просил он ее, молил; только слышу, она говорит ему, и таково тихо, таково ласково, словно чаечка скиглит: «Брате мой, коханый мой, любый мой, не бери ты меня отсюда… Дай мир моей бедной душе!» Так он и уехал.
Собеседницы замолчали.
– А как подумаю, что вот через час, через два, – продолжала первая, – обрежут ее косы черные да клобук наденут… все равно что живой похоронят, так мне жалко станет, словно вот сердце в груди разрывается!
Девушка снова поднесла руку к глазам.
Где–то послышался легкий шорох.
– Кажется, зовет, – встрепенулась послушница, – прощай, побегу! – кивнула она собеседнице.
– Слушай, Прися, а знаешь, сам владыко будет служить! – крикнула ей вдогонку вторая, но та уже не слыхала ее восклицания.
В комнате, куда вбежала послушница, было полутемно. Она была мала и низка: сводчатый потолок делал ее похожей на склеп, – белые занавески закрывали окна совсем, и сквозь них проникал слабый матовый свет.
У больших старинных образов теплилась лампадка; в углу белела постель; на жесткой деревянной кровати у стола, опустивши на колени руки, сидела молодая белица. Черная ряса облекала суровыми, холодными складками ее стройную худощавую фигуру, темная коса спускалась по плечам; лицо ее было бледно и серьезно. Черные брови впивались тонкими линиями в высокий и чистый лоб и придавали лицу какое–то строгое выражение; большие серые глаза, оттененные стрельчатыми ресницами, были устремлены на темные образа; они глядели не со слезами, не с мольбой, нет, взгляд их был тихий, примиренный и полный любви.
Что–то необычайно трогательное и мирное чуялось во всей фигуре, во всем образе молодой белицы… В своей черной одежде, с лицом печальным и строгим, она напоминала ангела смерти, но не сурового и карающего, а полного тихой скорби и ласки, слетающего на ложе больных… Она не заметила вошедшей послушницы.