Текст книги "Буря"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
Пан староста даже отшатнулся в кресле.
– Этот свидетель красноречив, – заговорил он взволнованным голосом, протягивая Хмельницкому руку. – Прости, пане, за мое сомнение. Это мне служит новым доказательством, что нельзя на словах одной стороны утверждать истины. Я серьезно буду доволен, если пан оправдает себя везде, и поддержу, поддержу!..
Хмельницкий молча поклонился; в возмущенной груди его не улеглось еще волнение, а высоко подымало его грудь бурными волнами. Лицо его то бледнело, то вспыхивало, глаза сверкали мятежно.
– Я донес о событии коронному гетману Потоцкому, – продолжал как–то не совсем спокойно Конецпольский, – и донес, как вижу, односторонне. Да, да, все это печально: у пана много врагов. Во всяком случае, за отнятие и разорение хутора советую обратиться в суд, подать позов на обидчика, быть может, и суд на основании документов отстоит панское право, в крайнем же случае, если я получу от отца подтверждение, то пан будет защищен мною помимо судов. Что же касается криминала, оскорблений, то у пана, кроме сейма, есть и гоноровый шляхетский суд.
– Благодарю за совет, ясновельможный пане, – испробую все мытарства, но от гонорового суда могут уклониться.
– Пан воин, – заметил веско подстароста, – но увидим… А где же приютил свою семью пан сотник? – добавил он участливо, подымаясь с кресла.
– Припрятал пока у верного приятеля.
– Помогай бог, и во всем желаю пану успеха! – протянул снова руку Конецпольский. – Я буду весьма рад, если пан победит своих врагов и принесет свои доблести на пользу ойчизны.
– Клянусь, что я исполню свой долг! – поклонился Хмельницкий и вышел гордо из кабинета.
XVI
Богдан послал Чаплинскому вызов{17} и с страстным нетерпением ожидал ответа в корчме; с ним был и старший сын его Тимко. Молодого юнака кипятила до бешенства разгоревшаяся ярость к этому разбойнику–душегубцу за грабеж, за разорение родного гнезда, за его обиды отцу и за Елену. Последнее имя почему–то вонзилось иглой в его сердце.
Наконец есаул Рябец привез от пана подстаросты презрительно–гордый ответ, что благородный шляхтич может скрестить клинок только с таким же шляхтичем, а никогда не унизится до состязания с простым козаком. Он может бить хлопов, но не биться с ними.
Заскрежетал зубами Хмельницкий и ударил ножом, которым резал хлеб, в берестяный стол; забежал в него нож по самую рукоятку и жалобно зазвенел.
– Застонет так эта шляхта, и не побрезгают бить ее хлопы! – закричал Богдан и начал порывисто ходить по светлице, придумывая, как бы отомстить этому извергу, этому литовскому псу за все униженье, за все обиды.
Тимко молча следил за мрачным огнем, разгоравшимся в глазах его батька, и, словно угадывая его мысль, энергично воскликнул:
– Пойдем зараз, батьку, выпустим этому псу тельбухи (внутренности) и сожжем сатанинское кубло!
– Постой, постой, сынку, – поцеловал его Богдан, – дай срок, дотерпим до последней капли, а потом уж потешимся.
Отказ Чаплинского от поединка, сверх ожидания, не встретил сочувствия в Конецпольском, а вследствие этого и в окружающей шляхте. Вместо рассчитанных насмешек над глупым хлопом Хмельницким подстароста сам попал под их стрелы, и они начали язвить его с каждым днем больше и больше. Наконец, посоветовавшись с Ясинским, он решился.
На пятый день Богдан получил неожиданно от пана Чаплинского согласие на поединок и просьбу прислать к нему благородных свидетелей для заключения условий. Хмельницкий обрадовался и послал немедленно в замок двух уродзоных шляхтичей, своих приятелей. Поединок на саблях был назначен на завтра у опушки Мотроновского леса, на Лысыне, за Чертовой греблей.
Богдан хотел было скрыть от сына гоноровый суд, но внутренняя тоскливая тревога подсказала правду Тимку: он начал трогательно просить отца взять и его с собою.
– Не годится, сынку, – покачал тот головой, – не лыцарский обычай: на честный поединок я не имею права никого брать, кроме взаимно одобренных свидетелей.
– Так я хоть провожу тебя с Ганджой, – настаивал Тимко, – хоть до Чертовой гребли.
– Нет, до Чертовой гребли далеко, – колебался Богдан, – это почти к самому месту… а вот до руины корчмы, пожалуй!..
– Ну, хоть и так, – обнял Тимко отца и вышел, взволнованный, оповестить Ганджу. Хотя Тимко и был уверен в батьковской силе и в искусстве его владеть мечом, но какое–то жуткое чувство, словно злое предсказание, защемило ему сердце.
На рассвете кони были уже готовы, и Богдан хотел было отправиться в путь в одном лишь легком жупане.
– Что ты делаешь, батьку? – запротестовал Тимко, – кроме сабли ничего не берешь и кольчуги даже не надеваешь?
– На лыцарском поединке, сыну, – улыбнулся Богдан, – не только что кольчуги, а и жупана накинуть нельзя: нужно обнажиться по пояс и, кроме сабли, никакого оружия не иметь, а иначе будет шельмовство.
– Да, на поединке, при свидетелях, но пока доедешь до места, батьку, нужно беречься… Вспомни, батьку, охоту, Дачевского… лучше вооружись до места как след.
– Пожалуй, – подумал Богдан, – твой хоть и молодой разум, а может пригодиться и старому.
И Богдан надел под жупан кольчугу, а под шапку шлем.
Выехали только втроем, так как свидетели отправились другою дорогой.
У корчмы Богдан обнял Тимка и Ганджу и, перекрестясь, поскакал легким галопом бодро и смело к Чертовой гребле.
«Почему Чаплинский сначала отказался от поединка, а после согласился? – занимал его теперь вопрос. – Тут не без шутки!» – раздумывал сотник и так углубился в решение этой дилеммы, что не заметил даже, как очутился на гребле… Вдруг, словно дьяволы из–под земли, выскочили на него два всадника из–за верб и, не успел опомниться Богдан, как изменничья сабля полоснула его вдоль спины. Удар был так силен, что сабля, встретив неодолимое препятствие в кольчуге, звякнула и разлетелась на два куска. Стальные кольца кольчуги только согнулись и впились в тело.
Покачнулся от боли Богдан и, обнажив саблю, бросился на предательского врага.
Уронивший саблю выхватил келеп, а товарищ его уже скрестил с Богданом клинок. Однако в искусстве фехтованья он оказался слаб, двумя ловкими взмахами выбил у него Богдан саблю из рук и нанес молниеносный удар. Сабля попала в плечо и почти отделила правую руку от туловища. Вскрикнул противник и рухнул на землю с коня. Второй же, разбивший сразу свою саблю, не пожелал второй раз испробовать своих сил и, увлекаемый поспешно конем, скрылся в соседней чаще.
Изумленный даже такою скорою победой, Богдан только что хотел было спрятать саблю в ножны, как услыхал новый дикий крик. С другого конца гребли неслись на него с обнаженными саблями еще двое.
Богдан не потерял присутствия духа. Рассчитав вмиг, что ему выгоднее сразиться с злодеями на узкой гребле, обеспечивая себе тыл, он бросился с яростью сам на врагов.
– Руби хлопа! Бей! – раздались крики нападающих, и над головой Богдана сверкнули клинки.
За оврагом раздался чей–то хохот. Богдан узнал сразу этот хрипучий голос.
– Шельмец, трус! – крикнул он и отпарировал клинком первые удары напавших.
Но эти бойцы оказались поискуснее первых и посильнее в руках. Удары их сыпались градом, сабли скрещивались и разлетались молниями врозь, с лязгом ударялись клинки друг о друга, искры сыпались кругом. Кони храпели с налитыми кровью глазами и выбивали копытами землю.
Богдан защищался отчаянно, стараясь удержать позицию. Но враг, хотя и медленно, теснил его назад.
Лицо Хмельницкого горело страшным напряжением, глаза искрились, щеки вспыхивали, грудь подымалась высоко и тяжело; он впивался глазами в сверкающие клинки, стараясь не пропустить ни единого удара, но парировать удары, направляемые с двух сторон, было чрезвычайно трудно. Уже у одного врага рукав окрасился кровью, у другого она брызнула из раскроенного лба; но эти легкие раны только удвоили лютость злодеев, и они, озверенные, осатанелые, стали напирать с удвоенным бешенством на противника.
Богдан с ужасом почувствовал, что рука его начинает ослабевать.
Белаш приседал даже на задние ноги, а все–таки пятился. Уже близок край гребли, чернеет обрыв. Не отводя глаз от змеившихся над ним лезвий, Богдан почувствовал, однако, инстинктивно весь ужас своего положения: еще два–три шага назад – и он сорвется с конем в глубокий овраг. Призвав все свое мужество, он решился на отчаянное средство и, вонзив Белашу в бока шпоры, ринулся на теснивших его врагов. Движение это было так неожиданно, так стремительно, что конь одного бойца, поднявшись на дыбы, отпрянул в сторону, попал на крутой откос гребли и, не удержавшись на нем, с шумом рухнулся в пропасть, унося с собой и своего седока. Возле другого бойца Богдан очутился сразу так близко, что уже нельзя было действовать саблей. В одно мгновенье обхватил он руками своего недруга и сжал его в железных объятиях. Затрещала грудь у врага, побагровело лицо, вывалился синий язык и свалился он с седла под копыта загрызшихся коней.
В это время грянул из–за оврага выстрел и раздался удаляющийся топот; пуля свистнула над ухом Богдана и пронеслась мимо.
Шум сабель, крики и выстрел долетели и до свидетелей, дожидавшихся рыцарей за опушкой, и до Тимка с Ганджой у корчмы. Все бросились к месту происшествия и застали Богдана уже одного на гребле. Он стоял без шлема, свалившегося во время рукопашной борьбы с гайдуком. Жупан его был изрезан во многих местах и висел на руках окровавленными лоскутьями, пояс разорван; грудь подымалась часто, воздух с шумом вырывался из раздувающихся ноздрей; по бледному лицу струился ручьями пот. Одни только глаза горели победным огнем.
– Что такое случилось? – спросили подбежавшие свидетели и Богдановы, и Чаплинского.
– Засада!.. Злодейство! – ответил презрительно Богдан.
– Батьку, на бога, ты ранен? – подскочил к отцу с ужасом Тимко.
– Ничего, сыну, царапины! – ответил бодро Богдан. – Засаду, мерзавцы, устроили! Лыцари, благородная шляхта! Но нет! – потряс он грозно окровавленною саблей. – Маю шаблю в руци, ще не вмерла козацкая маты!..
Стояла поздняя осень. Быстро надвигались непроглядные сумерки. Мелкий, холодный дождь, зарядивший с самого утра, не останавливался ни на минуту, заволакивая смутною туманною сеткой и серое небо, и черную, размокшую землю. Однако, несмотря на эту нестерпимую погоду, по большой дороге, ведущей к суботовскому хутору, скакал торопливо молодой козак. Черная керея, покрывавшая его, казалась кожаною от дождя, промочившего ее насквозь; с шапки сбегали мутные струйки воды; одежду и коня покрывали комки липкой грязи; но козак не замечал ничего; он то и дело подымался в стременах, ободряя своего коня и словом, и свистом, несколько раз даже взмахивал нагайкой. Из–под низко надвинутой шапки трудно было рассмотреть его лицо, видно было только, как он кусал в досаде и нетерпении свой молодой, еще недавно выбившийся ус. Казалось, с каждым шагом коня возрастало и его нетерпение.
– Дьяволы! Ироды! Псы! Неверные! – вырывались у него иногда бешеные проклятия, и при этом молодой всадник сжимал еще крепче шпорами своего усталого коня. – Да что ж это ничего не видать? – шептал он отрывисто, приподымаясь в седле и вглядываясь зоркими глазами в туманную даль. Но частый дождь заволакивал, словно ситом, весь горизонт, сливая все предметы в одну серую полутьму. Вот показались в балках и хаты самого суботовского хутора, вот за ними смутно виднеются и приселки. Чужой глаз не разглядел бы, но ему ведь все известно здесь, каждый горбок, каждая гилка знакома… Почему же до сих пор не видно ни высоких скирд, ни вежи над воротами пана писаря? Они ведь всегда были видны еще далеко от этого места… Козак припал к шее коня и помчался еще скорей. Вот вербы, которыми обсажен шлях к двору. У-у, какие они мрачные!.. Как зловеще вытягиваются их голые ветви из–под холодного тумана, словно руки мертвых из–под белого савана!.. Но вот и частокол… Что это?.. Что это? Громкий возглас вырвался из груди козака и замер.
Вот конь его остановился у выбитых ворот, вот он въехал во двор… Кругом было тихо и безлюдно… мертво…
Дождь размыл уже горы пепла, покрывавшие ток, в кучи черной грязи, соседние крестьяне и евреи растаскали уцелевшие бревна, стропила, крышу с будынка, частокол, ворота… Перед молодым козаком одиноко подымался среди грязной, вытоптанной площади только остов будынка с выбитыми окнами и дверьми. Молча стоял козак среди опустошенного двора.
– Так все это правда, правда! – вырывалось у него отрывисто, в то время, как глаза не могли оторваться от могильных развалин такого радушного, такого шумного прежде гнезда.
Несколько минут протянулось в полном оцепенении. Вдруг лицо козака покрылось густою краской.
– Да будьте ж вы прокляты, злодеи, – вырвалось у него грозное проклятие, – будьте вы прокляты до последнего дня! Будем прокляты мы, если не вымотаем вам кишек, если не выпустим вам всю вашу черную кровь!
И мысли молодого козака понеслись с ужасающею быстротой. Где ж семья батька Богдана? Где он сам? Ведь не может быть, чтоб злодеи решились? А кто знает? Кто может знать? По слухам говорят, что увезли кого–то… Кого ж, кого? Где Оксана, где она? Что с ней? У кого узнать? У кого спросить? Где? На хуторе, – они должны же знать что–нибудь. Козак вскочил на коня и поскакал по направлению к балке. Но и в хуторе стояло такое же запустение и та же безлюдная тишина. Жалкие пожитки крестьян валялись кое–где по дворам, брошенные грабителями. Слышался жалобный вой собаки, мычала тоскливо тощая корова, дергая старую солому со стрехи.
Молодой козак проскакал весь хутор, – всюду стояла тишина и руина.
– Ироды, ироды! – шептал он глухо и отрывисто, глядя на жалкие остатки веселого когда–то селения, и слезы бессильного негодования подымались в его молодой душе.
«Что ж теперь делать? Куда броситься?» – остановился он в конце села в отчаянии, в неизвестности, охваченный серым, промозглым туманом. Вдруг он весь встрепенулся, сделал энергичное движение и, поднявши сразу коня на галоп, дико крикнул: «Гайда!» – и скрылся в сгущающейся темноте.
В большом суботовском шинке хитроумного Шмуля было и тихо, и мрачно. Двери и окна, задвинутые тяжелыми железными засовами, не пропускали извне никакого света. За сдвинутыми в сторону лавками и столами не сидело ни одной души, слабый свет каганца едва освещал закоптелую и закуренную комнату; ни пляшки, ни бочонка не красовалось на прилавке.
Хозяин шинка, сам хитроумный Шмуль, сидел у стола и закусывал чесноком с черным хлебом, подсунутым им в глиняной миске старательной Ривкой. Впрочем, и любимое кушанье, казалось, не приносило Шмулю никакого удовольствия. Лицо его было бледно и устало, жидкие, курчавые волосы прилипли к вспотевшему лбу; лапсердак валялся тут же, брошенный на лаву; ноги Шмуля, обутые в пантофли, были далеко вытянуты вперед, и вся его тощая фигура выражала полное отчаяние и усталость. Ривка сидела подле, не нарушая печального молчания своего супруга. Слышно было только, как барабанили заунывно мелкие капли дождя по окну.
– Ой вей! – потряс пейсами Шмуль. – Ой фе! Как я утомился, ледве–ледве доехал с Чигирина.
– Ну, что ж там, Шмулю–сердце, слышал ты?
– Гевулт, Гевулт, Ривуню! – вздохнул Шмуль и свесил устало голову на грудь. – Такой уже Гевулт, что годи нам и жить на свете! – он вздохнул и продолжал плачевно: – Вже нашему пану писарю не видеть своего Суботова, как мне своего вуха!
– Ой, что ты говоришь, Шмулик мой любый? Зачем же это так? – всплеснула руками Ривка, роняя чулок. – Пан писарь такой разумный да мудрый, а чтоб у него кто выдрал из–под носа его маеток, который ему остался еще за отца!
– Ой, це–це, Ривуня моя люба, – вздохнул Шмуль и поднял кверху брови. – Не поможут вже пану писарю ни голова, и ни руки, и ни что–нибудь! Потому что пан староста вже в него не верит и подарил Суботово пану подстаросте Чаплинскому… Говорил мне все это Лейзар, а ты знаешь, Ривуню, какая в него голова!
Ривка замолчала перед таким авторитетом, а Шмуль продолжал дальше, ссовывая свою ермолку на затылок:
– Выходит, что у пана писаря нету бумаги, и не то что бумаги, а то, что она не записана в книги, а без книг, моя любуню, ничего не сделаешь, нет!
Несколько минут в шинке продолжалось молчание, прерываемое только робким и однообразным стуком капель об окна. Шмуль печально покачивал головой, повторяя время от времени: «Ничего невозможно, нет».
– Ой Шмулик мой золотой! – поправила Ривка свой платок и просунула под него спицу из чулка. – Если пан Чаплинский забрал себе хутор, так он опять населит его; пьет он, наверное, не меньше, чем пан писарь.
– Ох, Ривуню, золотое мое ябко! – вздохнул глубоко Шмуль и сплюнул в сторону. – Пан Чаплинский – не пан Хмельницкий. Пан Хмельницкий, да помогут ему Соломон и Давид в его справах, давал нам и грунт, и хату, и всякие додатки, а когда брал что из шинку, чистыми деньгами платил. А пан Чаплинский, ой Ривуню, дитя мое, нехорошая об нем слава в Чигирине! Пить–то он любит, да никогда не платит за то, что пьет! А селян он так обдерет… ой–ой!.. что не за что будет им выпить и пляшки оковитой… Да как не будет у него денег, сейчас будет до Шмуля идти, а не будет у Шмуля, сейчас велит повесить его за ноги на хате.
– Ой вей! – вскрикнула Ривка, обнимая за плечи своего супруга. – И зачем ты, Шмулик, такое страшное против ночи говоришь? Так лучше ж нам уехать отсюда. И так страшно одним сидеть, а тогда… Ой вей мир![23]23
Ой вей мир! – Ой горе мне! (евр.).
[Закрыть] – завопила она.
– Думал я вже об этом, Ривуню, думал и советовался с Лейзаром. Только жалко мне, любко, Суботова, да и пана писаря, ой вей, как жаль!
Ривка только что хотела было возразить что–то Шмулю, как в дверь раздались сильные и частые удары… Шмуль побледнел и окаменел на месте; глаза Ривки расширились до невозможности, дыханье захватило в груди. Супруги молча глядели друг на друга, обезумевшие, оцепеневшие.
Стуки повторились снова и еще настойчивее.
– Пропали! – прошептал хрипло Шмуль, опуская бессильно руки.
– Ой мамеле, – заметалась Ривка, ударяя себя в грудь кулаком, – ой дети мои, ой диаманты мои! Будем скорей убегать!
Слова ее оборвались, потому что стук в двери повторился опять и с такою силой, что засов заскрипел, а вслед за тем раздался громкий возглас:
– Да отворяйте ж, страхополохи! Никто вас грабить не будет! Свои!
Шмуль приподнялся и прислушался.
– Это козак, Ривуню, – прошептал Шмуль, приподымаясь с лавки и подходя к окну. Он отодвинул осторожно засов и приложился глазом к зеленому стеклу.
– Один, – прошептал он, обращаясь к Ривке, – я буду отворять.
– Ой Шмуль, Шмуль, что ты делаешь? – закричала было Ривка, но засов упал, дверь распахнулась, и на пороге показался высокий статный козак в длинной черной керее.
– Морозенко! Олекса! – вскрикнули разом Шмуль и Ривка, отступая с изумлением назад.
XVII
Шмуль поспешно задвинул двери и заговорил жалобным тоном, мотая из стороны в сторону головой:
– Ой вей мир, любый пане, когда б вы знали, что тут случилось без вас! Цс–цс–цс… – причмокнул он губами, – такое горе, такое несчастье, ох–ох!.. – Знаю, – перебил его коротко Морозенко, – видел. Я прискакал расспросить вас, быть может, вы знаете, что случилось? Убили кого? Замучили? Где батько Богдан? Что сталось с семьей? – говорил он отрывисто, превозмогая с трудом непослушную дрожь и спазмы, душившие горло.
– Ой, вей, вей! – закивали головами и Шмуль, и Ривка. – Но пусть пан сядет, да отдохнет с дороги, да выпьет оковитой, потому что он и на себя не похож, а мы вже расскажем пану все, как было… все…
– Коня оправь, – произнес отрывисто Морозенко, опускаясь на лавку и сбрасывая шапку с головы. Его красивое, смуглое лицо с черными бровями и черными глазами, чуть– чуть приподнятыми в углах, было теперь страшно бледно и от горя, и от усталости, и от волнения… Глаза горели мрачным огнем. Он почти залпом опорожнил кварту, поднесенную ему Шмулем, и произнес отрывисто:
– Говори!
Шмуль начал свой рассказ, прерывая его частыми вздохами и причитаниями. Он рассказал Олексе подробно о том, как Лейзар прислал к нему гонца из Чигирина, как они начали прятать свои пожитки и прятаться в лес, как на Суботов наскакало триста всадников, как все отчаянно боронились. Когда же рассказ его коснулся смерти Андрия, Шмуль несколько раз втянул в себя воздух носом и еще жалобнее закивал головой: «Славное дитя было, ой вей! и пан писарь его так любил!»
– Дьяволы… дытыну! – вскрикнул Морозенко, вскакивая со скамьи и сжимая саблю рукой.
– И что им дитя, когда они и стариков не пожаловали? – пожал плечами Шмуль и перешел к смерти дида и бабы и разорению хуторян.
– Да где ж батько Богдан, где вся семья его? – перебил Морозенко.
– Ой, вей, вей! – продолжал Шмуль, смотря с сожалением на Морозенка. – Нет уже теперь у пана писаря и угла, нет ему уже где и голову приклонить. И хутор, и млыны, и все забрал Чаплинский, и староста отдал ему, потому что у пана писаря бумаги не нашлось. Ходил он судиться по судам, и там ему ничего не сделали, а еще смеялись и говорили разные нехорошие жарты. Ой, ой! И что с ними поделать можно? А пан писарь, – говорил мне Лейзар, – закричал им, собакам, – и Шмуль боязливо оглянулся, – что он своего добудет, и когда они ничего не хотят сделать, так он поедет и в сейм, и к самому королю! И вот вже с тыждень, как пан писарь ускакал в Варшаву из Чигирина.
– А где ж семья его?
– Никто не знает, шановный пане, запрятал ее куда–то пан писарь, чтоб опять не ограбил и не назнущался кто. Вот уже месяц, как спрятал.
– Месяц?! Что ж, все живы–здоровы? – впился Олекса в Шмуля глазами, чувствуя, что сердце замирает у него в груди.
– Хвала богу, все: и панка Катерина, и панка Олена, и Юрась, и Тимко, вот только панну Елену да Оксану увезли грабижныки с собой.
– Оксану, Оксану?! – вскочил Морозенко, опрокидывая скамью. – И ты это знаешь наверно?..
– Чтоб я детей своих больше не видел!
Но Морозенко уже не слушал ничего.
– Коня! – закричал он дико, хватаясь за саблю рукою. – Коня!
– Ой вей! – завопил жалобно Шмуль. – Ну, и что ж пан задумал делать?
– Теперечки ночь, ничего не видно, как можно ехать? – встревожилась и Ривка.
– Оксана, ты сказал, Оксана?.. Ты ж знаешь сам…
– Ой–ой, шаде, ферфал! – покачал жид с сочувствием своими длинными пейсами. – Только что ж теперь пан сделает? Ой–ой, где вже там пану Олексе с подстаростой тягаться?
– Убью, зарежу! Месяц, целый месяц! – кричал в исступлении Олекса, хватаясь за голову.
– И где там можно козаку пана подстаросту убить? – повторял недоверчиво Шмуль. – Но если вже пан Олекса так хочет зараз до Чигирина ехать, так я вже пану совет дам. Я ж еще пана вот таким маленьким знал, – опустил он руку почти до самой земли, – а Шмуль хоть и жид, а имеет сердце, – и Шмуль втянул со свистом воздух и затем заговорил торопливо, делая беспрестанное движение растопыренною правою рукой и прищуривая левый глаз, в то время как Олекса нетерпеливо шагал из угла в угол, задевая столы и лавки, сжимая до боли свои кулаки.
– Если пан хочет выкрасть дивчыну, пусть едет до Лейзара, я пану до него записку дам, он вже пану все сделает.
Через несколько минут работник подвел к дверям корчмы коня Олексы, с которого не снимали и седла. Шмуль и Ривка вышли на порог. Каганец, который Ривка держала над головой, прикрывая его рукой от ветра, освещал небольшое пространство: лошадь, подведенную работником, грязь и и лужи, блестевшие на свете, а дальше все терялось в густой, черной темноте.
Морозенко быстро вскочил на коня и собрал в руку поводья.
– Ну, дай же боже, дай боже! – поклонились разом и Шмуль, и Ривка.
Олекса снял шапку и сунул было Шмулю серебряную монету, но Шмуль с обидою оттолкнул ее.
– Пс! – оттопырил он руки. – За чего пан обижает нас? Пусть пан Олекса оставит себе свои гроши. Мы з своих не берем! А пану они знадобятся теперь ой–ой еще как! Дал бы только бог!
– Спасибо, не забуду! – крикнул Морозенко, тронутый неожиданным сочувствием, и сжал острогами коня; животное встрепенулось и поднялось в крупную рысь.
Через несколько минут он совершенно скрылся в темноте. Долго стоял на пороге Шмуль, прислушиваясь к удаляющемуся шлепанью конских копыт. Наконец холод заставил его вздрогнуть, – жид печально замотал головою и, причмокнувши несколько раз с сожалением губами, задумчиво направился в свою опустевшую корчму.
А Морозенко мчался, как безумный, под тьмой и холодным дождем. Конь спотыкался, попадал в лужи, но Олекса все подгонял его да подгонял. Бессильное, ужасное отчаянье разрывало его сердце. «Что делать, что предпринять, на что решиться? Если бы хоть батько Богдан был здесь, а то сам… Что делать, как вырвать ее из рук этого хищника? Как спасти? А здесь каждый час, каждое мгновенье… Месяц, целый месяц, а он не знал, что может случиться за месяц! Быть может, теперь, в эту самую минуту…» И проклятья, и слезы, и вопли отчаяния бурно рвались из души Морозенка да он и не удерживал их. Черная ночь жадно поглощала отчаянные возгласы козака, мчавшегося под ее сырою пеленой.
Было уже совсем поздно, когда измученный и усталый Олекса добрался наконец до Чигирина. Въездные городские ворота были заперты, в мытнице уже не светились огни. Долго пришлось ему кричать, стучать и даже стрелять из пистолета, пока на крики его появились из мытницы заспанные вартовые и отперли ему ворота. Заплативши мостовое, Морозенко поскакал по спящим спутанным и узким улицам Чигирина и, наконец, остановился перед известной корчмой Лейзара. Несмотря на позднее время, над широким проездом, разделявшим корчму на две части, болтался тусклый масляный фонарь. Однако и здесь Морозенку пришлось довольно долго покричать и постучать эфесом сабли в ворота, пока у маленькой форточки, проделанной в них, не раздалось шлепанье пантофель и щелканье тяжелого ключа. Форточка приотворилась, и в образовавшееся отверстие просунулась мудрая голова Лейзара, украшенная высокою меховою шапкой с наушниками.
Узнавши от Морозенко, что он ищет ночлега и прислан к нему нарочито от Шмуля суботовского, Лейзар гостеприимно распахнул ворота и впустил Морозенка в широкий проезд.
– Гей, Онысько, герш ду?![24]24
...герш ду?! – ...слышишь ли ты?! (евр.).
[Закрыть] – закричал он громко, запирая за Морозенком ворота.
На крик его появился заспанный рабочий, который и принял от Морозенка коня; самого же Морозенка Лейзар пригласил следовать за собою в корчму.
Огромная комната с гигантским очагом, изображавшая вместе и кухню, и салон, была теперь совершенно пуста, а потому, поставивши каганец на прилавок, Лейзар приступил прямо к делу.
– У пана козака есть какое–нибудь дело до меня? – спросил он вкрадчиво, устремляя на взволнованное лицо Олексы пронзительный взор.
– Такое дело, – заговорил прерывающимся глухим голосом Олекса, – что если ты мне, Лейзар, поможешь, ничего не пожалею, что захочешь, дам! Наймытом к тебе навеки наймусь!
– Ой, ой! – вскрикнул живо Лейзар. – Что ж там такого?
– А вот что, Лейзар, – протянул ему Морозенко письмо от Шмуля. – Помоги мне, Лейзар; говорят, что у тебя разумная голова… помоги, и ты об этом не пожалеешь!
Лейзар прочел письмо раз, другой. Морозенко пристально следил за его лицом, но не мог уловить на нем никакого определенного выражения. Наконец Лейзар сложил письмо и заговорил тихим, но серьезным голосом:
– Трудное твое дело, пан козак, ой какое трудное! Если пан подстароста украл девушку для потехи, то он тебе ее волей не отдаст… не отдаст, – покачал он головой, – а силой нельзя и думать отнять. Надо придумать чего–нибудь хитрого да мудрого. Впрочем, ты еще не журысь… Господь помог и ослепленному Самсону погубить всех филистимлян{18}, может быть, он захочет помочь и нам. – Лейзар потер свой лоб и задумался. – Прежде всего нам надо узнать, куда он ее заховал, – произнес он после долгой паузы, – так, так! – и, обратившись к Морозенку, Лейзар прибавил уже более живо: – Ты, пане козак, ложись теперь спать: все равно вночи ничего не сделаешь, а Лейзар вже будет думать, как и чего.
Морозенку ничего не оставалось, как согласиться на предложение Лейзара, и он беспрекословно последовал за ним по крутой лестнице на сеновал.
Несмотря на страшное горе и тревогу, терзавшие его душу, усталость взяла свое, и, растянувшись на свежем сене, Олекса моментально погрузился в крепкий, здоровый сон.
Проснулся он довольно поздно и сразу же вскочил, словно от электрического толчка. Весь ужас его положения предстал моментально перед ним. Олекса поднялся в одно мгновение, оправил одежду и спустился во двор. На дворе движение уже было в полном разгаре. Подойдя к колодцу, Морозенко умылся студеною водой, завернул в конюшню взглянуть на своего коня, и, увидевши, что он почищен и в яслях ему насыпано довольно корма, он вошел в корчму.
Народу в корчме было мало, только в стороне закусывали за отдельным столом два каких–то невзрачных поселянина. Лейзара тоже не оказалось, вместо него восседала за прилавком его огромная супруга, обвешанная множеством золотых украшений. В очаге трещали дрова, и на большой сковороде жарилась, аппетитно потрескивая, яичница.
При виде Морозенка Лейзариха вышла из–за прилавка и, подойдя к нему, сообщила тихо, что Лейзар ушел по делу и просил пана козака не выходить из дома до его возвращения.
В ожидании Лейзара Морозенко уселся за отдельный столик и начал с аппетитом утолять свой голод яичницей и таранью, которые ему предложила гостеприимно Лейзариха. В комнате было тихо, а потому некоторые из фраз поселян долетали поневоле до Морозенка.
– И не нашел? – говорил один голос тихо.
– Где уже ее, голубку, найти! – отвечал другой еще тише. – Наложила уже, верно, на себя руки или повесилась на окравке (пояске).
– А може, натешились псы да и сами спихнули в озеро, чтобы даром не держать! Много ведь их томится… не одна твоя дочка… у нас в селе всех лучших дивчат загнали.
Голоса понизились до шепота.
– Церковь жиду в аренду отдал, – услыхал Олекса снова.
– Ох, кабы нашлась какая умная голова, – отвечал другой, – сейчас бы перековал рало на кривулю, пустил бы нищими жену и деток, все равно им и так пропадать, а сам бы пошел за волю, знал бы по крайности, за что б голову сложил!
Поселяне встали, расплатились и вышли.
Морозенко тоже поднялся и вышел машинально за ними. Кровь стучала в его голове, волнение, казалось, готово было разорвать его сердце. Так не один он терпит это горе, эту зневагу! Отовсюду, со всех концов Украйны, слышатся эти вопли, эти стоны! Да разве же они не люди? За что они должны эту муку терпеть? Или нет у них крепких рук, или мало добрых мушкетов? Когда уже селянин, поседевший, сгорбившийся за ралом, говорит такие речи, что ж должны думать они, запорожские козаки?
Волнуемый и терзаемый такими мыслями, направился Морозенко в вышний город к роскошному будынку пана подстаросты, обнесенному высоким палисадом. Собственно, определенного намерения он не имел никакого, но чувство бездеятельности было не под силу ему; притом же он хотел хоть быть поближе к родному, дорогому существу, хотя подать ему каким–либо образом весточку, что любимый, коханый близко, что он горит желаньем спасти ее, что он готов положить за нее всю свою жизнь. Да и надежда разведать что–либо у слуг старостинских не оставляла его.