Текст книги "Буря"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Новые шумные возгласы огласили весь свод палатки. Прославление доблести и храбрости разгромленного войска делалось смешным. Чарнецкий давно замечал это, кусая губы, но восхваления делались такими искренними голосами, что трудно было придраться к ним.
– Ишь как печет его! – нагнулся Чарнота к Кривоносу, поглядывая на Чарнецкого, который то бледнел, то зеленел.
– Я бы его не так попек, – прорычал свирепо Кривонос, бросая в сторону Чарнецкого полный ярости взгляд.
– И за славное войско польское! – продолжал снова Богдан, наполняя кубок. – Правда, наделало оно нам немало хлопот, ну, да что вспоминать… Все хорошо, что хорошо кончается!
– Виват! Виват! – подхватили кругом козаки, чокаясь с Чарнецким кубками.
– Благодарю вас, Панове, за лестное мнение о ясновельможном региментаре и обо мне, – поднялся надменно Чарнецкий, едва сдерживая душившую его злобу. – Правда, в эту несчастную для нас битву вы еще не могли убедиться в нашей доблести, но, быть может, судьба предоставит нам случай показать вам, что мы недаром слушали ваши хвалы!
Среди козаков пробежал какой–то глухой рокот.
– Еще бы, еще бы! – вскрикнул шумно Хмельницкий. – Беллона ведь женщина, вельможный пане, и коханцев своих меняет не раз… Да и что ж это была за битва? Жарт лыцарский, ей–богу, не больше!
Чарнецкий вспыхнул и хотел было что–то ответить, но Хмельницкий продолжал дальше:
– Да, вот я забыл вельможному пану сказать: тут татары принесли какое–то письмо… к коронному гетману, что ли, посылало его панство? Разорвали голомозые и мне притащили, так, я думаю, может, вельможный пан передаст его назад молодому полководцу–герою, – подал он Чарнецкому разорванное письмо. – Что ж оно будет у меня тут даром лежать?
Молча взглянул Чарнецкий на письмо, и все лицо его покрылось смертельною бледностью.
LXV
Прошел день, но ни Богдан, ни другой кто из козацких старшин не подымал с Чарнецким никаких разговоров о перемирии. Его угощали, окружали возвышенным почетом, даже, к изумлению самого Чарнецкого, допустили свободно расхаживать по всему лагерю, – словом, обращались с ним, как с почетным гостем, но отнюдь не как с послом.
Между тем для Чарнецкого после вчерашнего происшествия с письмом не оставалось уже никакого сомнения в безнадежности положения польского войска. Письмо к гетманам перехвачено; другого гонца нет никакой возможности послать, так как лагерь оцеплен козацкими войсками со всех сторон. Не получая никаких известий, гетманы подумают, что войска углубились к самой Сечи, а тем временем припасы здесь выйдут, лошади станут падать, воды нет, а прорваться невозможно. Каждый день только близит их к гибели… «Выбирать нельзя и не из чего, – повторял сам себе несколько раз Чарнецкий, обдумывая положение своего войска, – придется или согласиться на условия, предложенные подлым холопом, или умереть. Но умирать из–за этого хамья, геройство показывать перед рабами? Нет, это уж слишком! Лучше уступить им, а соединившись потом с гетманами, отплатить за все это в сто тысяч крат!» И так как Богдан не делал решительно никаких намеков на переговоры, то Чарнецкий решился в последний раз подавить свою шляхетскую гордость и заговорить самому о перемирии.
На следующее утро, когда Богдан сидел в своей палатке с Кречовским, Богуном и Кривоносом, Козачок, приставленный к Чарнецкому, вошел и доложил, что пан посол польский желает говорить с гетманом о войсковых делах.
– Ишь, – усмехнулся едко Богдан, – знать, допекло до живого ненавистника нашего, коли он сам идет просить мира у подлого козака!
И, обернувшись к джуре, он прибавил:
– Скажи, что мы ждем пана посла, да приказать просить сюда всю генеральную старшину.
– Так–то, – заметил и Кречовский, – уж, верно, никогда не думал вельможный пан Чарнецкий, что доживет до такого дня. Вот и откликнулись кошке мышиные слезки.
Но Кривонос не произнес ни слова, а только молча потупил свои злобные глаза.
Когда Чарнецкий вошел в палатку, Богдан уже сидел, окруженный всеми своими сподвижниками. Лицо его было гордо и сурово, в руке он держал украшенную каменьями булаву. Это уже был не прежний радушный хозяин, – это был победитель, принимавший побежденного врага.
Чарнецкий окинул взором все собрание и, сделавши несколько шагов, остановился.
В одно мгновенье весь ужас этой картины встал перед его глазами: он, вельможный шляхтич, рыцарь, прославившийся в стольких победах, гордый своими славными предками, – просит мира у подлого хамья, у своих конюхов, поваров, псарей, которых он сам запарывал, которых… которых… Судорожная спазма сжала его горло… Несколько мгновений Чарнецкий не мог произнести ни одного слова… Наконец он сделал над собою страшное усилие и заговорил сухо и отрывисто:
– Гнусная измена довела нас до… до… истощения… гонец наш перехвачен… мы отрезаны от помощи… положение наше почти безнадежно… Этого не к чему скрывать. Вы это знаете сами. А потому я спрашиваю вас от лица ясновельможного региментаря: что угодно потребовать от нашего войска? Мы постараемся выполнить ваши требования, если только они не окажутся слишком тяжелыми и оскорбительными, потому что в противном случае у нас все–таки остается еще один исход…
Несколько мгновений все молчали, и вот заговорил Хмельницкий. В голосе его теперь явно звучали ненависть и презрение.
– Правду сказать, – начал он, смеривая надменную фигуру Чарнецкого гордым взглядом, – мне нет никакой необходимости делать вам какие–либо уступки. Что же с того, что вы проиграли битву и валите всю вину на какую–то измену? Должны ли мы из–за этого быть снисходительными к вам? Клянусь моей совестью, нет: этому не учили нас наши общие полководцы, да и пан полковник соглашался в этом с ними всегда! Толковать же с вами о наших делах мы не можем, так как у вас нет в лагере ни сенатора, ни уполномоченного, которому мы могли бы объяснить, что принудило нас поднять оружие. А снизошел я к вашему желанию войти с нами в переговоры только потому, что мне жаль вас, вельможные паны.
Губы Хмельницкого искривились змеиною улыбкой; Чарнецкий вспыхнул, но не проронил ни слова.
– Мне вашей крови не нужно, – продолжал снисходительным тоном Богдан, – отдайте мне ваши пушки, боевой припас и знамена и идите себе спокойно домой.
– Знамена?! – вскрикнул невольно Чарнецкий и затем прибавил глухим, упавшим голосом: – Нет… это невозможно… никогда!..
– Как угодно вельможному панству, – ответил спокойно Богдан, – об этом мы не хлопочем, так как все равно через два дня все они будут в наших руках.
Наступила долгая пауза.
Наконец Чарнецкий произнес с усилием:
– Я передам региментарю ваши условия. Прошу отпустить меня в мой лагерь.
– Не к чему вельможному пану утруждать себя таким делом, – усмехнулся Богдан, – найдутся у нас и более молодые, что передадут пану гетману наши слова.
– Как? – отступил в изумлении Чарнецкий, словно не понимая слов Богдана.
– А так, что мы уже выбрали своих козацких послов.
– Не забывайте, что я посол и что особа моя священна!
– Как лучшее сокровище, а потому мы и хотим ее сберечь у себя.
– Так, значит, я в плену? – рванулся Чарнецкий с бешенством к своей сабле, но сильная рука Кривоноса опустилась на его руку.
– Помилуй бог! – воскликнул насмешливо Богдан. – За гостеприимство так вельможные паны не платят! Но не гневайся, вельможный пане, ты не в плену, а в гостях, в почетных гостях!
Тем временем, пока Чарнецкий сидел в почетном плену у козаков, положение дел в польском лагере становилось с каждым часом все хуже и хуже. Войска козацкие окружили их таким тесным, неразрывным кольцом, что прорваться сквозь него не было никакой возможности. Никто из жолнеров не смел показываться на валах. Все ожидали с минуты на минуту прибытия татарских загонов, а расположившиеся у окопов козаки изливали в самых едких насмешках и угрозах все те горькие обиды, мучения и поругания, которыми их довели до безумного отчаянья паны.
Бледный, убитый, с широко перевязанною головой сидел в своей палатке молодой полководец. Из–под приподнятых пол входа ему была видна почти вся площадь лагеря. Бездейственно стояли на опустевших валах брошенные пушки. Неподвижными группами, словно живые трупы, лежали то там, то сям и раненые и просто изнемогшие от жажды жолнеры. На их землистых лицах с запекшимися губами и ввалившимися воспаленными глазами лежал отпечаток какого– то смертельного, дошедшего до полной апатии, утомления. Казалось, ворвись войско козацкое сейчас же в лагерь, никто из них не был бы в состоянии даже поднять оружия для защиты себя. Страшные терзания жажды наложили свою ужасную печать на их изможденные лица.
Некоторые бродили, пошатываясь, по площади с горящими глазами, с покрытыми лихорадочным румянцем щеками; с языка их срывались бессвязные восклицания и обрывки ухарских песен, дико раздававшихся в этой могильной тишине.
Это были опьяневшие.
Еще со вчерашнего дня Потоцкий велел раздавать жолнерам по порциям вина и меда из своих и панских телег, но вино и мед не утоляли жажды, а вызывали только болезненное опьянение в истощенных организмах.
И это смертельное опьянение едва блуждающих теней производило еще более тяжелое впечатление.
И серое нависшее небо, и голая песчаная почва лагеря застилали всю эту картину словно могильным саваном. Кругом было тихо, страшно, уныло… Даже ветер не нарушал этой безжизненной тишины. Иногда только раздавался надрывающий душу стон раненого или дикое вскрикивание опьяневшего жолнера.
Молодой региментарь не отрывал глаз от этой ужасной картины. Опустивши свою больную голову на руку, он сидел неподвижно, не дотрагиваясь до скудной порции вина и пищи, принесенной ему еще с утра. История письма к гетманам была уже известна и ему, и всему лагерю из насмешек окружавших окопы козаков. Вот уже третий день близился к концу, а Чарнецкий все еще не возвращался из козацкого обоза; безнадежность положения была теперь очевидна и для его пылкой головы.
О чем же думал молодой герой?
Рисовались ли теперь его воображению те заманчивые картины военной славы, ради которых он так горячо рвался сюда, не думая даже о том, где правая, а где неправая сторона; или теперь под стоны и вопли умирающих в его голове смутно подымался вопрос об ужасе насилия и угнетения народа, порождающем такие кровавые дела?
В палатку вошел седой ротмистр и молча остановился у входа; Потоцкий даже не вздрогнул при входе его. Несколько мгновений добрые глаза седого воина с участием смотрели на молодого героя, наконец он произнес как можно тише и мягче, чтобы не встревожить измученного юношу:
– Ясновельможный гетмане!
– А? Что? – рванулся, вздрогнув всем телом, Потоцкий и поднял на ротмистра свои истомленные глаза. – Опять несчастье, измена? Ну что? Скорее, скорее!..
– Лошади падают без воды и травы; я предложил бы ясноосвецоному зарезать их.
– На бога, нет! – вскрикнул с отчаянием молодой герой, схватываясь с места. – Что хотите, но не их, не их! Единственная наша надежда, – заговорил он горячо, страстно, – еще, быть может, ночью можно прорваться, напор гусар неотразим, стремительность и бесстрашие давали иногда отчаявшимся спасение… сегодня ночью попробовать, – все равно.
Молча с горькою улыбкой слушал ротмистр последнюю вспышку ребенка–героя, наконец он произнес тихо:
– Наши люди уже не могут прорваться, жажда истомила их, третий день нет воды, сегодня я роздал последние капли вина.
Потоцкий сжал голову руками; но вдруг какая–то новая мысль осветила все его исстрадавшееся лицо.
– Колодезь! – вскрикнул он с горячечною энергией. – Копать колодезь, река здесь недалеко, тогда мы спасены!
– Попробовать можно, – согласился ротмистр, – но я боюсь, что здесь довольно высокий холм, придется рыть глубокую яму, без коловоротов нельзя, кроме того, нужны канаты.
– Порежем белье, жупаны! – вскрикнул Потоцкий и, охваченный последнею надеждой, стремительно бросился из палатки.
Вскоре на площади закипела работа; казалось, вспышка молодого гетманенка передавалась другим; более здоровые из жолнеров схватились за заступы, паны выбежали из своих палаток и обступили работающих кругом.
Последняя надежда подняла снова дух осажденных, работа шла с лихорадочною поспешностью. Взрываемые комья земли взлетали, и заступы врезывались снова в песчаный грунт. Все стояли, затаив дыхание.
Прошло полчаса напряженной, страстной работы; у ног столпившихся чернела уже порядочная яма, но ни малейшего признака близости воды нельзя было заметить: шел ровный, широкий песчаный пласт.
Вдруг один из копавших жолнеров пошатнулся и выронил заступ из рук.
Жолнера подхватили и вытащили из ямы; его место сейчас же занял другой. Прошло снова полчаса. Еще один покачнулся… еще одного вытащили и заменили другим. Работа продолжалась уже не с прежнею горячностью; отчаяние начинало пробиваться снова на бледных лицах.
– Пустите меня! – вскрикнул горячо Потоцкий, замечая упадок духа толпы. – Панове, кто из вас посильнее, за заступ!
Жолнеры отступили.
Увлеченные примером своего полководца, вельможные паны схватились за заступы, забросив длинные откидные рукава своих дорогих жупанов.
Работа снова закипела с проснувшеюся энергией, но из–под заступов все летел песок, песок и песок…
Так прошло снова томительных полчаса.
Вот и истомленный Потоцкий бросил наконец свой заступ… Вот расправился и высокий Шемберг, отирая пот, выступивший у него на лбу. И вдруг среди наступившей тишины раздался голос ротмистра:
– Панове, мне сдается, мы тратим напрасно последние силы: песок засыпает стены ямы, нужно сруб, а досок нет.
Ни вздоха, ни проклятия не послышалось кругом; все молча переглянулись и онемели в каком–то мертвом отчаянии. Вдруг у самых окопов раздался долгий и протяжный звук трубы…
– Чарнецкий! – вскрикнул Потоцкий.
– Чарнецкий! Чарнецкий! – раздались со всех сторон оживившиеся голоса.
– Да нет, не он! Не он! Чужой кто–то, из козаков! – замахали руками взобравшиеся было на вал жолнеры.
– Что ж это значит? Святая дева! – раздались разом испуганные возгласы оторопевших панов.
Но Потоцкий заговорил бодро и энергично:
– Не теряйте присутствия духа, Панове. Хуже нашего теперешнего положения ничего уже быть не может. Сейчас узнаем всю истину, и, какова бы она ни была, она будет все– таки лучше этой томительной смерти. За мною ж, панове, а вас, пане ротмистре, прошу поскорее принять и провести к нам посла!
Паны последовали за региментарем, а ротмистр с молодым товарищем и еще несколькими офицерами отправился навстречу послу.
LXVI
У самых окопов польских стоял верховой козак с длинною, завитою трубой в руке; за ним в некотором отдалении остановился Чарнота{110}. Одетый в роскошный запорожский жупан, на белом, как снег, коне, он имел чрезвычайно красивый и шляхетный вид; над головой его развевалась белая мирная хоруговка. Небольшой отряд козаков окружал его.
Ротмистр осмотрел внимательно всю группу: Чарнецкого не было среди них. – Посол ясновельможного гетмана и славного войска Запорожского! – произнес громко передовой козак.
– Просим пожаловать! – ответил ротмистр, стараясь заглушить овладевшее им беспокойство.
Чарнота подъехал.
– Я попрошу пана оставить свою свиту у ворот, ввиду того, что наш заложник остался в вашем лагере, – проговорил сухо ротмистр, отвешивая официальный поклон, и вдруг отступил в изумлении, поднявши на Чарноту глаза.
Такое же изумление отразилось и на молодом лице козака.
– Черт побери меня, – вскрикнул он радостно, – если это не пана ротмистра вижу я!
– Он самый, – улыбнулся широкою добродушною улыбкой старик.
– Так будь же здоров, любый пане! – с силою потряс руку старика Чарнота и заключил его в свои крепкие объятия. – Рассади я себе голову в первой стычке, если забыл ту услугу, что ты мне, помнишь, там, в Лубнах, оказал!
– И что там вспоминать! – улыбнулся уклончиво ротмистр.
– Нет, есть что! Ей–богу! – продолжал также радостно Чарнота. – Не случись ты тогда, не гарцевать бы мне здесь сегодня.
– Хе–хе! Так, значит, выпустил я тебя, козаче, себе на горе!
– А это еще увидим! Еще посчитаемся, пане друже! А твоя услуга, верь, – указал Чарнота на сердце, – шаблею закарбована здесь навсегда.
И поляки, и козаки с изумлением смотрели на радостную встречу врагов. Наконец первый спохватился ротмистр.
– Одначе, пане посол, – произнес он серьезно, придавая своему лицу хмурое и суровое выражение, – я должен с тобою поступить так, как велит мне наш войсковый закон.
– Отдаю себя в руки пана ротмистра! – ответил Чарнота, спрыгивая с коня.
Слуги приняли посольского коня; ворота замкнулись.
Ротмистр вынул белый платок и, обвязавши им глаза Чарноте, двинулся вместе с ним к региментарской палатке в сопровождении своих офицеров.
Когда ротмистр с Чарнотой вошли в палатку, Потоцкий был уже там, окруженный своими полководцами.
Молча, понурив головы, сидели паны, как бы боясь прочесть на лице друг друга свой тяжелый позор.
– А где же наш посол пан Чарнецкий? – вскрикнул Потоцкий, едва ротмистр снял повязку с глаз Чарноты.
– Он остался в нашем лагере.
– Но это небывалое насилие! Права посла священны у всех народов!
– В лагере ясновельможного пана находятся наши заложники козаки.
Паны переглянулись; начало не предвещало ничего хорошего.
Прошло несколько секунд тягостного молчания; наконец Потоцкий произнес с усилием:
– Какие условия предлагает пан Хмельницкий?
– Наш ясновельможный гетман, – произнес гордо и с ударением Чарнота, – объясняет, что, не желая убивать беззащитных людей и жалея вельможное панство, он готов выпустить все войско с оружием, но только с тем непременным условием, чтобы все пушки, огнестрельные припасы и знамена были отвезены в козацкий обоз.
Потоцкий вспыхнул и хотел было резко ответить, но, бросив взгляд на все молчаливое собрание, произнес упавшим голосом, протягивая к выходу руку:
– Иди, мы призовем тебя выслушать наш ответ.
Чарноте снова завязали глаза и вывели его из палатки.
Вход закрылся.
– Панове, друзи и братья! – заговорил страстно Потоцкий, заламывая руки. – Да неужели же мы можем согласиться на такой позор? Лучше отважимся на отчаянную вылазку, лучше поляжем все друг подле друга, чем примем позорную милость от хлопа! С какими глазами предстанем мы перед всем рыцарством и гневным отцом? Что жизнь перед таким позором? Лучше честная смерть, чем купленная унижением жизнь! – остановился он, окидывая взглядом все собрание.
Но паны молчали, не подымая от земли потупленных глаз.
– Что ж вы молчите? – продолжал еще горячее Потоцкий. – На бога, на пресвятую деву! Да неужели же в вас угасла та польская доблесть, которая оживляла наших героев? Вспомните ж славу дедов наших, или нам запятнать ее теперь своим позором и заставить наших потомков краснеть за нас? Мы упали духом, – продолжал он снова то с мольбою, то с горечью, то со слезами в глазах. – Соберемся ж с силами, друзи и братья, – очнитесь! Будем рыцарями! Не посрамим дорогой отчизны! Умирать тяжело, а умереть со славой легко!
Голос юноши оборвался… Но на его страстный призыв не отозвался никто. Только седой ротмистр вспыхнул вдруг, сверкнул глазами и хотел очевидно произнести какое–то горячее слово, но запнулся на первом звуке и, смущенный молчанием вельмож, сурово нахмурился и умолк.
Еще раз обвел Потоцкий взглядом с отчаяньем все собрание и закрыл руками лицо.
Так прошло несколько тяжелых минут. Послышалось, как кто–то откашлялся и умолк.
Наконец раздался голос Сапеги; он заговорил смущенно, запинаясь на каждом слове, словно не находя подходящих выражений.
– Умереть всегда возможно, но… гм… дело не в том, чтоб умереть… Этим мы… гм… показали бы… так сказать, что думаем только о себе… но мы должны думать об отчизне и, так сказать, принести ей в жертву даже свою честь… Какая польза вышла бы отчизне от нашей смерти, – поднял он голову, – все равно оружие и знамена наши отошли бы в лагерь козаков. Правда, имена наши покрылись бы славой безумной храбрости, – подчеркнул он, – но отчизна потеряла бы нужных ей теперь более, чем когда–либо, сынов.
Среди панов появилось оживление.
– Верно! верно! – раздалось то здесь, то там.
Сапега передохнул и продолжал смелее:
– Между тем, принявши предложение хлопов, мы сделаем лучшее, что возможно в нашем положении: мы выиграем время, присоединимся к гетманам, сообщим им о мятеже, о силах Хмельницкого и таким образом дадим возможность принять заранее меры, чтобы утушить этот пожар.
– Верно! Згода! Мы должны думать не о своей славе, а о защите отчизны! – перебили его уже более шумные восклицания, обрадовавшихся приличному оправданию, панов.
– Если же мы, послушавшись горячего предложения нашего молодого героя, поляжем здесь все до единого, то никто не принесет гетманам известия о нашей геройской смерти, а они, уверенные в благополучном исходе нашего похода, не будут принимать никаких предосторожностей. Этим–то и воспользуется Хмельницкий и, нагрянувши с татарами, разобьет и этот последний оплот отчизны.
– Згода! Згода! Згода! – покрыли его шумные крики панов. – Во имя отчизны мы должны победить свой гонор, покорить самих себя!
– Дорогой гетман! – раздался вдруг подле Потоцкого чей–то голос. – В твоем честном порыве нет безумия славолюбивого юноши, а твердость мужа, знающего свой долг. Пусть я покажусь смешным и глупым вельможному панству, но верь мне – только твое чистое сердце искупает наш позор.
Потоцкий оглянулся. На него глядели растроганные глаза старого ротмистра.
– Спасибо! – произнес юноша тронутым голосом, пожимая широкую руку старика, и снова обратился к панам: – Но подумайте об одном: наше позорное, малодушное бегство, будто бы во имя отчизны, не придаст ли еще больше смелости врагам?
– Осекутся! Еще как осекутся–то! – ответили сразу несколько голосов.
Потоцкий безнадежно опустил голову.
– Хоть одного не забудьте, Панове! – произнес он с мучительною мольбой после долгой паузы. – Чарнецкий там… его потребуйте… не бросайте товарища… хоть ради чести лыцарской.
– Это невозможно, – произнес сухо, после минутного размышления, Сапега, – как нам ни жаль пана полковника, но мы не имеем права из–за одного человека подвергать опасности жизнь целого отряда, а это непременно будет, если мы начнем раздражать козаков.
– Да и медлить невозможно, каждая минута дорога, – заговорили разом со всех сторон паны, – того и гляди, подойдут татары, а тогда мы погибли… Надо торопиться, панове!
– Так вы все решили бросить во враждебном лагере своего товарища и полководца? – произнес медленно Потоцкий, впиваясь глазами в лица панов, принявшие снова свой дерзкий и надменный вид.
– Что ж, Иефай и родною дочерью пожертвовал для спасения отчизны{111} произнес, не подымая головы, Сапега.
– Итак, вы все, все решаетесь на это? – вскрикнул с мучительною болью Потоцкий.
Никто не отозвался на его горячий призыв.
– О, позор, позор, позор! – сжал он свою голову руками и с рыданием бросился вон.
Когда Чарноту призвали опять в гетманскую палатку, он не узнал уже пришибленных стыдом и бессилием воинов: паны сидели гордые и величественные, словно римские сенаторы при вторжении варваров в Капитолий. Только молодого региментаря да ротмистра не было среди них.
Сапега, занявший теперь председательское место, обратился к Чарноте важно и сурово, словно он говорил с присланным просить пощады послом:
– Если вы поклянетесь на евангелии, что исполните свое обещание и не представите никаких препятствий нашему движению, то мы согласимся на ваши условия.
По лицу Чарноты пробежала насмешливая улыбка.
– Добро, – произнес он, подчеркивая слова, – поклясться мы можем, только наш ясновельможный гетман требует, чтобы армата и знамена были отвезены в наш лагерь сейчас же, иначе…
– Идите, – прервал его коротко Сапега, – приготовьте все для присяги на поле. Требуемое вам вывезут сейчас.
Чарнота поклонился и вышел.
Через полчаса посреди поля возвышался уже небольшой, наскоро устроенный аналой, покрытый красною китайкой. На нем лежали крест и евангелие; старенький священник, взятый с собою из Запорожья, стоял подле. Рядом с ним помещались Хмельницкий, Чарнота, Кречовский и Нос, а за ними уже стояла полукругом козацкая почетная свита. Над обоими лагерями развевались белые флаги; толпы народа стояли на валах. Между козаками слышались веселые замечания, шутки, остроты, но на польских валах царило гробовое молчание.
Бледные, изможденные жолнеры стояли и сидели беспорядочными, сбившимися группами. Иные полулежали, опираясь на своих более сильных товарищей; раненые, вытащенные на вал, с усилием приподымались на руках, стараясь рассмотреть середину поля.
Ни слова, ни крика, ни стона не слышалось из этих куч живых мертвецов, но все их лица, землистые, изнуренные, с каким–то остановившимся в глазах ужасом обращались в ту сторону поля, где стояли козаки.
В стороне от всех ротмистр поддерживал едва стоявшего на ногах молодого полководца–героя.
Время близилось к вечеру. От козацкого лагеря дул легкий ветерок. Разорвавшиеся во многих местах облака быстро уходили на север, очищая голубое, словно омытое небо. Выглянуло солнце; повеяло теплом. На западе горизонта протянулись нежные розовые полосы.
Вот разомкнулись ворота в польском обозе, и тихим шагом выехали Шемберг и Сапега в сопровождении свиты жолнеров.
Лошади выступали медленно, как за погребальною колесницей; всадники сидели молча, опустив головы на грудь; длинные, седоватые усы Сапеги поникли на расшитом золотом жупане.
Вот всадники подъехали к аналою и остановились. Священник раскрыл евангелие и обе стороны обнажили головы, а козаки подняли кверху по два пальца. Слов их не было слышно, но можно было догадаться по их поднятым к небу глазам, что они повторяли за священником какие–то слова.
Но вот клятва окончилась. Шемберг и Сапега повернулись к польским окопам и отдали короткий приказ. Снова разомкнулись ворота лагеря, и потянулось длинное и печальное шествие.
Среди поляков пробежал какой–то необъяснимый шелест: не то стон, не то вздох, не то оборвавшееся слово. Раненые потянулись к краю вала, подымаясь на руках, цепляясь за здоровых и стараясь разглядеть эту длинную черную полосу.
Впереди ехали польские пушки. Они двигались медленно, с трудом. Их повернутые к польскому лагерю, наклоненные низко дула при каждом толчке словно припадали от необоримой тяжести к земле.
– Одна, другая, третья, пятая, десятая…
Болезненный стон вырвался из груди гетмана… Ротмистр вздохнул и поник головой.
Но вот последняя пушка выехала из окопов, и вслед за нею двинулись по три в ряд всадники со знаменами в руках. То там, то сям послышались сдержанные всхлипывания.
Ветер подхватил и развернул полотна этих славных знамен. Пробитые пулями, закопченные дымом, они жалобно забились в воздухе и с громким шелестом потянулись к польскому обозу, словно простирая к войсковым товарищам и хорунжим бессильные руки.
– Знамена! Знамена! Знамена! – вскрикнул с безумным отчаянием молодой гетман. – Туда… за ними… лучше полечь!.. – рванулся он стремительно вперед.
– На бога! – едва удержал его ротмистр. – Такая душа дороже знамени; она нужна отчизне.
Тем временем, пока пушки и знамена ввозили в козацкий лагерь, Богдан отдавал в своей палатке последние приказания Кривоносу. Молча слушал его Кривонос с мрачным и злобным лицом.
– Ляхи на рассвете начнут сниматься с лагеря, – говорил Богдан коротко, шагая по палатке, – ты, Максиме, возьми с собой два–три куреня, вовгуринцев и сулимовцев, что ли, и пойди вслед за ними, чтобы, знаешь, не устроили нам какой беды. Проведешь их так хоть за Княжьи Байраки{112}, а потом и назад, только смотри, чтоб не шалили хлопцы. Разумеешь слова мои? – остановился он перед Кривоносом, бросая выразительный взгляд на его свирепое лицо, но в глазах Кривоноса было темно и мрачно.
Смутная тревога шевельнулась в душе Богдана.
– Слушай, Максиме, – заговорил он еще настойчивее, не спуская с Кривоноса своего пристального взгляда, – тебе я поручаю эту справу, потому что ты лучше всех знаешь дорогу и, в случае чего, сумеешь постоять за себя. Но помни, Максиме, чтобы все было так, как я сказал. За малейшую провинность ты мне ответишь. Помни, – окончил он сурово и строго, – что наше слово – закон.
– За всех не могу я ручаться, – поклонился Кривонос и вышел из палатки.
Богдан хотел было вернуть его и дать новые распоряжения, но в это же самое время ко входу ее подскакал во весь опор Тугай–бей, окруженный свитой татар.
Лицо его было свирепо, побелевшие губы вздрагивали от бешенства. С лошади его падали куски пены; видно было, что мурза мчался сломя голову. Окружавшие его татары разделяли настроение своего господина.
Из их яростных гортанных криков и угрожающих жестов Кривонос понял, что Тугай крайне возмущен договором Богдана с ляхами, а потому и остановился у входа подождать, чем окончится этот разговор.
– Шайтан! – набросился на него Тугай задыхающимся от ярости голосом. – Где гетман твой?
Лицо Кривоноса искривила злорадная улыбка.
– А вот, – ответил он злобно, – готовит похвальное слово ляхам.
Но Тугай уже не дослушал его слов. Соскочивши с коня, он бросился, как тигр, очутился в один прыжок подле Богдана и зарычал бешено, сжимая рукою эфес своей кривой сабли:
– Изменник, предатель, клятвопреступник! Где твое слово? Где добыча, где ясыр?
Ужасная догадка, как молния, полоснула вдруг по Богдану; но, скрывая свое волнение, он постарался еще обратиться к Тугай–бею недоумевающим голосом:
– Не понимаю, что могло разгневать великого и мудрого повелителя степей? О каком ясыре говорит он? Ясыр впереди…
– А, впереди! – заревел еще бешенее Тугай–бей. – Мне впереди, а тебе теперь? Так даром, думаешь ты, полегли на поле тела правоверных, только для того, чтобы дать тебе победу? Только для твоих выгод вступили мы с тобою в союз, а? Ты клялся, что дашь богатый ясыр, а теперь взял себе все пушки, мушкеты и отпускаешь со всем обозом ляхов? Мой обоз! Мои ляхи! Ты выпустил, изменник, мою добычу, так за это и я изменяю тебе и перейду сейчас на сторону ляхов.
Богдан отступил. Лицо его стало смертельно бледно. Это он выпустил из виду. В одну минуту тысяча самых ужасных мыслей пронеслась бурей в его голове.
«Здесь – слово… присяга… уверенность безоружных в безопасности… там – судьба целой родины… всего народа и сотен будущих лет! – Холодные капли пота выступили на лбу Богдана. – Выбора нет! Свирепый Тугай–бей исполнит свое обещание; что ему козаки, ляхи, христиане? Он знает только свой ясыр. Не получит его – и перейдет на сторону ляхов, и тогда погибнет все дело, и эти тысячи обнадеженных людей, бросившихся, очертя голову, в восстание, погибнут из–за одной его гордыни, – и тысячи новых жертв, новых мук. Нет, нет! – перебил сам себя Богдан, стискивая до боли свои пальцы. – Все, что угодно, только не это! Пусть на мне грех… Бог видит…»