355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Старицкий » Буря » Текст книги (страница 10)
Буря
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Буря"


Автор книги: Михаил Старицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 42 страниц)

Подойдя к будынку, Морозенко увидел, что проникнуть в него было не так то легко, как казалось сначала. Высокий частокол окружал его со всех сторон, и пробраться во двор не было никакой возможности; да если бы это и удалось ему, то не повело бы ни к чему, так как двор был переполнен народом, а у входа в ворота стояли вартовые. Но, несмотря на всю невозможность пробраться в дом, Морозенко не мог заставить себя удалиться оттуда: то ему казалось, что он слышит подавленный стон Оксаны, то ему мерещилось в высоких окнах будынка ее обезумевшее от ужаса лицо.

Шатаясь все время вокруг двора, он обратил наконец на себя внимание вартовых.

– Эй ты, добрый человек, – окликнул его наконец один из них, польский жолнер с сытым и полным лицом, – не ищешь ли ты здесь того, чего никогда не имел?

Товарищ его разразился громким смехом и добавил:

– Так, так, это, кажись, из тех птахов, что любят в чужом саду вишни клевать.

– Врешь ты, песья морда, – вскрикнул запальчиво Морозенко, – это вы любите чужими руками жар загребать да на чужом добре свои туши откармливать.

– Го–го–го! Да это шпак, да еще и ученый, – проговорил первый, – знакомую песню поет! Надо бы его поймать – да в клеточку; наш пан любит на них в клеточках глядеть!

И неизвестно, чем окончилась бы эта перебранка, если бы, на счастье Морозенка, не появилась из–за угла скорченная фигура Лейзара, который и потащил его почти силой домой.

– Ой вей, на бога! Что пан козак себе в голову заклал? – шептал он торопливо, поспешно уводя Морозенка и оглядываясь со страхом назад. – Погубит всю справу… и девушка так даром пропадет! Я ж пану говорил, чтобы он не выходил из дому, да еще в такой жупан… Чтоб пан подстароста велел изхватить его и засадить в подвал, и тогда энде… ферфал![25]25
   ...энде ...ферфал – конец... пропало (евр.).


[Закрыть]
Цс! цс! – причмокивал он губами и качал укоризненно головой. – А вот вечером придет ко мне в корчму один из слуг пана подстаросты, мы узнаем тогда, куда он запрятал дивчыну… только чтобы тихо, чтобы пан не кричал, не шумел и не выходил бы из корчмы ни на шаг!..


XVIII

До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, – пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил…

Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.

Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.

Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.

– На того не смотрите, – шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, – то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.

– Го–го! – рассмеялся новоприбывший. – Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?

– Зараз, зараз, Ясноосвецоный пане, – заторопился Лейзар, – прошу сначала отведать вот этого медка, – подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.

– Ого–го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? – устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.

– Из суботовского льха, – хихикнул хитро Лейзар, – оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.

– Ну, ну, показывай скорей!

– Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, – закивал головой Лейзар. – Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!

– Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!

– Ой–ой! Еще и какой ласый! – зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из–под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. – И чтобы такое добро за два червонца? – поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. – А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?

– Го–го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.

– Хе–хе, – усмехнулся Лейзар, – да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.

Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.

– Каких двух? – изумился жолнер. – Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.

– Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? – протянул Лейзар. – Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.

– Оксану? – повторил жолнер. – Это, может, черномазенькая, курчавая?

– Так–так, курчавая, – кивнул головой Лейзар.

– Эге, была и такая… и боронилась же, шельма, как дикая кошка! – усмехнулся жолнер. – Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому… вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.

Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы…

На улице Лешней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье – Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, – и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом{19}. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно–негаданно в постель… И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.

В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто–либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.

В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.

В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого–то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?

Богдан мрачно смотрел на резные дубовые двери и, скрывая внутреннюю тревогу, кусал в раздражении длинный свой ус. Во всяком случае он решился добиться свиданья, до которого не хотел выступать с жалобой в сейме: он оставлял этот пресловутый сейм на последний уже и малонадежный ресурс.

Распахнулись боковые двери, и из длинного внутреннего коридора вышли, одетые в черные бархатные камзолы с белыми большими жабо, в такие же трусики и штиблеты, съехавшиеся из далеких стран к больному врачи. Они двигались чопорно, торжественно, склонив головы, украшенные серебристыми с волной париками.

Робко к ним подошел пан подчаший великого гетмана и, осведомившись о результатах совещания, с убитым видом отошел к группе знакомых панов. Пронесся по зале шепот, что спасения нет, и всколыхнул этот шепот ожидавшую здесь безмолвно толпу, словно оживил большинство и развязал языки. Послышался сначала возбужденный говор, перешедший потом в наглый, насмешливый тон.

– Да, хитрил целый век наш пан гетман, водил других, а теперь надул и самого себя, – поднял свой голос тощий и длинный шляхтич.

– Хотелось, пане Яблоновский, ему прожить мафусаиловский век{20}, – подхватил низенький и плотный пан Цыбулевич, приехавший в Варшаву на сейм. – Хотелось всех нас, благомыслящих, перехоронить, а самому поверховодить вместе с перевертнями да изменниками над благородною

шляхтой и сломить Речь Посполиту, да, видно, пан Езус и матка найсвентша хранят нашу золотую свободу. Перехватил, кажись, почтенный старец жизненного эликсиру и вот расплачивается теперь за то жизнью.

– Не жизненного эликсиру, пане, а любовного, – поправил третий. – Для мессы богине Венере не хватило огня.

Раздался циничный, малосдержанный смех.

– Во всяком случае, – послышался в другой группе голос, – мы должны поблагодарить юную пани гетманову, что развязала нам руки.

– Мне кажется, что нам пора и по домам, – заключил дородный князь Заславский, – неудобно ведь, панове, затруднять в последние минуты страдальца, по крайней мере я удаляюсь… До зобаченя!.. – поклонился он важно и с саркастическою улыбкой направился к дверям.

– А что ж? И впрямь! Чего нам торчать здесь? – двинулись за ним другие паны.

– А если выздоровеет? – нерешительно еще топталась на месте более захудалая шляхта.

– Какое там выздоровеет? – раздражался низкорослый пан Цыбулевич. – Кто в лапах у черта, тот и убирайся в ад! – и вышел из залы.

За ним двинулись несмело несколько шляхетных панов, а более робкие все–таки остались в полуопустевшей зале.

К Богдану подошел теперь давний знакомый его, полковник Радзиевский, не заметивший прежде за толпившеюся шляхтой войскового писаря.

– Какими судьбами? – протянул он Богдану дружески руки. – Пан Богдан здесь, а я и не заметил, – такая тревога, печальная, тяжелая минута! Меня отвлекла эта лицемерная, снявшая так грубо маску толпа, а пан стоял в дальнем углу… Но я рад, очень рад, – пожимал он искренно руки Богдану, обрадовавшемуся тоже встрече с таким сердечным и близким по думкам с ним паном.

– Такая дорогая встреча сулит и мне надежду, – не вынимал руки пан писарь, смотря радостно в глаза Радзиевскому, – брату родному, кажется, так не обрадовался бы, как шановному пану…

– Спасибо, спасибо! А что же, как пан поживает, как дела?

– Ограблен, оплеван! – вздохнул Богдан и отвернулся лицом в сторону.

– Слыхал, слыхал, – вздохнул сочувственно Радзиевский, – это они разбойничать начали после этого дьявольского сейма, на котором разнузданность своеволия, остервенение слепого эгоизма потоптали нужды ойчизны, унизили ее перед соседями, обессилили вконец!

– Эх, пане мой любый, – махнул рукою Богдан, – да разве у них за нее сердце болит? Провались она – не поведут усом, лишь бы в погребах было полно, да гнулись столы от потрав, да было бы над кем издеваться!

– Правда, правда! И они разрушат государство, разрушат! – бросил он свирепый взгляд в сторону небольшой группы, шептавшейся смущенно в противоположном углу.

– А наияснейший король неужели опустил совсем руки? Неужели у него оказалось так мало друзей?

– Духом–то он по–прежнему бодр, – наклонился Радзиевский почти к уху Богдана, – да крылья у наияснейшей мосци обрезаны… Пан разве не слыхал?

– Слыхал, слыхал… у нас об этом все панство злорадно трубит…

– То–то! Ну, а насчет друзей, так пан знает, что их было очень и очень немного, а вот погибает один из сильнейших… Должно быть, гнев божий висит над нашей страной, как над Содомом и Гоморрой!{21}

– Неужели нет никакой надежды? – спросил дрожащим голосом потрясенный Богдан.

– Почти, – качнул головой Радзиевский и развел руками, – впрочем, если переживет лихорадку… она его возбуждает до бреда… А пан ждет аудиенции у великого гетмана?

– Да, но если он так плох… Я надеялся, что его гетманская мосць заступится, ведь это же поруганье над его даром… Но, видно, нет и мне на земле защиты.

– Нет, он еще, во всяком случае, протянет… Гетман при полной памяти… Князь Оссолинский там у него… Пан был у князя?

– Был, обещал мне свиданье у гетмана и у яснейшего короля.

– Да, я именно об этом хотел сказать пану: король хотя немного может помочь, но он теперь еще больше нуждается в козаках и в доводце; тоже ведь и у него лежит последняя надежда на вас; он верит вам.

– И не ошибется! – сверкнул глазами Богдан и невольно ухватился рукой за эфес сабли.

В это время раздался за входными дверями особенный характерный звонок. Все вздрогнули, замолкли и обернулись благоговейно к дверям: в зал торжественно вошла церковная процессия. Впереди шел со звонком в черной рясе аконит, за ним следовали мальчики–крилошане, одетые в белые закрыстя, украшенные такими же кружевами и крестами из прошв; они несли черные свечи в руках; за ними шел в белом облачении капеллан со святыми дарами, а замыкали шествие два церковных прислужника в черных рясках; один нес в руках на высоком древке крест с раскрашенною фигурой распятого Христа, а другой нес на таком же древке насаженный фонарь.

Все присутствовавшие в зале, при виде святых даров, упали на колени, а иные и ниц. Процессия последовала во внутренние покои и произвела на всех присутствующих подавляющее впечатление.

Вскоре из коридора вошел в приемную и князь Оссолинский. В его движениях не было уже прежней уверенности; осунувшаяся фигура казалась несколько сгорбленной; на полинявшем и постаревшем лице лежала печать усталости и уныния; глаза как–то робко смотрели из–под нависших ресниц.

Он подошел к Богдану и Радзиевскому, молча пожал им руки и, глубоко вздохнув, произнес растроганным голосом:

– Да, фатальная вещь! Осиротеть нам приходится!

На этом и упал разговор. Всем было тяжело; но, кроме того, у каждого было и свое личное горе, и оно–то заставило собеседников углубиться в себя и замолчать. Безмолвие царило и в зале. Доносилось издали какое–то печальное чтение, звучал за ним похоронный напев, и сдержанные рыдания вырывались иногда неудержимою волной. Но вот и эти отголоски безутешного горя наконец стихли.

Капеллан с крилошанами снова прошел безмолвно и торжественно–мрачно через зал; снова преклонило пред ним панство колени, и снова затворилась за ним беззвучно дверь.

Козачок, проскользнув из коридора, подошел на цыпочках к великому канцлеру и сообщил ему что–то секретно. Оссолинский немедленно вышел за ним в боковую дверь, а спустя несколько минут показался у нее снова и поманил Богдана к себе.

– Великий гетман соизволил разрешить пану войсковому писарю посетить его, – сказал он несколько официально, добавивши потом шепотом: – Вторая дверь по коридору налево, где гайдуки на варте… Только осторожнее: он страшно возбуждается… а доктора требуют спокойствия… Пусть пан воспользуется. Сердечно желаю успеха.

– Жизнь моя к услугам его княжьей милости, – прижал к сердцу руку Богдан и, оправившись, приблизился с трепетом к таинственной двери.


XIX

В обширном покое, где лежал умирающий, было почти темно, или так показалось со свету Богдану. Тяжелые занавеси на окнах были спущены до полу; дневной свет едва проникал через плотную шелковую ткань; в углу, на аналое, перед киотами образов, мерцала в стеклянном сосуде лампадка; слабый голубоватый свет ее бледными полосами ложился на мягком ковре, отражался на громоздкой, из красного дерева, инкрустированной мебели, блестел на складках отдернутого золотистого полога, освещенного изнутри мягким розовым светом, и дрожал искрами на изразцах большого камина. В душном, спертом воздухе этого покоя пахло уксусом и тонким благовонием ладана и дорогой смирны.

Богдан остановился нерешительно у дверей и стал присматриваться к слабо освещенным углам. В одном из них он заметил неподвижную фигуру дряхлой величавой магнатки; строгое, суровое лицо ее было обращено к пологу; в остром взгляде ее тусклых очей светилась ненависть и злоба. Другое, молодое, существо почти лежало у ее ног, прижавшись головою к магнатским коленям; шелковистые волосы сбегали с них капризною волной; длинная коса лежала змеей на ковре; по судорожному вздрагиванию почти девственных плеч видно было, что юная пышная пани глушила свои рыдания в бархатной сукне старухи. Из–за полога доносилось учащенное дыхание и едва слышные стоны.

Богдану сделалось жутко. Он почувствовал в душном сумраке, в мертвом безмолвии веяние смерти; он даже олицетворил ее в этой неподвижной старухе, устремившей на полог холодный, беспощадный свой взгляд.

Богдан переступил с ноги на ногу и глубоко вздохнул, желая обнаружить свое присутствие.

Молодая пани вздрогнула и подняла головку с колен; старуха перевела свои леденящие глаза на Богдана, потом встала с высокого кресла и, взявши под руку молодую заплаканную пани, медленно вышла с ней в боковую, секретную дверь.

За пологом оборвался стон, и глухой сдавленный голос окликнул Богдана: «Кто там?»

– Я, ясновельможный гетман и батько наш, я, войсковой писарь, с панской ласки, Богдан Хмельницкий.

– А! Подойди сюда… ближе… – послышалось из–за полога. – Мне громко нельзя говорить.

Богдан подошел на цыпочках к приподнятым краям полога и окаменел. На высоком позолоченном ложе тонуло в пуховых перинах, под волнистыми складками белого атласного одеяла, исхудалое тело; на кружевных подушках неподвижно покоилась белая как лунь голова. Желтое, сморщенное лицо без парика и без прикрас до того было изменено, что Богдан не узнал в нем прежних черт; на щеках выступал пятнами лихорадочный румянец; ушедшие глубоко в орбиты глаза сверкали диким огнем; одна рука тряслась на груди у страдальца, а другая свешивалась с кровати, конвульсивно дергая одеяло… У изголовья перед распятием из слоновой кости висела небольшая лампадка; бледно–розовый отблеск ее ложился мягкими тонами на лицо гетмана, придавая ему оживление, и смешивался эффектными переливами с волнами голубого света…

Богдану припомнился образ недавно виденного им гетмана, – бодрый, улыбающийся, с жизнерадостным взглядом, и вот он обратился во что! Под этими шелками и парчой лихорадочно трепетало теперь былое величие и гроза… На этом пуху догорала перед Богданом и его защита, и надежда его братьев. Потрясенный удручающим зрелищем и нахлынувшею скорбью, Богдан опустился перед гетманом своим на колено и почтительно, почти набожно, поцеловал лежавшую на перине холодную руку.

– Я очень рад, что тебя, пане, вижу, – не изменяя позы, вскинул гетман на Богдана глаза, – ты хорошо сделал, что приехал… Видишь, умираю… – порывистым шепотом произносил гетман слова, едва шевеля посиневшими губами.

– Храни, боже, – сжал руки Богдан, – его милосердию нет меры, его всемогуществу нет границ… Не лишит же он целый край своей ласки… Не осиротит же он нас вконец… – и у Богдана от волнения оборвался голос.

– Спасибо! – оживился, тронутый искренностью сочувствия, гетман. – У вас верные, золотые сердца, не хотят понять только этого. Несчастная Речь Посполита!.. Слепцы отметывают и губят надежнейший оплот, расшатывают могущество кровной ойчизны… Да, да! Подготовляют ей могилу…

Больной сдерживал свою речь с видимым напряжением и цедил слово по слову, но это напряжение поднимало ему порывисто грудь и затрудняло дыхание.

Богдан стоял неподвижно, опустивши печально чубатую голову, и вслушивался в каждое слово гетмана, падавшее неизгладимым тавром на его чуткое сердце.

– Я слышал, – продолжал после долгой паузы гетман, – тебя обидели… я возмущен… Сын мой допустил это… Еще молод… Вероятно, наговор какой–либо… недоразумение… он бы не решился пренебречь моею волей… Но он будет здесь… Я его жду…

– Ясновельможный староста наш не знает еще о страшном несчастьи, – заметил Богдан.

– Я послал гонцов, а то и напишу через пана…

– Вот этот распятый бог наградит вашу ясновельможную милость, – смигнул Богдан невольно слезу, набежавшую на ресницы.

– Да, пред его милосердием скоро предстану и я, многогрешный, – поднял гетман кверху глаза и затих в безмолвной молитве.

Богдан не смел прервать благоговейного молчания, а может быть, и сам в эту минуту молился: много было у него на душе горя, и сердечная боль сливалась в неясную, бесформенную мольбу.

– Тебе все возвратит… этот наглец Чаплинский… все! – прервал наконец молчание гетман, бросивши на Богдана отуманенный, страдальческий взгляд.

– Кроме сына, – вздохнул порывисто Богдан и сжал рукоятку сабли.

– Да, я и забыл… пролита детская кровь… Но бог отмстит… Он воздаст! – поднял гетман указательный палец. – Не мсти ты, не омрачай своей доблести! – заволновался он и начал учащеннее дышать. – Месть, как огонь… если не затушить его в искре, он разбушуется в неукротимое пламя… Злоба и месть питают друг друга… Вырастет слепое ожесточение, а оно, – да хранит нас найсвентшая панна, – утративши цель и причину, может разлиться кровавою рекой на неповинных.

Больной поднял дрожащую руку и ухватился судорожно за грудь; потом повел глазами и мимикой указал на стоявшее в хрустальном кубке успокоительное питье. Богдан подал его и поддержал рукой трясущуюся голову гетмана, пока тот медленно пил глоток за глотком.

Прошло еще несколько минут; больной лежал с закрытыми глазами, трясясь всем телом и схватываясь руками за грудь. Богдан печально смотрел на своего бывшего повелителя, и в сердце у него гнездилось тревожное чувство.

– Да, – словно проснулся и вздрогнул от пробуждения гетман, – я хотел сказать, нужно поторопиться, – масло уже догорает в светильнике, – он даже повернулся к Богдану лицом и устремил на него воспаленный пронзительный взгляд, словно желая прочесть сокровенное в тайниках его сердца. – Ты сила в Украйне, на ней покоятся надежды других, обойденных и обиженных… Я знаю, зазнавшаяся шляхта в эгоизме безумия не поймет задач и нужд государства… не поймет, не пойдет на уступки. Король, несчастный, бессилен, истинных друзей ойчизны немного, с одной стороны животная хищность, а с другой – чувство самосохранения и обиды, могут придти – о Езус—Мария! – в ужасное столкновение…

Гетман говорил возбужденно, хотя и прерывисто, чаще и чаще дыша; внутренний жар подымался в нем и мутил мозг до галлюцинаций, до бреда; голос его даже окреп и звучал каким–то пророчеством.

– Я уже стою одною ногой в могиле, в глазах тускнеет, искрится, я вижу то, что недоступно сверкающим жизнью очам… Вон текут мутные реки крови, лужи, озера, по колени в них бродят, волнуется красное пламя, змеей бежит, заволакивается горизонт смрадными тучами… Слышишь стоны и раздирающие крики? Дети, дети кричат! Смотри, смотри! – ухватился он за руку Богдана, – озверевшие братья уничтожают друг друга, падают города, сметаются с лица земли села и труды человека! Ад, ад!.. Среди этого ада, разрушающего мою дорогую ойчизну, я вижу тебя на челе… тебя, неукротимого в гневе, беспощадного в мести.

Богдан дрожал от внутреннего озноба, потрясенный пророческою картиной: этот зловещий бред умирающего пронизывал ледяными иглами его сердце, подымал кверху чуприну.

А умирающий возбуждался все больше и больше, потерявши сознание; так губительно действовала на его организм напряженная до экстаза речь. Он отпил еще несколько глотков поданного Богданом питья и, не переводя духу, словно опасаясь за утраченное мгновение, торопливо продолжал, не обращая внимания на усиливавшуюся одышку; в приливе последних, вспыхнувших сил он приподнял даже голову и облокотился на руку.

– Да, ты станешь на челе, другого нет, иначе быть не может, ураган неизбежен… Силы небесные, ослабьте его порывы!.. Я для тебя все сделаю, что для человека возможно, возвращу… Подай мне бумагу и перо. Никто не дерзнет нарушить моей последней воли… Только постой! – остановил он жестом Богдана. – Договорю сначала, что камнем лежит на душе. Время дорого, жизни жаль, уходит, улетает! Много потрачено было на тщету, на мерзости сил, а вот теперь бы они пригодились… Меня жжет огонь, жажда отдать их моей славной, великой ойчизне, да отдавать уже нечего. Нечего, нечего, догорело! А она, моя возлюбленная мать, так нуждается, бедная, несчастная мать! Бросили ее на произвол ее родные дети!.. Прости, мой дорогой край, и я перед тобой во многом и многом преступен! – Он тяжело, со свистом вздохнул несколько раз и поник головой.

У Богдана стоял в глазах дрожащий туман; окружающие предметы лучились в нем колеблющимися очертаниями. Сердце ныло нестерпимою болью; к горлу подымалось что–то горячею волной.

Умирающий съежился конвульсивно и обратился снова к Богдану:

– Да, если ты станешь на челе этого бурного потока, направь его на защиту короля и закона, на укрепление расшатанных основ нашей великой державы, а не на сокрушение их. Помни, что это наша общая мать, наше единое прибежище от чуждых напастников; ведь они не только разрушат нашу свободу, но посягнут и на бытие наше… Если светодержец предвечный не удержит десницею своей возрастающей злобы и она разыграется в пекло, то направь ее на виновных, но пощади невинных, а наипаче не посягни рукой на славную Речь Посполиту… Помни, – хрипло выкрикивал он, уставившись на Богдана искаженным лицом, – если она, расшатанная сыновьями и пасынками, рухнет, то погребет под своими развалинами и вас… О, отведи, распятый за грехи наши пан Езус, от несчастного края такую ужасную долю!..

Умирающий схватился обеими руками за вздрагивавшую грудь, ему не хватало воздуха… Страшные усилия вдохнуть хоть струю его заставили больного даже привстать с постели. Выпучивши глаза, он схватился одною рукой за руку Богдана, а другою за плечо его и безумным шепотом, с кровавою пеной у рта, произнес заплетающимся уже языком:

– Поклянись… поклянись перед этим распятием, что ты не поднимешь меча, сдержишь ярость злобы и мести!.. Поклянись хотя в том, что не поднимешь руки на свою мать, не пойдешь на разорение и разрушение великой славной ойчизны… Поклянись! – вскрикнул он как–то неестественно и, вытянувшись, опрокинулся навзничь.

Послышалось слабое клокотанье в горле, и вытянутое тело, вздрогнувши раз, занемело.

В покое воцарилось безмолвие смерти{22}.

Богдан, пораженный, как громом, стоял и не чувствовал, как по его щекам струились капля за каплей поднявшиеся из наболевшего сердца горькие слезы.

Посольская изба (палата), где собирался в Варшаве вальный сейм, находилась в здании королевского дворца, на правом крыле, и глядела с нагорного берега Вислы через муры с бойницы в мутные волны реки. Зал был специально приспособлен к сеймовым заседаниям и мог свободно вместить внизу до четырехсот душ публики и столько же, если не больше, на хорах. Высокий, длинный, освещенный с одной стороны рядом узких стрельчатых окон, над которыми выглядывали с хор еще овальные, словно кошачьи глаза; с колоннадой у стен, поддерживавшей обширные галереи, со сводчатым плафоном, он представлял не совсем выдержанный готический стиль и был отделан лепными барельефами и фигурками, с пестрою раскраской и позолотой, во вкусе ренессанс. У противоположной к двум входным дверям стены, снабженной тоже двумя дверьми, соединяющими зал с внутренними апартаментами, возвышалась невысокая эстрада; с средины ее спускались в зал четыре мраморные ступени. Бронзовая вызолоченная балюстрада ограждала это возвышение и спускалась вдоль ступеней, заканчиваясь внизу двумя вызолоченными щитами. На окнах и дверях спускались до полу тяжелые штофные занавеси, поддерживаемые старопольскими и старолитовскими гербами; колонны были украшены отбитыми знаменами, бунчуками и другими трофеями государственной славы; в простенках между окон красовались гербы всех провинций великой и могущественной державы; на противоположной же стене висели в золотых рамах портреты королей, польских и литовских. Эстрада была сплошь устлана роскошным турецким ковром; между двух дверей возвышался пышный трон, украшенный балдахином из темно–малинового бархата, перевитого золотыми и серебряными шнурками, с такими же кистями; драпировки поддерживались с двух сторон польским (одноглавый орел) и литовским (всадник – погонь) гербами, а вверху их стягивал личный герб короля – сноп под золотою короной. С обеих сторон мраморных ступеней стояло в зале по четыре кресла, обращенных спинками к балюстраде. На этих креслах, словно у подножья трона, восседали четыре пары государственных министров. Посредине впереди их стояло еще, между щитами, особняком, кресло сеймового Маршалка. Против этих мест широким полукругом размещены были кресла сенаторов, обращенные сиденьями к трону, а за ними возвышались амфитеатром скамьи представителей шляхты, послов, избранных и снабженных инструкциями на предварительных сеймиках. На хорах же размещалась посторонняя публика, зрители, свидетели сеймовых дебатов – arbitri.

Было уже не рано; но от ползущих по небу грязно–серых туч стоял сумрак; холодный осенний дождь моросил в высокие, с частыми переплетами окна, наполняя избу тоскливым, однообразным шумом.

Зал был совершенно пуст, только у четырех дверей стояли драбанты[26]26
   Драбанты – личная королевская стража.


[Закрыть]
, по два при каждой, да сеймовой писарь чинил за столиком, приставленным у колонн, свои перья и раскладывал бумаги. Но вот верхние галереи начали наполняться публикой, спешившей занять лучшие места; спор за них и гул от возрастающего гомона оживили и спавший в безмолвии зал.

Распахнулась наконец дверь, и вошел первым в посольскую избу избранный сеймовым маршалком Сапега, сопровождаемый двумя возными[27]27
   Возный – чиновник суда, судебный свидетель и исполнитель.


[Закрыть]
. Украшенный почтенною сединою и еще более почтенным брюшком, опоясанный широким златокованым поясом, в пышном, расшитом золотом кунтуше, он важно прошелся по зале и от скуки или для напоминания о своей власти ударил жезлом своим в щит и уселся на своем месте. На хорах говор и шум сразу притихли, и публика понадвинулась к балюстрадам. Вслед за маршалком стала появляться в избе и благородная титулованная шляхта. Послы занимали скамьи, ясновельможные и сиятельные сенаторы пробирались надменно и чопорно в полукруг своих кресел. Двери распахивались чаще и чаще, впуская новых уполномоченных лиц; шум и несдержанный говор росли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю