Текст книги "Буря"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)
XIV
Наступил вечер, холодный, осенний, ветреный.
Красное, словно огненный шар, солнце спускалось к закату, освещая кровавым светом разорванные серые облака, покрывавшие весь небосклон. На обгорелых руинах, на деревьях, на темнеющих далях – всюду лежал кровавый огненный отблеск. Над суботовскою усадьбой подымался к нему черный удушливый дым. Среди груды чернеющих бревен, обгорелых стропил да чудовищных куч серого пепла подымался иногда слабый огонек и, лизнувши обуглившиеся обломки, снова скрывался в черной массе руин. Изломанный частокол, выбитые ворота свидетельствовали об отчаянном сопротивлении, оказанном здесь осажденными. За частоколом, во рву и по двору валялись трупы, с помертвелыми лицами и застывшими глазами, обращенными к огненным небесам. Оружие, одежда, домашняя утварь, бочонки, разбитые фляжки, а кое–где и дорогие кубки были разбросаны в страшном беспорядке по всему двору. Среди всей этой опустошенной усадьбы подымался только один будынок, уцелевший каким–то чудом от общего пожара; он казался совсем черным на фоне кровавого неба; выбитые окна его страшно смотрели на общее разорение, словно глазные впадины обглоданного черепа. На изрубленном крыльце лежал неподвижно молодой мальчик, весь исполосанный кровавыми рубцами. Почти посредине двора валялся труп старика с широко разброшенными руками и окровавленною чуприной, приставшею ко лбу. Деревья с обгорелыми, почерневшими ветвями словно простирали их к грозному небу, моля о возмездии.
Страшная тишина царила над мертвою усадьбой; слышалось только слабое шипенье догорающих развалин, да где–то в закоулке выл голодный пес.
Зловещий вид неба навевал на душу какой–то суеверный ужас и тяготил ее смутным предчувствием. Из обгорелого гая выползли осторожно, вздрагивая и оглядываясь ежеминутно, какие–то полуголые, исхудавшие, изнуренные человеческие тени и разбрелись по двору…
– Стой, есть, есть паляница, да еще и фляжка медку, – прошептал чей–то хриплый голос, и по розломанным ступеням крыльца спустилась из будынка женщина, худая, как скелет, в отрепанной юбке и такой же рубахе, едва прикрывавшей ее худые плечи. Волосы ее были растрепаны и сбиты в одну кучу, как войлок. На худом черном лице горели лихорадочным огнем глубоко запавшие глаза. Спустившись осторожно по ступеням, она подошла к такой же оборванной мужской фигуре, которая сидела на земле, около будынка.
– Вот на, выпей, силы прибудет, – приложила она фляжку к его губам, – что ж ты не пьешь? Вот увидишь, как поможет.
– В горло не идет! – произнес с трудом больной, отталкивая бутылку. – Невмоготу… Как подумаю, что это мы берем с трупа нашего батька…
– Эх, перевелся ты, Верныгора, на бабу! – вздохнула женская фигура. – Да ты же сотника знаешь. Разве он бы пожалел нам что?
– Так–то так, Варька, да как подумаю, что с его тяжкого горя нам корысть…
– Уж какая там корысть, – перебила горько женщина, – только и того, что сегодня да завтра проживем, а дальше ведь кто знает?.. Без сотника кто приютит нас? Когда бы нога твоя скорее зажила, можно бы было податься всем в степные хутора.
– Э, когда б зажила, за работу бы принялись, а то такие калеки и нашему атаману не нужны!
– Дай срок, бог не без милости, а козак не без доли.
Среди разбросанных трупов копошились три таких же человеческих существа.
– Что ты? Разве я зверь? – говорил в ужасе один.
– Подыхать хочешь? – рычал в ответ другой с дикими, безумными глазами.
– Да, может, еще найдем хоть крохи харчей… вон собака воет.
– Все подобрали, все! Пса не поймаешь!.. А ты жди, пока не околе… – и лицо говорившего покрылось смертельною бледностью; он запнулся на полуслове и, схватившись обеими руками за живот, повалился на землю.
– Грех ведь, грех, христианская душа! – стонал первый, придерживаясь рукою за грудь.
Упавший выпрямился и бросился с остервенением на товарища.
– Бери! – прохрипел он, впиваясь в его плечи. – Или я тебе горло перегрызу!
– Грызи, – закрыл больной дрожащими руками свою шею, – а на такой грех я не пойду!
– Дьявол, сатана! Ведь это лях! Лях! Не хочешь? Ну, так я и сам отволоку его до огня; сдыхайте, чертовы бабы! – в припадке безумного бешенства он вцепился руками в ногу трупа и протащил его несколько шагов по земле; но тяжелые усилия оказались не под силу его тощему телу: он запнулся и повалился на землю. – Да помогите же, помогите вы, ироды, аспиды! – простонал он с отчаянием, утирая бессильные слезы, проступившие из глаз.
В это время третий, молча и мрачно следивший за всею этою сценой, вдруг вскрикнул радостно:
– Конь!
Все оглянулись: в проломанную брешь частокола виднелся круп лошади и две торчащие задние ноги.
Бешеный схватил топор и потащился, спотыкаясь и падая, к бреши.
– Стой, стой! Вон Варька что–то в будынке нашла… Назад! – оживился третий.
– Хлеб, хлеб! – задрожал первый, подымаясь с трудом, и, запахнув свои лохмотья, направился, волоча ноги, к хромому. Но исступленный, казалось, не слышал этих возгласов…
Разломавши на части паляницу, Варька жадно ела большую краюху, отдавши такой же кусок Верныгоре. Выпитый мед вызвал яркий румянец на ее щеки; глаза горели возбужденно. Белые зубы откусывали огромные куски хлеба и поедали их с изумительною быстротой. Прижавшись к прызьбе, она сидела на корточках и напоминала собою ощетинившуюся волчицу. При виде приближающихся товарищей Варька инстинктивно прижала к себе оставшуюся краюху и проговорила, не отрываясь от еды:
– В будынке осталось кое–что, можно будет и одежду, и оружие отыскать. Да пошарьте еще в коморе.
Не дожидаясь дальнейших рассуждений, две полуголые тени бросились в будынок.
Вскоре они появились на крыльце с хлебом и рыбою в руках; у первого оказалась еще и бутылка. Несколько времени среди мертвой тишины слышалось только жадное щелканье челюстей и звук пережевываемой пищи.
Вдруг вдалеке послышался частый и быстрый топот.
– Скачут! – крикнула Варька.
– Скачут, скачут! – закричал с каким–то паническим ужасом первый.
– Бежим, это они приезжают дограбить будынок! – сорвался второй, глядя растерянно кругом.
– Стойте! – остановила всех Варька. – Забрать надо и того, что возле коня. За мною, они еще далеко, поспеем!
Ее решительный тон произвел впечатление; товарищи бросились к нему: окровавленный, с куском конины в руке, он лежал в бессознательном состоянии. С помощью Варьки подняли его товарищи и понесли; но, проходя по двору, они сильно толкнули убитого деда. К изумлению всех, у старика вырвался слабый стон, веки его приподнялись и упали снова.
– Братики, живой! – закричал Верныгора. – Подымем, может, отходим, они назнущаются над ним!..
– Бес с ним! Самим бежать! – крикнул второй.
Но Варька поддержала Верныгору. Деда подняли на руки и скрылись поспешно за будынком.
Между тем топот становился все слышнее и слышнее. По частым ударам можно было судить, что кони мчались с ужасающею быстротою. Облако пыли, окружавшее всадников, росло все больше и больше; теперь можно уже было различить их: впереди всех мчался как вихрь сам сотник. Добрый конь его, казалось, весь распластался в воздухе, но, несмотря на это, сотник беспрерывно вонзал ему со всей силы шпоры в бока. Лицо Богдана было ужасающе бледно; глаза дико горели, из–под сдвинувшейся шапки выбилась разметанная чуприна. Припавши к шеям своих коней, спутники не отставали от него. Вот они доскакали до усадьбы. Добрый конь Богдана взвился в воздухе, перелетел через полуразвалившийся частокол и как вкопанный остановился посреди двора.
Дикий, нечеловеческий крик вырвался из груди Богдана и замер в мертвой тишине.
Молча столпились все товарищи возле своего батька, не смея прервать ни словом, ни звуком его немого отчаянья.
Словно окаменелый, стоял неподвижно Богдан, только глаза его, обезумевшие, исступленные, не отрывались от развалин родного гнезда. Так протянулось несколько бесконечных, подавляющих минут… Вдруг взгляд его упал на трупы, покрывавшие двор.
– Поляки! Наезд! – крикнул он диким голосом и бросился на крыльцо. Козаки соскочили с коней и окружили его.
На крыльце Богдан наткнулся на исполосованный труп мальчика. Дрожащими, холодеющими руками приподнял он ребенка и отшатнулся в ужасе.
– Андрийко?! – вырвался у него раздирающий душу крик, и Богдан припал к окровавленному трупику.
– Дытына моя!.. Сынашу мой… замученный, убитый! – прижимал он к себе маленькое тельце ребенка. Голос сотника рвался. – Дитя мое… дитя мое… надежда, слава моя!.. – повторял он, прижимая к себе все крепче и крепче ребенка, словно хотел своей безумною лаской возвратить ему жизнь.
Козаки стояли кругом безмолвно и серьезно, понурив свои чубатые головы.
Наступило страшное молчание. Слышно было только, как из груди пана сотника вырывалось тяжелое, неразрешимое рыданье. Вдруг он весь вздрогнул… рванулся вперед и прижался головой к груди ребенка раз… еще… другой.
– Братья! – вскрикнул он каким–то задыхающимся голосом, поворачивая к козакам свое обезумевшее, искаженное лицо. – Еще тукает… тукает… Горилки, на бога… скорей!..
В одно мгновенье появилась фляжка водки.
Слабеющими, непослушными руками раскрыл он с усилием сцепившиеся зубы ребенка; бутылка дрожала в его руке, он влил в рот ребенка несколько глотков. Козаки бросились растирать водкой окоченевшие члены мальчика.
Через несколько минут мучительного, напряженного ожидания из груди его вырвался тихий, едва слышный стон.
Богдан замер. Веки ребенка поднялись; безжизненный, мутный взор скользнул по окружающим и остановился на Богдане… И вдруг все лицо мальчика озарилось каким–то ярким потухающим жизненным огнем…
– Батьку! – вскрикнул он судорожно, хватаясь за шею отца руками.
– Дитя мое, радость моя! – припал к нему Богдан, но рыданья прервали его слова.
Седой козак отвернулся в сторону. Тимко потупился.
Несколько минут отец и сын молча прижимались друг к другу… Дрожащею рукой отирал ребенок слезы, катившиеся из глаз отца.
– Тату, – заговорил, наконец, Андрийко слабым, прерывающимся голоском, закрывая ежеминутно глаза, – не плачь… Я – как козак… Они били меня… Я не крикнул ни разу… Я закусил руку зубами… Они велели соли… горилки… Ох! – простонал он болезненно и слабо, закатывая глаза. – Я не крикнул… Я – как козак… – он остановился и затем заговорил еще медленнее и тише, вздыхая все реже и реже. – Их было триста… нас пятьдесят. Все сожгли… убили бабу… деда… Елену взяли… Оксану… – Андрийко остановился и вздохнул вдруг глубоко и сильно. – Мы все легли, батьку… – Мальчик с последним усилием сжал шею отца руками. Дыхание его становилось все реже и тише. – Тату… – прошептал он опять, едва приподымая веки, – наклонись ко мне… я не вижу…
Все молчали, затаив дыхание.
– Любый мой, хороший мой, – заговорил ребенок нежным, ласковым голоском, прижимаясь к склоненному над ним лицу отца, – мой любый… мой… я как ко… – голова его сделала какое–то странное движение, тело вздрогнуло и вытянулось.
– Водки! – вскрикнул с отчаяньем Богдан.
Опрокинули фляжку над полуоткрытым ртом ребенка; наполнивши рот, водка начала медленно стекать тоненькою струйкой по его холодеющей щеке.
– Умер… – прошептал Богдан с невыразимым страданьем, вглядываясь с отчаяньем в помертвелое уже личико ребенка.
Все замерли. Ни один звук на нарушал могильной тишины.
Солнце упало за горизонт. Тьма уже окутывала окрестность и фигуру Богдана с вытянувшимся ребенком на руках. На потемневшем, холодном небе горели огненными пятнами разорванные облака, словно зловещие начертания грозной божьей руки.
– Умер! – повторил Богдан с каким–то безумным ужасом, окидывая всех иступленным взглядом.
Все молчали.
– Месть же им, господи, месть без пощады! – закричал нечеловеческим голосом Богдан, подымая к зловещему небу мертвого ребенка.
– Месть! – крикнули дико козаки, обнажая сабли.
– Месть! – откликнулись в темноте разъяренные голоса, и из–за будынка выскочила толпа страшных истерзанных беглецов…
Долго рвалась и металась Оксана, долго она надсаживала свою грудь задавленным криком, но никто не пришел к ней на помощь: железные руки, словно клещи, впились в ее тело, платок зажал рот, затруднял дыхание и не давал вырваться звуку, да, впрочем, он и без того затерялся бы в адском гвалте и шуме, гоготавшем вокруг. Оксана выбилась из сил и впала не в обморок, а в какое–то безвладное забытье.
Ей смутно чудится, что пекельный огонь и жар ослабели, что стоны и крики улеглись, кроме одного слабого, который летит за ней неотвязно, ей становится тяжелей и тяжелее дышать, что–то давит, налегает камнем на грудь. «Уж не смерть ли? – мерещится в ее онемевшем мозгу. – Ах, какое бы это было счастье!» Вот и ничего уж не слышно, какая–то муть и мгла, мгновения летят бесследно, бессознательно, время исчезло. Вдруг сильный толчок. Оксана вздрогнула, очнулась, она как–то неудобно лежит, точно связанная, тело ее качается, подпрыгивает, и каждый толчок вонзается с страшною болью в ее ожившее сердце; кругом тихо, безмолвно, только лишь гонится за ней глухой топот.
– А что? Как бранка? – раздался голос вблизи Оксаны.
– Ничего, пане, лежит смирно, – ответил хрипло ей в самое ухо другой, – почитай, спит.
– Да ты смотри, не задохлась ли? Сними платок! – затревожился мягкий голос.
Платок снят. Оксана жадно пьет грудью струи свежего воздуха, они вливают жизнь в ее одеревенелые члены, проясняют мозг от бесформенной тьмы. Она смотрит и сознает, что мчится в объятиях какого–то гиганта на лошади, что холодный ветер свистит ей в лицо, что кругом пустыня, а по темному небу ползут безобразными кучами еще более темные тучи.
– Вези на хутор, к бабе Ропухе, – прозвучал опять над ней тот же мягкий голос, – а я, проводивши повоз со двора, тотчас буду. Только смотри, осторожней вези, и чтобы там досмотрели, допыльновали.
– Не беспокойся, пане, – прохрипело у нее в ухе, – бранка уже зевает, а ежели что, так будь покоен.
Топот разделяется. Оксана колышется на седле, она уже сознательно чует свою погибель; ужас заглядывает ей в очи, пронизывает все ее существо.
– Олекса! Где ты? – вырывается у ней слабый стон и теряется в тьме безучастной ночи…
«Нет, лучше смерть, чем потеря тебя, лучше пытки, терзания, а если позор?.. Нет, умереть!» – сверкнуло молнией в голове Оксаны, и она, освободив незаметно правую руку, начала искать у своего палача за поясом какого–либо оружия: «Вот, кажись, кинжал… да, он, он!» Но как одною рукою его вынуть? Долго силится она завладеть им воровски, но напрасно: кинжал плотно сидит; наконец она решилась: выпрямилась на седле и рванула за рукоятку клинок, рванула и не вытянула всего из ножен, а попытку ее заметил палач…
– Э, так ты шельма! – заревел он грозно. – Ну, теперь у меня не поворухнешься и не пикнешь! – и он сжал ее руки и грудь в таких каменных объятиях, из которых не вырывается на волю никто.
К счастию для Оксаны, мучения эти длились недолго: показался какой–то лесок; конь, умерив бег, пошел рысью, а потом и шагом по узкой, неровной тропе, змеившейся между частых стволов высоких деревьев. Вот и частокол, и брама… Конь остановился; всадник соскочил с седла, держа на одной руке, как ребенка, Оксану, и постучался в ворота.
XV
За воротами послышался отчаянный лай и зазвенели, запрыгали железные цепи.
– Кто там? – прошамкал наконец за брамой старческий голос.
– Отворяй скорей, ведьма! – рыкнул ей приезжий, толкнув энергически ногой в браму. – Добычу привез от вельможного пана.
– Полуночники клятые! – долетела на это воркотня бабы, но ключи звякнули, засов заскрипел, и ворота распахнулись с жалобным визгом.
– На, получай! – передал гайдук старухе Оксану. – Только берегись – змееныш кусается.
– Так мы ее в вежовку, – прошипело злобно согнутое лохматое существо. Качавшийся в руке ее фонарь освещал красноватым светом завернутое в намитку сморщенное лицо; на нем выделялся лишь загнутый, как у совы, нос, да горели углями устремленные на Оксану глаза. Несколько мутных лучей, вырвавшихся из фонаря, выделили из окружавшего мрака неуклюжую, нахмурившуюся хату, которая, очевидно, и должна была стать для Оксаны тюрьмой.
Оксану ввели в низенькую, небольшую комнату, скорее конуру; единственное небольшое оконце в ней было переплетено накрест железом; толстая дубовая дверь засовывалась крепким засовом. В комнате стояли только стол, скамья, да в углу была брошена охапка соломы и накрыта грязным рядном; на нем лежал какой–то узел вместо подушки…
Старуха зажгла стоявший на столе каганец, поставила кухоль воды и положила краюху хлеба.
– Сиди тут смирно, быдлысько! – бросила она на трепетавшую, что горлинка, бранку хищный, злорадостный взгляд, – сиди либо дрыхни вот в том углу, пока не дождешься своей доли, – захихикала она отвратительно, – только чтоб у меня без пакостей, бо если что–либо, – зашипела она гадюкой, – то я тебе свяжу руки и ноги. Тут ведь кричи, сколько хочешь, а окромя волков, никто тебя не почует! – и баба захлопнула тяжелую дверь и засунула ее засовом.
Оксана хотела было броситься к ногам этой злобной старухи, молить о пощаде, но, встретив ее неумолимый, нечеловеческий взгляд, закаменела на месте, – так она и осталась в этом застывшем движении. Тупое отчаяние овладевало ею. Что ей предстоит? Какая страшная доля? Какие ужасы? Судя по началу, вероятно, пытка, да, пытка, но для чего? Для потехи или разве чтоб выведать, где зарыл сотник свои богатства?
«Верно, верно! – осветила мысль ее сразу, и эта догадка принесла некоторое облегчение, пленница ждала чего–то еще более безобразного, а смерть – это спасение, вызволение! – Только вот бедный Олекса… Ему тяжело будет, его сердце обольется кровью, он любит, кохает меня, а я? Я бы для него и за него вытерпела все муки, как ни хитры поляки на них, лишь бы увидеть его один еще раз. Где ты, где ты, мой сокол? Долетит ли до тебя стон мой? Чуешь ли ты сердцем, куда кинули Оксану твою? Ох, вскрикнешь ты, прилетишь, да будет уж поздно…» У нее пробежала дрожь по спине, тело заныло от страшной режущей боли, голова закружилась, и Оксана, шатаясь, едва доплелась до соломы и почти упала на нее. Расправивши руки и ноги, она почувствовала какое–то успокоение физическому страданию, но вместе с тем и смертельную истому: не двинулась бы с места, не пошевельнула б пальцем, а заснула б, застыла навеки.
Лежит пластом Оксана, каганец ей кажется уже потухающей звездочкой, ужасы – черными хмарами, тюрьма – пещерой; усталая мысль лениво рисует перед ней тревожные представления. Сна нет, но какое–то притупленное бессилие. Время медленно и мрачно ползет.
Вдруг ей почудился среди глухой тишины топот, далекий, но ясный, приближающийся…
«А, уже? – вздрогнула она, и холод ледяными иглами впился в ее сердце. – Ну что ж? Пытки так пытки… Господи, силы дай!.. А если? – вдруг словно гальванический ток встряхнул ее организм, и она, раскрыв широко глаза, приподнялась на локтях. – Кто же поручится, что одни только пытки? А если и позор?.. Да, позор… Вон он несется… сейчас, сию минуту… и не уйти от него, не защититься… ни оружия – ничего в руках! – Пленница порывисто села и обвела безумными глазами коморку. – Ничего нет… ни полена, ни куска веревки, ни крючка!.. Ай, стучат уже… Что же делать, что же делать? – заметалась она, ломаючи руки. – Одно спасение – смерть… но где она?.. А!.. Каганец? – вдруг уставилась она на мутное, мерцавшее пламя. – Зарыться в солому и поджечь ее… Прости, Олексо!»
Оксана с безумною улыбкой бросилась к каганцу… Но в это мгновение заскрипел засов и на пороге двери показался статный шляхтич, освещенный канделябром из пяти восковых свечей. Старуха, державшая канделябр, поставила его на стол, а сама отошла в угол. Оксана взглянула и узнала этого шляхтича, что жег ее глазами в Суботове; она задрожала вся, вскрикнула и уронила каганец на пол.
– Что же это значит? – топнул гневно ногою на старуху шляхтич. – Из ума ты выжила, старая карга, что ли? Так я тебе, ведьма, и последний вышиблю! Как ты смела запереть панну в эту собачью конуру, перепугать насмерть бедное дитятко?
Старуха только тряслась и молча разводила руками, а встретив знаменательный взгляд своего повелителя, мгновенно шмыгнула за дверь.
– Простите, моя ясочка, этой дуре, – подошел почтительно шляхтич к онемевшей от страха Оксане и взял ее нежно за руку.
Оксана неподвижно стояла, устремив на него черные, расширенные глаза: какое–то пугливое, детское недоумение застыло в них и отразилось на алых губках полуоткрытого рта; черные, шелковистые волосы падали кольцами ей на лоб, сбегали волнами по плечам, эффектно обрамляя бледное, нервно вздрагивающее личико.
«Ах, как хороша! – смотрел с умилением Комаровский на свою жертву. – Дитя еще, но сколько прелести в этих дивных чертах, сколько зноя таится в глазах, сколько страсти в этих не налитых еще вполне формах!.. Привлечь только, приласкать, приучить и разбудить эту страсть… Тогда можно сгореть в ее бурных и жгучих порывах… И какое блаженство, какой рай!.. Да, потерпеть, выждать… Что насилие? Слезы, вопли, мольбы, какое же в них наслаждение? Нет, тысячу раз нет! О, я добьюсь от этой степной красотки любви!» – мелькали у него мысли, вызывая восторженную улыбку на его пылавшем лице и маслянистую поволоку в глазах.
– Не тревожься, моя пташка, здесь никто тебе зла не причинит, – повел он ласково по ее головке рукой.
Оксана взглянула более сознательно ему в глаза и как стояла, так и повалилась в ноги.
– Пощади, ясный пане! Не знущайся! Я сирота. Пусти меня или лучше сразу убей! Ой боженьку мой! – рыдала она и ломала руки у его ног. – Встань, встань, мое дитятко, – растрогался даже пан Комаровский, поднимая Оксану и целуя ее пылко в кудри и в лоб, – не плачь, не тревожься! Здесь ты как у Христа за пазухой, слово гонору! Я тебя спас от смерти, укрыл только от врагов, а опасность пройдет, и ты, вольная ласточка, полетишь, куда хочешь.
– Пане ясновельможный, на бога! Пусти меня! Что я пану учинила? Я никому не мыслила зла. Ой матинко, матинко! – снова заметалась, зарыдала Оксана, не вникая в слова Комаровского и не понимая их.
– Да успокойся же, дивчынко! – хотел он было снова осыпать ласками расстроенную Оксану; но она отшатнулась, съежилась и начала лихорадочно, нервно трястись. – Уйдем поскорее отсюда, из этой собачьей тюрьмы, один вид ее может навести ужас. Пойдем, – протянул он ей руку, – доверься мне, клянусь маткой найсвентшей, что пальцем никто не коснется тебя, слова кривого не скажет. Ведь пойми ты, Богдан друг мой, давний приятель. Я узнал, что на него готовится нападение, и с несколькими товарищами бросился предупредить, спасти его семью.
Оксана смотрела на него изумленными до безумия глазами.
– Ведь враги напали с брамы, – продолжал, путаясь, Комаровский, – начали жечь, а я прокрался через сад, чтоб спасти, друзья мои…
– Ай, стали резать! – отступила Оксана в ужасе. – И пан убил няню! – вскрикнула она, закрыв руками глаза. – Ох, няня моя, мама моя! – снова заголосила она тихо, но еще тоскливей и жальче.
Комаровский смешался и замолчал; досада начала раздражать его; но он все–таки перемог себя и начал снова как бы тоном раскаяния.
– Что ж, в битве не разбирают. Я ищу семью моего друга. Каждое мгновение дорого, ворог уже ломится, а мне какое–то бабье заступает дорогу… Ну, пойдем же, ты после все узнаешь и еще будешь благодарить меня.
Оксана понимала смутно, что ей говорил шляхтич; она видела только, что он не накидывается, а как будто даже заступается за нее; совершенно изнеможенная от нравственных и физических потрясений, она пошла за ним машинально.
Миновали они темные, длинные сени и очутились в какой–то светелке. Оксана, полупришибленная, – и то вспыхнула и встрепенулась от поразившей ее неожиданности; светелка показалась ей после собачьей конуры раем; тут было уютно, светло и нарядно. Каминок горел. На столе стояли всякие сласти. Точно наяву волшебная сказка.
– Вот тебе, моя дорогая, и гнездышко; здесь все к твоим услугам. Только несколько дней ты останешься безвыходно в нем для своей безопасности, пока беда не минет. Верь мне, пусть подо мною расступится пекло, коли слова мои кривы: большего участия к тебе, большей отцовской любви ты нигде не найдешь. Будь ты умницей для себя и для других: мы всех спасем, кто тебе люб, – улыбнулся он лукаво. – Ты веришь мне и будешь послушной?
– Ох! – вздохнула Оксана и прошептала, вздрагивая плечами, словно дитя, угомонившееся от плача: – Мне здесь одной страшно.
– Да вот я хотел перевезть сюда и детей Богдана, да не нашел.
– Они за Тясмином были, – подняла смелее глаза Оксана и потом вдруг всполошилась, что открыла их убежище.
– А то я и ночью полечу за ними! – вскрикнул Комаровский и добавил вкрадчиво: – Ну, что же, успокоилась, веришь мне?
– Только, ясный пане, – ответила она после долгой паузы не допускавшим сомнения тоном, – если кто меня захочет обидеть, я наложу на себя руки.
– Никто, никто, клянусь! Какие у тебя мысли! – затревожился Комаровский и, кликнув старуху, обратился к ней грозно: – Если ты, старая шельма, или кто–нибудь не догодите панне или обидите… тысяча дяблов!.. словом ее, то я конями разорву вас на куски!
Старая ведьма только кланялась подобострастно.
– Ну, ты, мое детко, устала, – поцеловал Комаровский в головку Оксану. – Прощай пока, моя яскулечко, и знай, что ты у друзей. Успокойся же, и да хранит тебя Остробрамская панна{15}, а я полечу еще спасать других.
И Комаровский торжественно вышел.
В старом отцовском кабинете за роскошным с башнями и хитрыми украшениями столом сидел молодой староста; перед ним в почтительной позе стоял сотник Хмельницкий. Он страшно изменился за последние дни: пожелтевшее, как после долгого недуга, лицо похудело и осунулось; под глазами легли темные тени; легкие, едва заметные прежде морщинки теперь врезались в тело, а между сдвинутых бровей легла глубокая борозда; в нависшей чуприне, в опущенных низко усах засеребрилась заметная седина, в глазах загорелся мрачный огонь…
– Я слыхал о панском несчастии, – сухо говорил Конецпольский, ковыряя заостренным перышком в зубах, – но самолично помочь пану я не могу. Справы о земельной собственности ведаются в городских и земских судах, куда и я советую обратиться… А что касается криминала, то в карных делах я над вольною шляхтой не властен, – для этого существуют высшие государственные учреждения.
– Но, ясновельможный пане, такое вопиющее насилие, такой грабеж и разбой творится в старостве егомосци! – возражал сотник взволнованным голосом. – К кому же мне и обратиться, как не к хозяину, как не к главному своему начальнику? Земли мне подарены ясновельможным панским родителем и его предшественником, теперь же все староство под верховной егомосци рукой, сам обидчик, грабитель – панский помощник, поплечник, соратники разбоя – панские слуги…
– Пшепрашам пана, – прервал его староста, покручивая с раздражением ус, – во–первых, если действительно Суботов составляет нерушимую властность сотника, то хутор уже ео ipso[20]20
Тем самым (лат.).
[Закрыть] не принадлежит к староству, а потому и защищать свое право должен сам властитель, во–вторых, наезд сделал не мой поплечник Чаплинский, а совершенно приватное лицо, пан Комаровский.
– Но ведь, ясновельможный пане, Комаровский – зять Чаплинского, он действовал по воле своего тестя, доказательством тому – вся команда набрана была из надворной шляхты и слуг пана Чаплинского. Моя воспитанница Елена похищена и отвезена этим зятем к нему же…
– Ну, это не доказательства: охочекомонных и подкупают, и нанимают часто для шляхетских потех, а что касается панны, – улыбнулся насмешливо и цинично пан староста, – то, быть может, она сама пожелала погостить у Чаплинского?
– Подобное предположение для нее оскорбительно. Елена не давала повода, – побагровел Богдан от едкой обиды и машинально схватился за грудь.
– Пан очень взволнован, – прищурился Конецпольский, – это понятно; но судья должен быть холоден как лед и недоверчив; он обязан выслушать et altera pars…[21]21
...и другую сторону...(лат.).
[Закрыть]
– Неужели же мои раны, моя пролитая кровь за ойчизну, мои оказанные ей услуги, моя верность ее чести и благу заслужили лишь публичное оплевание моих священнейших прав? – воскликнул Хмельницкий с такою болью поруганного чувства, с таким порывом подавляющего достоинства, что Конецпольский смешался и почувствовал некоторую неловкость…
– Видишь ли, пане, – прошелся он быстро по кабинету, побарабанил пальцем в окно и потом, овладевши собой, снова уселся в кресле. – Видишь ли, – начал он более мягким тоном, – пан ищет не официальной, а личной моей защиты, моего участия… и я согласен, что оно в этом деле принесло бы существенную пользу… Но имеет ли пан на это право? Правда, отец мой дал пану во владение суботовские земли… во владение, но не в вечность… Я мог бы укрепить их за паном; но мне известно, что отец мой в последнее время жалел об этом даре… Ergo[22]22
Итак (лат.).
[Закрыть] – мое укрепление было бы вопреки его воле, а она для меня священна…
– Это недоразумение, ясновельможный пан староста, – возмутился Богдан, – клянусь небом, клянусь прахом моего замученного сына, – и в звуке его голоса дрогнули слезы, – что высокочтимый, ясновельможный пан гетман в последнее мое свидание с ним, – а этому не будет и года, – обнял меня и поблагодарил за усердие…
– Очень буду рад, если это окажется недоразумением, – сказал искренно Конецпольский, – если панская верность Речи Посполитой не заподозрена им… Отец мой еще жив…{16}Но вот случай в последнем походе бросает на пана черную тень: в самый важный момент атаки панская сотня смешалась, набросилась на моего хорунжего Дачевского, растерзала его и пропустила безнаказанно главные силы врагов.
– Боже! Тебя призываю в свидетели! – воскликнул Богдан, пораженный таким чудовищным обвинением. – Меня же этот благородный шляхтич замыслил убить – и я же за это ответственен! Он изменнически, шельмовски нанес мне смертельный удар келепом в голову и в какой момент? Когда моя голова нужна была для тысячи родных жизней, для защиты страны! Разве это не гнусное преступление, не предательство? А меня подозревают в измене! Только рука всемогущего да крепкий мой шлем отстранили неминуемую смерть… Если воины, свидетели этого вероломства, возмутились и расправились с злодеем своим рукопашным судом, то чем же я виновен? Ведь я бездыханным трупом лежал на земле! – Но покушение покойного Дачевского не проверено, – продолжал как–то не совсем уверенно Конецпольский, сознавая в глубине души, что Богдан был прав, и повторяя лишь по инерции доводы, подысканные клеветой, – свидетели же сами преступны, а потому показания их ничтожны.
– Неужели пан староста может заподозрить меня во лжи? – выпрямился Богдан и сверкнул грозно очами; голос его возвысился от порыва благородного негодования, рука опустилась невольно на эфес сабли. – Моя жизнь не дала повода на такое оскорбление чести! Вот свидетель правоты моих слов! – приподнял Богдан подбритую чуприну и обнажил ужасный вспухший кровоподтек с багровым струпом в середине.