355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Старицкий » Буря » Текст книги (страница 37)
Буря
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 01:30

Текст книги "Буря"


Автор книги: Михаил Старицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)

– Друзи! Козаки уже здесь. Я вижу их, вот развевается наше родное знамя, они несут его своим братьям, они летят к нам на помощь, они нам посланы богом!

– Ворота им настежь! – раздался один радостный, дружный крик, и стоявшие у края площади бросились к нижней браме.

Вскоре в стенах города раздался звук труб и литавр, и тысячный отряд с распущенными знаменами и развевающимися бунчуками вошел торжественно и стройно под предводительством славного Морозенка на Замковую площадь.

Обнажив головы, вся толпа почтительно распахнулась на две части перед славными спасителями, а дед, в порыве экстаза, зазвонил во все колокола, размахивая и оселедцем, и бородой, и руками.

Отряд остановился. Сбросивши свой шлем, Морозенко перекрестился на ветхую церковь и возвестил всем громким, восторженным голосом:

– Хвалите господа всевышнего! Поляки разбиты дотла!

– Господу слава! – вырвался из всех грудей один растроганный возглас, и тысячная толпа, как один человек, опустилась на колени.


LXXIII

Приняв под свою власть замок и город, Морозенко расставил везде свою стражу и занял своими войсками все крепостные башни, помещения и казармы, из бывшего же гарнизона выделил католиков и поручил им, обезоруженным, разные хозяйственные при замке работы, а остальных, православных, присоединил к своему отряду. Много и добровольцев из местного населения пожелало стать под стяг нового своего сотника, и Морозенко поручил товарищам вербовать всех и вооружать из старостинского арсенала.

Пану Опацкому, в уважение его человеческого отношения к обывателям и народу, предложено было или отправиться свободно в лагерь Потоцкого, или остаться в Чигирине, но с ограничением уже личной свободы. Опацкий, взвесивши все обстоятельства, выбрал последнее. Он снискал особую ласку у молодого сотника еще тем, что пощадил семью Богдана, о чем и поспешил заявить козаку с первых слов, мотивируя свое рискованное уклонение от наказов гетманских непобедимым расположением и к великому вождю, и к козачьему рыцарству, и вообще к русскому люду…

На вопрос Морозенка: «Где Чаплинский и семья его?» – Опацкий поклялся всеми святыми – и римскими, и греческими, – что не знает, сбежал–де с женой и добром, что все розыски пана подстаросты не привели ни к чему, вследствие чего ему, Опацкому, и навязан был этот пост, и что он согласился взять его с единственным тайным умыслом охранить семью ясновельможного Хмельницкого и сберечь для него все добро…

Морозенко слушал болтовню перепуганного пана Опацкого и кусал себе губы с досады, что опоздал и не застал уже коршуна в его клятом гнезде; полжизни отдал бы с радостью он, чтобы разведать лишь, где скрывается этот дьявол, чтобы исполнить любимого батька просьбу… и вот насмеялась злая судьба, – ни самого, ни следа!

Как же он теперь доставит живым этого пса? Как разыщет Елену? Как исполнит первое и такое дорогое поручение своего гетмана? Как вырвет наконец из когтей извергов свою Оксану?

– А-а! Жизни вашей подлой мало, чтобы заплатить мне за такую обиду!.. – заскрежетал он зубами и, в порыве охватившего его бешенства, готов уже был подвергнуть пытке и помилованного пана Опацкого, и всех захваченных им поляков.

– Куда же удрал этот аспид? – допытывался с пеною у рта Морозенко.

– На бога! Не знаю… проше вельможного пана… падам до ног! – бледнел и дрожал пан Опацкий, глядя на пылавшие гневом глаза своего нового повелителя, на его искаженное злобой лицо.

– Пекельники! Поплатитесь! – топнул он свирепо ногою. – Пан может же хоть предполагать?

– Могу, конечно, могу… – ухватился за счастливую мысль допрашиваемый, – доподлинно, проше пана, трудно… но предположить… отчего нет? И я, бей меня Перун, полагаю… даже наверное полагаю, что этот шельма убежал в Литву и скрывается в своем жалком маентке…

– Да? В самом деле? – просветлел Морозенко. – Пан, пожалуй, прав… Но где же болото этой жабы?

– Я знаю где! – вскрикнул решившийся на все с отчаяния Опацкий.

– Пан знает?! – вспыхнул от радости Морозенко и ухватил порывисто за руку подстаросту.

– Да, знаю; конечно, трудновато, – запнулся тот немного, – найти сразу в трущобах, но все же можно…

– Так пан мне поможет? – жал Опацкому руку Морозенко. – О, он окажет ясному гетману и мне такую услугу, за которую дорого платят, которую никогда не забывают!..

– Рад служить панству… рад служить… – багровел и морщился бывший староста от козачьей ласки, – все пущи, все болота переверну вверх дном, а найду!.. От меня этот лайдак не укроется нигде!.. Пан рыцарь еще меня не знает! Ого–го! От ока Опацкого никто не спрячется, от его руки никто не уйдет… Як бога кохам!

Морозенко хотя и не совсем доверял хвастовству пана, но все–таки оно давало хоть слабую надежду и на первый случай проводника.

С лихорадочным, неподдающимся описанию нетерпением ждала Ганна и вся семья Богдана Олексу: со слезами радости, с оживленными лицами, пылавшими ярким восторгом, с трепетавшими сердцами все они – и Катря, и Оленка, и Юрась, и дед, и челядь – то стояли за воротами, то выбегали в соседние улицы, то заглядывали даже на площадь; но Морозенка все еще не было, и даже брат Ганны Федор{118}, и тот не возвращался из замка… Нетерпение начинало уже переходить в тревогу…

А Ганна молилась в своей светелке перед образом матери всех скорбящих. Обливаясь благодатными слезами, умиляясь душой до истомы, расплываясь всем бытием в какой–то неземной радости, она не находила слов для молитвы: все ее существо, все струны ее сладостно трепетавшего сердца, все чувства и помышления сливались в какой–то неясный, но дивный гимн души, и этот гимн несся за пределы миров, к сверкающему радугой источнику вечной любви…

Наконец поднявшийся шум на дворе и бурные крики радости заставили очнуться Ганну: она стремглав бросилась на крыльцо и увидела, что дед и дети душили дорогого Олексу в своих объятиях; челядь тоже шумно виталась с славным козаком, с своей гордостью…

Морозенко, завидя Ганну, припал к ее руке, растроганный ее нежною лаской, смахивая неловко и долго слезу, неприличную уже для закаленного в боях рыцаря.

Не скоро еще смогли господари затащить дорогого гостя в гостеприимный будынок: он был должен удовлетворить сначала горячее любопытство и челяди, и собравшихся соседей, – порассказать им о новом, дарованном господом гетмане, о разгроме поляков и о том, что с страшными потугами (силами) он спешит сюда, чтобы спасти всех от лядского ига, освободить Украйну от рабских цепей.

Наконец–таки Золотаренко освободил сотника от новых, беспрерывных атак набегающих слушателей и увел его в еще незнакомый Олексе будынок, к ожидавшей уже на столе роскошной трапезе. Катря с Оленкой суетились и наперерыв угощали друга своего детства, и последний был видимо счастлив, видя вокруг себя дорогие, родные лица, чувствуя на себе их любящие взоры, слыша знакомые голоса; только отсутствие двух лиц – несчастной бабуси и особенно сверкавшей черными глазенками обаятельно–прекрасной Оксаны – смущало ликующую радость и раскаленным железом прохватывало не раз его сердце… «Ах, Оксано, Оксано… – бледнел он в те мгновенья и шептал беззвучно: – Где ты? Вся жизнь – родине и тебе!»

Под конец трапезы эти приливы жгучей тоски до того усилились, что Морозенко не в силах был уже больше сносить их и, подошедши к Ганне, обратился к ней глухим голосом:

– Ганна! Единая мне и мать, и сестра! – сжал он свои руки до боли. – Я знаю все… этот дьявол ушел… с Еленой… и с этим тхором Ясинским… Зять этой жабы литовской, вылюдок Комаровский, тоже сбежал, но Оксана… – вырвался из груди Морозенка какой–то хрип и оборвал дыхание.

– Ах, Олексо! Бедный мой! – уронила, вздрогнувши, Ганна и поцеловала Морозенка в наклоненную голову.

– Панна ничего не слыхала про… – давился словом Олекса.

– Ничего, – вздохнула Ганна.

– Я знаю место, – поднял голову Олекса, и в его искаженном лице было столько невыразимой муки, что даже Ганна отшатнулась от боли, – где эти звери хоронят мою горлинку… Я было напал на это разбойничье гнездо, но у меня было мало сил, чуть самого не схватили, удалось только ранить Комаровского да повалить штук девять его палачей!.. Так я вот сейчас же туда.

– Олекса, и я с тобою! – остановила его за руку Ганна.

– Спасибо, спасибо! – поднес Олекса ее руку к губам и порывисто вышел с Ганной из будынка.

Долго путался Морозенко по оврагам и балкам оттененного уже молодою зеленью леса; нигде не было ни следа, ни тропы. Густая трава, высокая крапива, пышные кусты папоротника, вьющаяся березка устилали ровным, несмятым пологом все полянки; в ином месте обвал от весенних ручьев или вывороченный камень совершенно заграждали путь; нужно было делать в обход большие круги, через что терялось и взятое направление. Бесясь и проклиная все на свете, колесил Морозенко с Ганной и десятью козаками по лесу, словно по лабиринту, и не находил выхода из этого заколдованного круга.

– Это та чертова карга, ведьма заколдовала места, – рычал и скрежетал он зубами. – У-у!.. Попадись она теперь мне в руки!

– Какая ведьма? – вскинула не него глаза Ганна.

– А та, что сторожила мою зозулечку, мою горлинку… Вот тут где–то росли рядком высокие яворы, а за ними в долинке стояли густою дубравой развесистые дубы; они, как часовые, обступали двойной частокол. Вот за тем частоколом и пряталась проклятая тюрьма, где была заперта моя пташка, и как это я тогда сразу попал, а теперь будто ослеп, вот хоть рассадить о пень башку, и рассажу–таки ее к нечистой матери!

– Успокойся, Олексо, – взяла его за руку Ганна, – ты вот через свой запал и память теряешь, да и то еще, тогда лес голый был, виднее было.

– А правда, теперь он, словно на горе мне, укрылся весь листом, вон и на пол сотни ступней ничего не проглянешь. Мы уже, может быть, были не раз у этой чертовой дыры, да и не приметили! Эй, смотри! – крикнул он назад. – Не ездите за мною гуськом, а врассыпную, облавой, да глядите мне в оба, где–то вот здесь должен быть частокол и яворы дорожкой… Не пропустите!

– Не бойся, пане атамане, не провороним! – отозвался старший десятник.

– Гаразд только поторопимся, уже близко вечер. Забирайте вот так, полукругом, – показал рукой Морозенко, – и режьтесь прямо на солнце…

А солнца уже и не было видно за стеной стройных ясеней и широколиственных кленов; то там, то сям сквозь своды сплетшихся ветвей пробивались косые, алые лучи и играли опалами на светло–изумрудной листве; внизу же сгущался уже темными пятнами сумрак и наполнял лес какою– то таинственною игрой света и теней. Скоро, впрочем, алые брызги и нити сбежали до самых верхушек дерев, и последние загорелись, как свечи; но вот и их ярко–красное пламя начало гаснуть, и внутри леса улегся клубами густой полумрак; только сквозь нависшие сетчатым пологом своды еще пробивалось мелкими бликами побледневшее лиловатое небо.

Отчаянье начало овладевать Морозенком; он готов был остаться один в лесу и не выходить из него, пока не отыщет разбойничьего притона или хоть руин его пепелища; ему казалось, что самая смерть далеко легче невыносимых мук неизвестности, и это сознание начинало ему нашептывать безумные намерения.

Вдруг из черной чащи, шагов за сто от него, раздался какой–то дикий вопль, словно крик вспугнутого филина, а затем глухой стук.

Опрометью бросился на этот стук Олекса, не окликнув даже отставшей от него Ганны; он натыкался на деревья, на пни, царапал себе до крови руки и лицо о нависшие ветви и прутья и, с риском даже выколоть себе глаза, продирался в непролазной трущобе; наконец, после неимоверных усилий и жертв, он выбрался на полянку и увидел, что два козака стучали и били прикладами рушниц в высокую дубовую браму, замыкавшую двойной круг частокола.

– Оно!.. Оно самое! Нашли! – вскрикнул не своим голосом Морозенко в порыве жгучей радости и, соскочивши с коня, подбежал к козакам. – А что, заперто? Никого нет? Не откликается? Глухо? Мертво? – засыпал он их вопросами.

– Да нет, пане сотнику, – снял один шапку, – какая–то ведьма вскочила туда и заперла за собою ворота.

– Ведьма! О господи! – схватился молодой сотник за сердце, боясь, чтобы оно не выпрыгнуло из груди. – Значит, она еще тут, сторожит, значит… – у него захватило дух от нахлынувшего огненной волной чувства.

– Кругом обступить, чтобы не проскользнула и мышь! Топор сюда, бревна! – командовал он отрывисто, не помня себя. – Ломай ворота, руби!

Сбежались на крик остальные козаки и принялись дружно громить и прикладами, и саблями, и найденным во рву бревном дубовую, окованную железом браму. Наконец к ним подъехала и Ганна.

В дворике было тихо, – ни лай собак, ни людской гомон, ни какой–либо другой шум не обнаруживали там присутствия живого лица, только тяжелые удары в ворота отдавались глухим стуком за брамой и откликались разбегавшимся эхом по мертвому лесу. Наконец одна половина ворот начала поддаваться с усиливающимся треском, но все еще сидела пока крепко на петлях.

За воротами послышался вновь дикий вопль, сменившийся вдруг хохотом. Кто–то завозился у них и стал придерживать плечом дрожавшую под ударами воротину.

– Эй, дружней! Наляжьте! – крикнул рассвирепевший от нетерпения сотник.

Упершись ногами, козаки поналегли еще сильнее, воротина затрещала громче и отогнулась назад, но все же ее держал еще засов.

– Дозволь, пане атамане, – отозвался тогда старший десятник, – я перелезу через частокол, свяжем пояса, товарищи спицы подставят; там ведь, кроме дурной бабы, нету и черта.

– А в самом деле! – обрадовался предложенному исходу Морозенко. – Полезай, и я за тобой.

Козаки попробовали было отклонить атамана от такого риска, но, встретив с его стороны грозный отпор, полезли и сами за ним, оставив с Ганной лишь двух.

Перелезши через частокол, Морозенко окинул беглым взглядом весь дворик; но никого в нем не заметил; только у ворот и у коморы валялось несколько сгнивших и обглоданных собачьих скелетов; покосившаяся, вросшая в землю хата выглядывала пусткой; выбитые окна смотрели черными дырками; упавшая дверь торчала боком в проходе.

Ужас охватил Морозенка при виде этого заброшенного, пустынного жилища. Не было сомнения, оно было оставлено, как ненужное больше, а для обитателей отыскан был, вероятно, более отдаленный и верный приют.

– Где же эта ведьма? Где она? – кричал в бешенстве Морозенко, бросаясь с отчаянием во все закоулки двора. Но темнота ночи мешала делать розыски. – Огня, хлопцы, – крикнул он, – оглядеть бесовское кубло, отыскать чертовку, а потом и сжечь его с нею дотла!

Одни бросились устраивать импровизированные факелы, другие отпирать ворота. Через несколько минут в руках трех–четырех козаков пылала и искрилась свороченная жгутом солома, надерганная из крыш.

Как только осветился дворик мигающим, красноватым светом, так сразу и нашли полоумную старуху: она сидела за какою–то бочкой, недалеко от ворот, уставив в одну точку безумные, расширенные и застывшие от ужаса глаза; седые, всклокоченные, непокрытые волосы висели беспорядочными космами вокруг ее желтого, худого, изрытого морщинами лица; сжатые на груди руки судорожно тряслись; она сидела на корточках и напоминала собою исхудавшую от голода, одичавшую кошку, съежившуюся перед собакой.

– Где дивчына? Где Оксана? – подбежал к ней исступленный Морозенко.

Старуха задрожала еще сильнее, с усилием открыла рот, в котором торчало лишь два черных поточенных клыка, и, видимо, хотела что–то сказать, но язык не повиновался ей, и губы шевелились беззвучно.

– Говори, чертовка! – схватил ее Морозенко одною рукою за шею, а другою обнажил саблю. – Я из тебя жилы вытяну, сожгу на медленном огне!..

Старуха взвизгнула и, выпучивши страшно глаза, закостенела.

– Бабуся, – нагнулась к ней Ганна, – помнишь ту дивчыну, что привез сюда пан и велел тебе сторожить, – молоденькая, чернявая, Оксаной звали?

У обезумевшей старухи блеснул наконец луч сознания в глазах.

– А-а! – промычала она невнятно и, оглянувшись с ужасом на хату, повалилась вдруг к ногам Ганны и забормотала, всхлипывая, что–то бессвязное, непонятное.

– Что? Что? – обратился весь в слух Морозенко и почувствовал какой–то леденящий холод в груди.

– Не губи, панно! – взвизгивала она, ломая свои костлявые пальцы. – Умоли ясновельможного! Я не виновата!.. Я не могла! Окно… двери… собаки… козак… ночь… много козаков… я заперла… она сама… так… так… сама… собаки подохли… Ай–ай! Что мой пан? Плети, сковорода? О-о! – показала она покрытые язвами ноги. – Опять огонь! Ай–ай! Рятуй! – бросилась она снова Ганне в ноги.

– Олексо, Олексо, пойми, мой любый, – схватила Ганна жесткую мозолистую руку козака, – Оксану украл не пан, а козак! Видишь, он был свой человек, кто–нибудь из друзей твоих, из товарищей! Старуха говорит, что она сама ушла… Значит, Оксана с ним уговорилась.

– Но ее же нет?! – Нет, но несомненно, что она не в руках врага, а в руках твоего друга, козака; а что ее нет и мы не знаем, где она, то, верно, он укрыл ее где–нибудь в добром тайнике…

– Ганно, так ли? – встрепенулся Морозенко; голос его дрожал, но в нем уже слышались не крики отчаяния, а трогательные, умиленные ноты.

– Не ропщи! – продолжала Ганна, возвысив голос. – Благодари милосердного господа, Олексо. Уж коли ангел божий спас наше бедное дитя в этом вертепе, то он сохранит ее от врагов и в диком лесу. Не ропщи же, а молись, Олексо.

Морозенко прижался к руке Ганны, закрывши лицо руками, тихо заплакал как дитя.


LXXIV

В польском лагере, расположившемся широко и привольно в живописной местности между Черкассами и Смелой, шло между тем великое, беспечное пирование. Польские паны и магнаты, съехавшиеся не для суровых походов, не для тяжких лишений, а для рыцарских потех, для возлияний Бахусу и для культа Венере, щеголяли пышностью своих придворных дружин, роскошью одежды, богатством оружия и соперничали друг перед другом безумною расточительностью; за каждым паном притянулись в лагерь целые обозы с разнообразною утварью, мебелью, многоценными коврами, золотою и серебряною посудой, с полчищами поваров и поваренков, с целыми транспортами оковитой, старого меду, пива, мальвазии, наливок и непременной венгржины. Блестящие рыдваны, колымаги, раззолоченные кареты, выездные кони в сверкающей бляшками, гудзиками, а то и каменьями сбруе наполняли весь лагерь и придавали ему характер какого–то пестрого, веселого сборища разряженных в бархат, парчу и атлас щеголей, съехавшихся или на пышный турнир, или на королевскую охоту; последнее казалось еще вероятнее на том основании, что многие паны привели с собой целые псарни.

Одних только обольстительниц фей, чарующих красотой своих белоснежных лиц, с утреннею зарей на щеках, с полуденным жаром в очах, поражающих сказочным блеском своих нарядов, по–видимому, здесь недоставало; но зато сюда приводились чуть ли не ежедневно связанные молодицы, девушки, подлетки–девочки; шли они, как на смертную казнь, бледные, трепещущие, с расширенными от ужаса глазами, в полуразорванной одежде, а то и совсем обнаженные… Бессильное сопротивление их смирялось канчуками, едкость стыда осмеивалась пьяными, разнузданными шутками; перед гетманскою палаткой сортировался по красоте и достоинству этот товар: паны не брезговали им в походе, как не брезгуют охотники в отъезжем поле коркою черного хлеба. Когда благовонная южная ночь, полная истомы и неги, укрывала своим темным, усеянным звездами пологом всю землю и лагерь и усыпляла бесчувственным сном отягченные хмелем головы, тогда среди тишины беспомощно раздавались во многих местах отчаянные вопли, задавленные рыданиями несчастных жертв, оторванных от родных и семьи.

Число всех войск в лагере превышало двенадцать тысяч{119}; половину их составляли панские команды, остальные состояли из кварцяных войск и двух тысяч драгун. До мая месяца все войска сосредоточивались в Черкассах, но после отправки Потоцким отряда со своим сыном во главе для поимки Хмельницкого и разгрома взбунтовавшихся «банд» старый гетман передвинулся лагерем ближе к Смеле и упорно не трогался с места, как ни домогался движения вперед Калиновский.

В роскошной шелковой палатке коронного гетмана Николая Потоцкого, разделенной тяжелыми адамашковыми занавесами на многие отделения, обставленной с восточным великолепием, восседало и возлежало на оттоманках пышное рыцарство, именитая панская магнатерия: тут был и высокий, худощавый, вечно раздражавшийся бездействием, польный гетман Калиновский, и первый после Вишневецкого богач, кичившийся своими надворными войсками, Корецкий, и браиловский воевода – почтенный Адам Кисель, и соперничавший со всеми роскошью столовой посуды и кухни тучный, багровый Сенявский, и генеральный обозный Бегановский, и региментарь драгонии Одржевольский, и каштеляне, и полковники, и гетманские хорунжие…

Наевшись до отвалу и выпивши поражающее количество келехов настоек, наливок, густого меду и черного пива, ясновельможное панство, распустивши пояса и расстегнувши жупаны, полудремало теперь в истоме, лениво прихлебывая какую–то ароматную настойку – мальвазию, отменно приготовленную поварами Потоцкого. Разговор шел о прибежавшем вчера жолнере из отряда якобы молодого Потоцкого, принесшем нелепейшую басню о разгроме отряда.

– А что, – вскинул Потоцкий прищуренными, посоловевшими глазами на Калиновского, – отрубили этому лайдаку башку?

– Нет еще, да и причин не вижу, – передернул нервно плечами польный гетман, – я показаниям его придаю цену…

– Ха–ха–ха! Егомосць слишком доверчив… Это подосланный схизматами шпион…

– Ясновельможный гетман хотел, верно, сказать, что я проницателен, – подчеркнул Калиновский, – беглец оказывается шеренговым жолнером кварцяного войска… католик…

– А пан его допрашивал огнем и железом? – вскинул головой гетман.

– Нет, – ответил сконфуженно Калиновский.

– Так такую же ценность имеет и прозорливость моего помощника, – вздохнул гетман, растянув этот вздох в протяжный зевок. – Это во всяком случае шпион, добровольный или подкупленный, – потягивался он, – а шпион! Он подослан, як бога кохам, нарочито сюда, чтобы смутить нас, Панове: авось, мы будем так глупы, что двинемся вперед, что он нас выманит дурныцей в степь и заведет в какую–либо западню.

– На матерь божью, так, – икнул хрипло Сенявский, – кой меня бес заставит бросить насиженное место? От приятных утех броситься в степь, блуждать по безлюдным пустыням, испытывать голод и холод?

– Ну, егомосць скорее может растопиться, – язвительно заметил лысый и кривой на глаз Бегановский, – ведь теперь наступает пекло.

– Но Пшепрашам, – вмешался полковник Одржевольский, – на егомосць может нагнать холод Хмельницкий.

– Ха–ха–ха! – разразилось хохотом на эту шутку молодое рыцарство.

Но Потоцкому она не понравилась; он нахмурился и, бросив злобный взгляд на полковника, остановил жестом поднявшийся разнузданный смех и крикливые возгласы посиневшего от досады Сенявского.

– Меня изумляет, – процедил он сквозь зубы, – что пан полковник ожидает какого–то холода от этого рванья, от этого схизматского быдла.

– Это жарт, ясновельможный гетмане, я пошутил, – сконфузился Одржевольский.

– Да, – не взглянул даже на него гетман, – пословица говорит, что у страха глаза велики… но… но… – усиливался он произнести непослушным языком слова, – но на наше славное, храброе рыцарство никто не нагонит холоду, притом же этот шельмец, бунтарь, наверное, уже в руках моего сына, и мы на днях будем иметь удовольствие рвать ремни из шкуры этого пса, рвать ремни из его шкуры, а потом посадить на кол.

– Д-да, – вставил саркастически Калиновский, – за небольшим только остановка: нужно поймать его и схватить.

– А почему пан польный полагает, что он не схвачен? – вскинулся задорно, вечно споривший со своим товарищем, гетман.

– Да потому, что мы до сих пор не имеем никаких известий о нашем отряде, – заговорил раздражительно Калиновский, нервно жестикулируя и подергиваясь всем телом, – а это, по–моему, худо…

– А по–моему, хорошо, отлично, великолепно, восхитительно!

Калиновский пожал презрительно плечами.

– При удаче региментарь прислал бы немедленно известие.

– При неудаче! – даже привскочил выходивший из себя гетман. – При не–у–да–че прислал бы, конечно, чтобы предупредить нас, чтоб… триста перунов! А при удаче к чему ему торопиться? Ведь он мог же и загоститься в этом разбойничьем гнезде. Пока всех перевяжешь, пока всех их добро упакуешь, нужно время… Не так ли, панове? Ведь логика вопит за меня… но многим она чужда; впрочем, nomina sunt odiosa[83]83
  Не будем называть имен (лат.).


[Закрыть]
, – протянул он руку к ковшу и, наполовину расплескав его по дороге, опрокинул в рот.

– Конечно, – поддержал гетмана Сенявский, – могли загоститься, и наверно…

– Только при неудаче Ясноосвецоный сын гетмана поспешил бы дать известие, – подхватили хором молодые.

– Но при неудаче, – обвел всех Калиновский презрительным, уничтожающим взглядом, – он мог быть отрезан, мог быть поставлен в совершенную невозможность дать кому– либо знать, мог быть лишен… мало ли что!

– Как? – завопил гетман, – пан польный позволяет себе взводить такую напраслину на моего сына? На лучших воинов, опытных и храбрейших вождей? То, проше пана, оскорбленье гонору, – шипел он, стуча костлявою рукой по столу и сверкая яростно своими оловянными, вспыхивающими зеленым огнем, глазами. – Одна мысль, чтоб этот подножный сор, эта пся крев могла нанести какой–либо вред нашему славному, шляхетскому панству, – есть преступление!

Среди вельмож послышался глухой ропот.

– Не оскорблять я думал шановное наше рыцарство и доблестных воинов, – возвысил дрожавший от гнева голос польный гетман, – я их не менее чту и головой лягу везде за нашу честь… но я хочу сказать, что мы относимся к нашим товарищам чересчур небрежно… Стоим здесь бездеятельно, беспечно предаемся забавам, в полной неизвестности даже, где наш враг… не посылаем к действующему войску ни разведчиков, ни летучих отрядов, ни сами к ним не подвигаемся на помощь…

– Слыхал, слыхал! – перебил польного раздраженный Потоцкий. – Егомосци желательно бросить нас всех под колеса фортуны для приобретения дешевеньких лавров? Ха–ха! И для кого это нужно подымать и двигать в степь такую грозную силу? Для какого–то отребья! Да с ним позор шляхетству и сражаться! Батожьем его разогнать, вот что!

– Ясноосвецоный прав, – отозвался Корецкий, – и я отдаю в его распоряжение всех моих доезжачих и псарей…

– Я сам презренное быдло считаю ничтожным, – заговорил снова Калиновский, – но Беллона капризна… Марс непостоянен… Сила мыши ничтожна перед силой льва, но упади он в яму, и мыши могут наброситься на него и загрызть насмерть.

– Хотя бы его загрызли не только мыши, но и блохи, не двинусь вперед ни на шаг! – вскрикнул высокомерно Потоцкий. – Сам король мне пишет, чтоб я не рисковал войсками, остановил бы военные действия на Украйне, что он сам приедет сюда и усмирит без кровопролития бунт. Хотя его воля не указ нам, но здесь она благоразумна, и я готов ей подчиниться… Рисковать коронными и панскими войсками, обрекать их на голодную смерть – это безумие… это… это… преступное стремление поставить на карту судьбу отчизны ради личных заносчивых химер…

– Да ведь здесь войскам больше угрожает голод, – схватился Калиновский с канапы и начал быстро ходить взад и вперед по палатке, – ваша ясновельможность изволили приказать выжечь на три мили вокруг все села и хутора…

– Да, приказал, потому что моя воля – закон, – воскликнул визгливо гетман, – и никто мне перечить не смеет!

Я и местечки, и города – все смету здесь как сор, чтобы не смели хлопы бежать, чтобы быдло не отходило от панской работы! Я им покажу… сто чертей их матери!..

Адам Кисель, не принимавший участия в бражничестве, сидел и теперь молча в стороне и, склонивши свою седую голову на руки, думал горькую думу: «Зачем я здесь, среди этой пьяной, ненавидящей нас всех толпы? Разве они собрались утвердить закон, защитить благодетельный порядок, насадить благо? Разве мой голос, голос презренного для них схизмата, может обуздать разнузданное распутство? Пока верилось, что между ними найдутся благоразумные, трезвые и примкнут ко мне, до тех пор и чувствовал я, что честно служу моей родине, но когда я в это не верю, то мое присутствие здесь не есть ли трусливая нерешительность, граничащая с изменой? Да, да!.. Ведь те забитые, задавленные, взявшиеся за оружие – единственные герои и истинные сыны своей матери Украйны… О горе, горе!» – подымался в его душе бессильный вопль и наполнял жгучими сомнениями голову.

– Я знаю, – остановился между тем с вызывающим видом перед гетманом дрожавший от негодования Калиновский, – знаю, что я польный гетман и должен подчиниться коронному, знаю, что в силу этого обстоятельства мой самый искренний, самый лучший совет не будет принят в резон, но я знаю, что через это пострадает и отчизна. Коротко: я убежден, что мы на краю пропасти, я убежден, что этот беглец не шпион, не подкупленный переметчик, а правдивый вестник.

– Как? – поднялся, шатаясь, позеленевший от ярости Потоцкий. – И пан имеет дерзость? Да это… это…

– Что хочет сказать ясновельможный гетман? – выпрямился Калиновский, схватившись за эфес сабли.

– А то, – брызнул пеной Потоцкий, – что только отуманенный ужасом мозг может сплесть подобную небылицу!

– Удовлетворения! – прошипел, задыхаясь от оскорбления, Калиновский и двинулся на шаг вперед.

Ближайшие к нему паны вскочили с места в страшной тревоге.

Но в это мгновение кто–то порывисто отдернул входный полог и на пороге появился с перевязанною грязною тряпкой головой ротмистр. Вся изорванная одежда его была в грязи и в пыли; измученное лицо было бледно и убито, ноги шатались. Видно было, что он скакал без отдыха не один день.

Все взглянули на него и застыли, закоченели на своих местах. Зловещее молчание длилось несколько мгновений.

– Кара господня! – прервал наконец его тяжелым вздохом ротмистр. – Измена и вероломство нас победили… Нет войска, нет обоза… Сапега, Шемберг, Чарнецкий в плену… а наш молодой гетман, наш несчастный герой, – голос ротмистра дрогнул, – он сражался как лев и пал со славой как рыцарь!

Как бледнеет на солнце трава, прибитая до рассвета морозом, так побледнели вдруг все онемевшие от ужаса паны.

Дикий вопль раздался среди могильной тишины, и со стоном повалился старый гетман на стол…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю