Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)
Для Островского не была отвлеченной та истина, что иной «необразованный» человек может иметь куда более прямое отношение к культуре, чем многие из «образованных», «просвещенных», лишенных каких-либо творческих задатков, искры мудрости. Жена его, Агафья Ивановна, была для него. первой свидетельницей этого, ей, «необразованной», обязан он был как художник, может быть, более, чем кому-либо. Поэтому темой для его пьесы могло стать не риторическое обличение мнимого «просвещения», а органическое неприятие его из глубин народного опыта, чуждого преходящим, искусственным влияниям. В этом и разгадка якобы противоречия (расхожее мнение в критике) между «славянофильским» резонерством некоторых героев пьес «Не в свои сани не садись» и «Бедность не порок» и сценичностью этих пьес (известно, с каким потрясающим успехом шли они в Малом театре). На самом деле никакого противоречия нет: сценичность пьес вытекает из реалистичности обстоятельств и характеров – живых, достоверных, а вовсе не рупоров авторских идей.
По своему нраву Агафья Ивановна, видимо, не была склонна к «полемическим» рассуждениям (как не был склонен к теоретизированию сам Островский, который воплощал свои взгляды, убеждения в художественные образы, исключавшие односторонность и рационалистичность оценок). Агафья Ивановна, по всей вероятности, не «декларировала» так, как Пелагея Егоровна, жена Гордея Карпыча Торцова: «Модное-то ваше да нынешнее, я говорю ему, каждый день меняется, а русский-то наш обычай испокон веку живет!» Но само отношение к обычаю, даже и не высказываемое столь открыто, веско, могло быть, да и было у нее то же, – сама подлинность этой черты и стала психологической основой образа. его реалистичности, придававшей убедительность происходящему и – как следствие этого – · сценичность пьесе.
В пьесе «Бедность не порок» нашел место уже известный нам рассказ Шанина о брате купца, предавшемся загулу, потерявшем свою «линию» в жизни. Эта история обрела под рукой художника новую волнующую жизнь. Любим Карпыч Торцов, «назябшийся» в жизни, «наголодавшийся», уставший от «паясничанья», не теряет в себе, однако, облика человеческого, живой души. Казалось бы, падший, он обнаруживает вдруг своеобразное благородство, неизмеримое нравственное превосходство над теми, кто по надменности не считает его за человека, особенно перед Коршуновым, фабрикантом, хищником по натуре, в свое время «надувшим» его. Ему, Любиму Тор-цову, доверено автором произнести пословицу, давшую название пьесе: «бедность – не порок». Любим Карпыч становится «виновником» расстройства свадьбы Коршунова с дочерью Гордея Карпыча Любовью Гордеевной и счастливого соединения ее с любимым и любящим Митей, приказчиком Торцова.
Пьеса «Бедность не порок», как и предыдущая пьеса – «Не в свои сани не садись», насыщена песнями, поэзией. Кажется, что с «пылу», еще не остывшие, звучащие, перелились песни из среды «молодой редакции» в пьесу – из уст в уста, из сердца в сердце – оттого сам быт как бы мерцает внутренними красками, обвеян поэзией.
Народно-песенная стихия составляет душу пьесы «Не так живи, как хочется». Автор назвал ее «народной драмой», пояснив, что действие происходит в Москве в конце XVIII века, «содержание взято из народных рассказов». Это история о молодом купце Петре, «впавшем в гульбу да распутство», как говорит о нем его отец, степенный и добродетельный Илья Иваныч; история о молодом человеке, ставшем по своеволию своему «головой отпетой», отпадшем от родительского благословения и чуть не погибшем в слепоте страстей. Судьба этого молодого купца напоминает судьбу «гостиного сына» (купца) в «Повести о Горе-Злосчастии». В этом произведении древнерусской литературы XVII века рассказывается о бедственных похождениях молодца, который захотел жить так, как ему любо, не считаясь с родительской волей. Родители дают ему наставления («пословицы» – как они их называют):
Ты послушай пословицы
Добрые, и хитрые, и умные.
Но молодец не послушался добрых советов. На пути его встретились другие молодцы, которые объявились ему его друзьями, «назваными братьями»: они завели его в кабак, напоили допьяна и обобрали дочиста. Начинаются мытарства героя. «Горе-Злосчастие», подслушавшее хвастовство молодца, приступило к нему и неотвязно преследует его, как кара самой судьбы за своеволие. В конце концов испытания героя кончаются «спасенным путем». Горе-Злосчастие олицетворяет темные силы души, одолевающие человека, повергающие его в тревогу, в смятение; борьба с этими темными силами в своей душе, заканчивающаяся их преодолением, преодолением зла в самом себе, и является содержанием «Повести о Горе-Злосчастии».
В пьесе «Не так живи, как хочется» мотив бедственного угарного похождения молодца не сводится к назидательной притче (не сводится к этому, впрочем, и «Повесть о Горе-Злосчастии» – произведение психологически выразительное). Перед читателем проходят сцены народной жизни, оживают лица людей – вот Даша, за год жизни с Петром она привязалась к нему, его ласкам и охвачена горем от перемены, случившейся в нем, от его охлаждения и ненависти к ней; вот родители Даши, особенно отец, вносящий в разбушевавшиеся страсти примирение своей рассудительной, по-народному самобытной, своеобычной речью; Груша, веселая нравом («Что-то мне сегодня уж больно весело, девке»), она поддалась сначала приставанию Петра, но потом, когда узнала, что он женат, отворачивается от него с трезвой укоризной как от «обманщика»; наконец, сам Петр, он как бы угорел от любовной страсти, возненавидел жену как «помеху», мешающую ему быть вместе с Грушей, лишился покоя, мечется в разладе с самим собою, в неутоленной страсти и ненависти, бросается от отчаянья и слепоты к Москве-реке, чуть не гибнет в проруби, но внезапно приходит в разум и в ясное чувство, прозревает, на краю какой ужасной пропасти он был и только чудом спасся. И может быть, при создании сцены у проруби в памяти драматурга всплыли воспоминания детства: как кололи лед на Москве-реке, как темнели полыньи и проруби на ослепительно белом снегу и как играло детское воображение, притягиваемое чернотою прорубей, не догадываясь, что зароняется в душу зерно, которое будет зреть, чтобы дождаться своего часа и обратиться в художественный образ.
* * *
Своим человеком в кружке Островского стал Карл Францевич Рулье, знаменитый профессор Московского университета, ученый-натуралист, на девять лет старше Александра Николаевича. Француз по происхождению, он был истинным патриотом России, глубоко любил и понимал все народное. Ему претило лакейское пресмыкательство перед иностранным. «Не в одно же их окошко солнце светит, – говаривал он, – и восходит-то оно не у них на западе, а на востоке и оттуда светит равно на всех». В познании своего отечества видел он первейший долг ученого. «Изучи свое отечество, а после можешь путешествовать», – любил он повторять. Достойными осмеяния называл он тех биологов, которые гордятся тем, что они внесли в науку новое название животного Огненной Земли или Филиппинских островов, которые прочтут вам целую лекцию о «бразильских жуках» и «новоголландских пташках» и не смущается «перед смышленым крестьянином, перед последним продавцом живности», знающими о местных животных неизмеримо больше, чем эти ученые специалисты. «Не завидую, – писал Рулье, – ни одному путешественнику, он поехал далеко от родины оттого, что не занялся достаточно изучением своей родины, которая, конечно, его бы и заняла, и привязала». Сам Рулье много сделал для изучения флоры и фауны Московской губернии. Когда он в середине пятидесятых годов дружески сблизился с С. Т. Аксаковым, то главной, пожалуй, побудительной причиной написать примечания к его «Запискам об уженье рыбы» и «Запискам ружейного охотника Оренбургской губернии» было восхищение тем, как хорошо знает писатель жизнь животных и птиц именно родной местности.
Рулье был большим авторитетом в науке, к нему, к его идеям развития природы обращались в молодости И. М. Сеченов, Д. И. Менделеев. Человек живых общественных интересов, Рулье и науку не отделял от практической потребности людей, народа, принимая активное участие в исследовании опыта сельского хозяйства, которое он называл «первой из первых наук, первым из первых искусств». Он знал и любил народный быт, народную поэзию, прекрасно чувствовал народное слово, его меткость и красоту, употребляя его в своих научных трудах, в своей разговорной речи. В приметах, присловьях, пословицах, сказаниях, обычаях, обрядах, писал Рулье, содержится величайшее богатство наблюдений природы, оттенков в ее явлениях. Мы, говорил он, «нередко затрудняемся в приискании верного и звучного выражения, тогда как русский богатый язык представляет их чрезвычайное обилие в исторических источниках».
Живо чувствуя «прелесть слова, исшедшего из живого народного языка», Рулье с увлечением изучал живую разговорную речь, исследовав, например, употребление областных слов в Москве, которая «по причине разнообразных и непрестанных сообщений с областями России имеет много общих с ними местных слов». Известность Рулье как знатока русского языка дала основание Академии наук, готовившей «Сравнительный и объяснительный словарь и грамматику русского языка», обратиться к нему в конце 1852 года за «определением значения технических терминов», и это «нашло патриотическое сочувствие своему предприятию».
Такой вот незаурядный человек, знаменитый ученый и сошелся дружески с Островским и его друзьями. Художнические натуры быстро узнают друг друга, несмотря на разный род занятий, а здесь, среди молодого, талантливого окружения драматурга, было еще и все то, что отвечало характеру этого ученого: полнота жизненных интересов, отвращение к филистерской, теоретической узости, народная основа в понимании как литературы, так и науки, сама творческая свобода личности – не в мыслительной гимнастике и отвлеченных иссушающих «диалектических» препирательствах, в жонглировании вычитанными из западных книжек истинами, а в целостности духа – с разговорами бытовыми и культурно-историческими, с шутками, застольями, песнями. Одним словом, это была жизнь, где вольно чувствовалось и мыслилось и где каждый обогащался в общении с друзьями. Карлу Францевичу незачем было здесь пускать в ход свой уничтожающий юмор – обычное его средство, когда он хотел отделать противника. Здесь все были друзья, знавшие лишь добродушный юмор приветливого Рулье с его привычным обращением к собеседнику: «Вы, почтенный, любезный». Он любил театр: нередко вспоминал покойного Павла Степановича Мочалова, горячим поклонником таланта которого был и смерть которого поразила его. Из современных ему артистов больше всех ценил Прова Михайловича Садовского, с которым был в приятельских отношениях. В литературе, в искусстве ему дорого было все национальное, народное. Особенно близок ему был И. А. Крылов, которого он называл «любимым баснописцем», часто цитировал его басни в своих трудах. И бывало среди оживленного разговора раздавались меткие крыловские строки как нельзя к месту. Не отказывал себе Карл Францевич и в удовольствии целиком огласить басни Ивана Андреевича в присутствии писательской братии по конкретному, как всегда, поводу. Заспорили как-то о высказанной Аполлоном Григорьевым мысли об искренности, о нравственности в искусстве; внимательно слушавший Рулье поднял руку, приглашая ко вниманию, и начал читать крыловскую басню «Сочинитель и разбойник» – о том, как перед судьями на том свете разбойник и «славою покрытый сочинитель» держали ответ за содеянное. Вина разбойника, вредного, лишь пока жил, оказалась ничем пред тем злом, которое разливали полные безверия, растления сочинения автора и после его смерти.
«…А сколько впредь еще родится
От книг твоих на свете зол!
Терпи ж. Здесь по делам тебе и казни мера!» -
Сказала гневная мегера
И крышкою захлопнула котел.
При захлопнувшемся котле с ходу захохотал Аполлон Григорьев, кивая головой почему-то в сторону сидевшего за столом Писемского с малость испуганным, выпученным взглядом; в шутку, конечно, кивнул, ведь нельзя было всерьез полагать, что сочинения Алексея Феофилактовича, пусть и «без идеала» (как считал Аполлон Григорьев), заслуживают столь тяжкой посмертной кары.
* * *
Алексея Степановича Хомякова, столь похвально отозвавшегося о его первых же пьесах, Островский не раз встречал в доме Аполлона Григорьева на Малой Полянке. Еще до первой встречи Александр Николаевич много разноречивого слышал об этом человеке. Одни восхищались им, его редкой, глубокой образованностью (Хомяков свободно владел французским, английским, немецким языками, хорошо знал греческий, латинский, изучил даже санскрит), широтой интересов – от философии, истории, искусства до технологии, медицины; самобытностью, цельностью философского взгляда, основанного на «русском начале», русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностях; наконец, привлекала чистота нравственного облика Алексея Степановича, безупречное согласие проповедуемых им нравственных принципов с собственным образом жизни (кстати, это та черта, которая отличала и всех других славянофилов, чего не могли отрицать их противники).
Но было и другое мнение о Хомякове – даже моральная его безупречность, духовное самосовершенствование вызывало у некоторых людей иронию: это в наш-то век, в век европейского просвещения, Жорж Занда! Ходить в церковь, соблюдать посты – ну, еще темному народу, «Иванушке-дурачку», простительно, а тут… И это учение о церкви как о некой соборности в благодати всех живших, живущих и тех, кто будет жить, – ведь в век европейской философской мысли это звучит по-«моско-витски» дико! И вообще эта фанатичная религиозная идея во всем, чего бы Хомяков ни коснулся – государственности, права ли, человеческой личности, семьи, социальной этики, современного просвещения, словесности. Впрочем, чего тут удивляться, это же славянофил, как бы даже снисходительно судили об Алексее Степановиче его критики, полагая, что одно это слово все объясняет и не о чем больше говорить. Под кличкой же «славянофилы» предполагалось, что они будто бы хотят закрыть «окно в Европу», отгородиться от нее, вернуться к допетровским временам, чтобы прозябать в средневековой темноте и невежестве и т. д. и т. д. Не смущало этих обличителей и то, что тот же Хомяков, как и его друзья – братья Иван и Петр Киреевские, Юрий Самарин, Иван Аксаков и другие, глубже многих своих идейных противников знали Европу, ценили ее многовековые культурные сокровища: все лучшее в ее просвещении хотели освоить и тем обогатить русское просвещение, придав ему общечеловеческую значимость (не говоря уже о том, что они были более европейски образованны, чем многие их критики из числа «западников»). Правда же была в том, что, не отвергая культурно-исторических связей с Европой, славянофилы призывали не забывать исторически сложившихся особенностей русской образованности с ее цельностью духа, единством мировоззрения и жизни, связью с коренными началами русской жизни, то есть не обезьянничать, не уничижаться перед Европой, а быть самостоятельными в философии, в своем историческом самосознании. Как говорил Хомяков: «Наши мозги, так сказать, заграничной фабрики мало способны не только разрешать задачи русской жизни, но даже и догадываться, что они Существуют».
Памятной осталась для Островского речь Хомякова в защиту народности искусства. Неутомимый боец в споре, Алексей Степанович на этот раз не спорил, а излагал свои взгляды о русской художественной школе, с обычной своей, однако, страстностью.
– Конечно, найдутся люди, которые скажут: «Почему же школа художеств должна быть народной? Прекрасное везде прекрасно. Надобно искать художества, а не народности в художестве»… Но ведь не из ума одного возникает искусство. Оно не есть произведение одинокой личности и его эгоистической рассудочности. Духовная, сила народа творит в художнике. Поэтому всякое художество должно быть и не может не быть народным. Одиночный ум может получить силу только от общения жизненного. И это подтверждает всякое выдающееся явление, будь оно в добре или зле. Газеты недавно дразнили зависть читателей перечнем Ротшильдовых миллионов. Но Ротшильд – явление не одинокое в своем народе: он только глава многомиллионных банкиров еврейских. Своею денежною державою обязан он не случайным обстоятельствам и не случайной организацией своей головы: в его денежном могуществе отзывается целая история и вера его племени. Это потомственное преемство торгового духа древней Палестины, и в особенности эта любовь к земным выгодам, которая и в древности не дала узнать Мессию в нищете и уничижении. Ротшильд факт жизненный…
Временами Аполлон Григорьев перебивал оратора вопросом или вставлял что-то свое, восторженное, в подтверждение сказанному, и, мотнув в ответ головой с черными цыганистыми космами, Алексей Степанович продолжал, зорко следя за слушателями:
– Одинокость человека есть его бессилие. И тот, кто оторвался от своего народа, тот создал кругом себя пустыню, как бы он ни был окружен множеством людей и как бы ни считал себя членом общества.
…В конце января 1852 года умерла в возрасте тридцати пяти лет жена Хомякова, Екатерина Михайловна, горячо любимая им, оставившая после себя семь маленьких детей. Тоска душила его, хотя на людях он не подавал виду. Не было уже прежнего жизнерадостного Хомякова, отныне жизнь становилась для него тяжким бременем.
А вскоре, менее, чем через месяц, умер Гоголь. Говорили, что смерть Екатерины Михайловны поразила его, произвела на него потрясающее действие. И вот вновь тот же путь к Данилову монастырю, где возле могилы своего брата – поэта Николая Языкова была похоронена Екатерина Михайловна. Туда же, в Данилов монастырь, провожали в последний путь Гоголя, Вместе с другими несли гроб Хомяков и Островский. Александр Николаевич посещал в начале пятидесятых годов литературные субботы графини Ростопчиной в ее доме на Садовой. Устроительница суббот была женщиной в своем роде замечательной. В молодости, в двадцатых годах, когда Евдокия Петровна была еще Сушковой, она обратила на себя внимание в светском обществе своим девичьим очарованием, живостью, восприимчивостью и еще тем, что писала недурные стихи на pyсском языке – дело невиданное в то время среди великосветских женщин, воспитанных исключительно на французском языке, ничего не читавших по-русски и не могших правильно написать на русском и нескольких строк. В 1833 году двадцатидвухлетняя Евдокия Петровна стала графиней Ростопчиной, выйдя замуж за сына знаменитого градоначальника Москвы 1812 года графа Ростопчина. В те годы стали появляться ее стихи, Жуковский с одобрением отозвался о них. Долгое время графиня скиталась за границей, писала стихи, читала их в Риме Гоголю. В Петербурге любила показываться при дворе. Так и текла бы, видимо, ее жизнь между заграницей и столичным обществом, если бы не одно событие, случившееся с нею, которое, можно сказать, перевернуло ее судьбу, доставило ей массу неприятностей и переживаний, но и вознесло ее, и не только в собственных глазах… В декабрьских листках выходившей в Петербурге газеты «Северная Пчела» за 1846 год были напечатаны стихи графини и среди них баллада «Насильный брак». Содержание вроде бы из средневековой жизни: рыцарь-барон упрекает супругу, что она не любит его, неверна ему, жена же отвечает, что она не может любить его, так как он насильственно овладел ею. Читатели гадали: что скрыто за этим разговором барона и его жены? Нет ли здесь какого-то намека, аллегории? Уж не жалуется ли графиня на свою семейную жизнь, не говорит ли о своем собственном насильственном союзе с мужем? Если так – то большую смелость выказала графиня, делясь с публикой своими семейными секретами, да еще связавшись с «Пчелкой»… Вскоре, однако, по Петербургу разнеслись слухи, что в «Насильном браке» под бароном подразумевалась Россия, а под его женою – Польша. Эта история с аллегорией дошла до царя, и графине пришлось вследствие царской немилости, закрывшей ей прежнюю свободу вращения при дворе, покинуть Петербург и переселиться в Москву, избрав ее местом добровольной ссылки. Вчерашняя скиталица по заграницам сегодня несла на себе нимб гонимой, и это льстило ей. Графиня легко усвоила свое новое положение, и в каком бы обществе даже известных, знаменитых людей ни появлялась, она ждала особого интереса к себе, и ей казалось, что все, глядя на нее, думают об одном и том же: смотрите, это автор знаменитого «Несильного брака».
Со временем у графини острота ощущения этого всеобщего любопытства к ее персоне притупилась, но сознание своей особой роли в обществе привилось основательно, оно понудило графиню подумать о собрании вокруг себя талантов из числа писателей, артистов и прочих служителей искусств. Так возникли ее субботы. Сделать Островского и его друзей постоянными посетителями суббот было искренним желанием графини, в письмах к Островскому она расточала ему милые любезности, выказывала знаки сердечного участия в его жизни, обещала потеснить «стариков из антипатичных и против шерстки», чтобы ее молодые друзья чувствовали себя хозяевами вечеров. Островский стал посетителем суббот. Хотя молодой драматург и считал по слабости человеческой, что у него «аполлоновское телосложение», и даже находил в себе ловкость донжуана в ухаживании за женщинами, в салонном обществе ему было явно не по себе.
А это был салон, где витал легкий разговор о всякой всячине: о новых спектаклях, игривых историях и приключениях из жизни чем-то выдающихся русских и иностранцев, о светских интригах и любовных романах, о литературных новостях и т. д. Что касается литературных чтений, то читала в основном сама хозяйка свои длинные романы и драмы, вызывая скуку и утомление у слушателей, которым надо было, однако, тщательно скрывать это, чтобы не задеть авторское самолюбие графини.
Из петербургских писателей иногда на субботах мелькал Тургенев, рассеянным и в то же время внимательным взглядом окидывал собрание, иногда наводил лорнет, чтобы рассмотреть новое лицо, но никогда не засиживался долго; залетал Григорович, на ходу бросал почти каждому «душечка, душечка», пристраивался где-нибудь на краю стола, подперев подбородок ладошками, ловил обращенные на него взгляды.
Как-то раз зашел Погодин. И здесь он оставался самим собою: тяжелые медвежьи приемы, грубоватое обращение. Погодин посидел немного, посмотрел, как графиня в накинутой розовой шубке, подбитой соболями, очаровывает заезжую, всю в кружевах, гостью, говоря с нею по-французски, встал и незаметно ушел, дивясь, как увиденный им спектакль мало похож на русские литературные вечера.
Ценя в достаточной степени свои романы и драмы, графиня добровольно отдавала, однако, пальму первенства госпоже де Сталь и Жорж Занд, называя их «гениальнейшими из всей нашей пишущей сестробратии». У графини была слабость в отношении к иностранным актрисам, которые перебывали у нее: Фанни Эльслер, Полина Виардо, Элиза Рашель, Всех она обожала, особенно Рашель: место на кушетке, где та сидела, было заложено подушкой, чтобы никто не смел сидеть на нем. Как-то один из гостей переложил подушку и сел было на кушетку, перепуганная хозяйка мигом подскочила к нему и закричала: «Встаньте, встаньте немедленно, тут нельзя сидеть, тут сидело божество» – и положила подушку на прежнее место.
У Александра Николаевича с Рашель произошло нечто вроде соперничества, совершенно, впрочем, независимо от его желания. Дело в том, что представленная 25 января 1854 года в первый раз в Малом театре пьеса Островского «Бедность не порок» имела огромный успех и не сходила затем со сцены весь театральный сезон, так что антрепренер Рашели вынужден был давать спектакли с ее участием по утрам. Публика из либерально-интеллигентских слоев московского общества была в восторге от Рашель, от ее броской трагической игры. Островскому, с его чувством реалистического, подлинного в искусстве, была чужда холодная расчетливость и чисто внешняя «восточная» эффектность игры Рашель. Но он спокойно смотрел на это увлечение графини, прекрасно зная, что спорами ничего не изменишь и ничего не докажешь. Если сказано, что Рашель – гениальная трагическая артистка, значит и гениальная, но кто сказал, почему гениальная – это и не надо знать, а если пожелаешь знать, то это вызовет только недоумение, как некая дикая выходка: «Как кто? Это решительно всем известно». Кому всем, всем ли – об этом также бесполезно говорить. А некий профессор на одной из суббот в воодушевлении спора сказал, что за одну Рашель он отдаст всех русских мужичков с их так называемым народным творчеством, ибо ее «искусство не национально-ограниченное, а мировое, всечеловеческое, понятное и близкое любому гражданину мира». Графиня пожурила оратора за «крайности», назвав его «горячкой», но согласилась с его высоким мнением о гениальной Рашель.
Для Островского одной из немногих актрис, которых он высоко ценил и любил, была Любовь Павловна Косицкая-Никулина, об ее исполнении, например, роли Дуня-ши в пьесе «Не в свои сани не садись» современники говорили, что совершеннее сыграть было невозможно, что это была сама жизнь. Но об этой же Косицкой, участвовавшей в пьесе «Царская невеста» Л. Мея, графиня Ростопчина вгорячах писала Погодину: «Косицкая – это существо репообразное, с головою вроде арбуза, кочана капусты или неправильной дыни. Косицкая просто противна… Вместо пылкой, страстной, смелой и балованной любовницы боярина она выходит какой-то простофилей, какой-то глупой и вечно улыбающейся девчонкой. Что за гнусный, холопский выговор! Это уж и не сенная девушка, а работница из мещанского дома. Матрешка или Палашка, с орешками в зубах».
…Островский уходил после каждого субботника как после спектакля, несколько уже и наскучившего своим однообразием, когда заранее знаешь, как начнется, чем кончится, кто из сидящих что скажет и что весь вечер будет говорить просвещенная хозяйка. Но однажды произошло нечто новое и неожиданное; в салоне, где ценились пикантные тонкости и намеки и где всякая вульгарность вопияла бы в соседстве с аристократической хозяйкой, где из народного бралось только то, что не оскорбляло эстетического слуха графини, где все прибрано, либерально, стильно, – в этом салоне вдруг раздалось нечто грубо уличное, площадное! В тот вечер (субботы начинались с десяти часов вечера и заканчивались за полночь) графиня была в дурном расположении духа и, не скрывая этого, рассказала, что сегодня она объехала все оранжереи, чтоб искать не редкости, не прихоти невозможной, а несколько комнатных растений – и не нашла!
«Хороша столичка, где цветы не уживаются, а цензура процветает! – произнесла графиня. – А еще упрекают меня в несправедливости к этой Азии непросвещенной! Застой, глушь, ничтожество и тоска. Ах, дайте мне цветов, солнца, мысли, жизни!» Графиня выговорила это таким тоном, как будто читала свой роман, впрочем, не откладывая, она и принялась за чтение очередного романа. Не все сидевшие знали, что накануне с этим романом вышло цензурное затруднение и что цензор, остановивший его печатание, назвал Ростопчину «доморощенной Жорж Занд», что, конечно, только польстило бы графине, если бы не эпитет «доморощенная». Так что дело не в цветах, которые искала и не нашла, объехав все оранжереи, графиня, а в цензуре, испортившей расположение духа сочинительницы. И теперь, читая свой роман, она как бы сводила счеты с непросвещенным ничтожным цензором, выделяя голосом, всем темпераментом своим эти вызвавшие неудовольствие места, наслаждаясь отмщением и сознанием, насколько это посильнее «Насильного брака»…
Слушал Островский, слушал, скучал, а в сознании шла своим ходом, разворачивалась, облекаясь в драматургическую плоть, веселая, почти в фантастическом роде сценка. А что, если?.. Что, если представить здесь, в салоне, какого-нибудь «незваного гостя», своим появлением резко, прямо-таки скандально нарушающего благоприличный ход салонного действа?..
– Ишь ведь как распелась, и не остановишь! – раздается вдруг громкий звучный голос. Все оборачиваются к двери. Там, поднявшись со стула, стоит коренастый человек молодых лет, в сюртуке, волосы в кружок, густая борода – и смотрит насмешливо на хозяйку.
– Слушал я вас, графиня, и диву давался. И чего вы хотите, и чего вам не хватает? «Жить невозможно в этой стране» – вроде бы ваш герой, а на самом деле вы говорите, вы сами. Полиберальствовать обожаете! Понакатаетесь по заграницам, по Парижам да по Римам, и в Россию на месяц-другой – от скуки поругать, как все здесь мерзко и отвратительно. Порезвитесь, романов понапишете да поначитаете – куда как славны да благородны, и для истории не забыли себя: как же, с прогрессом! Погодите, дождетесь со своими романами… вот как придут к вам да выволокут вас из вашего особняка, поселят, если останетесь живы, на вокзале, вот тогда поймете, запоете свой последний роман. Лучше бы занимались вязаньем для успокоения нервов, я вам и костяные спицы с оказией пришлю.
Гость повернулся и вышел. Графиня порывисто поднялась с кресла, словно желая остановить гостя, но тут же, в волнении подойдя к кушетке, отшвырнула подушку и села на то место, где некогда сидело ее божество Рашель. Первое время никто не знал, что говорить, потом стали допытываться: кто такой? Вспомнили, что и до этого как-то видели его, думали, что пришел с кем-нибудь из субботников поклонник графини, не раз бывало, когда действительно приходили незнакомцы единственно затем, чтобы посмотреть на автора «Насильного брака»; решили, наконец, что это, видимо, какой-нибудь купчик разорившийся, промотавший отцовский капитал, хотя странно, что язык. как будто не купца… Послышались смех, остроты, успокоившаяся графиня мило шутила, ей даже понравилось все происшедшее – ведь это персонаж для ее нового романа, сам просится на перо! Да, да, все же интересная страна Россия, чего только в ней, каких персонажей не увидишь… хотя жить, конечно, в ней невозможно, хороша столичка, где цензура процветает, а в дом может нагрянуть в любой час вот такой монстр и испортить литературное чтение…
А между тем чтение, никем «не испорченное», длилось и длилось, гости, в том числе он, Островский, терпеливо сидели на своих местах, как зрители и одновременно участники бесконечно затянувшегося спектакля.
Вскоре Островский перестал посещать подобные спектакли, да и не до них было, когда в воздухе зрели грозные события, не за горами была Крымская война.