Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Пошел! Уже столпы заставы
Белеют; вот уж по Тверской
Возок несется чрез ухабы.
Мелькают мимо будки, бабы,
Мальчишки, лавки, фонари,
Дворцы, сады, монастыри,
Бухарцы, сани, огороды,
Купцы, лачужки, мужики,
Бульвары, башни, казаки,
Аптеки, магазины моды,
Балконы, львы на воротах
И стаи галок на крестах.
Образ города с недалеким от Замоскворечья Кремлем, его древними стенами; с прилегающим к Кремлю Зарядьем, а далее – Китай-городом, Моховой улицей с университетом, Тверской улицей и Тверской заставой, через которую бежал из Москвы Наполеон, а совсем в другом направлении – Тушино, где стоял второй самозванец: великое множество имен, названий, связанных с историей Москвы, – этот образ города, зародившись в первых впечатлениях замоскворецкого детства, с годами расширялся и углублялся в сознании будущего драматурга (называвшего себя «коренным жителем Москвы»), наполняясь поэтическими и историческими преданиями. Город открывался в том своем народном, историческом величии, которое так ярко выразил поэт Федор Глинка, участник Отечественной войны 1812 года:
Город чудный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы!
Опоясан лентой пашен,
Весь пестреешь ты в садах:
Сколько храмов, сколько башен
На семи твоих холмах!..
…Кто силач возьмет в охапку
Холм Кремля-богатыря?
Кто собьет златую шапку
У Ивана-звонаря?
…Ты, как мученик, горела,
Белокаменная!
И река в тебе кипела
Бурнопламенная!
И под пеплом ты лежала
Полоненною.
И из пепла ты восстала
Неизменною!
Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат!
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
…В пьесах Островского радугой переливается живая разговорная русская речь. Когда задумываешься об истоках, то невольно останавливаешься на образе няни будущего драматурга, Авдотьи Ивановны Кутузовой, одной из тех, кто заронил в нем с детства чувство красоты родного слова, поэзии народного творчества. От няни слышал он притчи, прибаутки, шутки, загадки, пословицы, поговорки, всякие народные речения, которым несть числа. Она знала язык московских базаров, на которые съезжалась чуть ли не вся Россия; ее устами говорили и вербное воскресенье, которое праздновала Москва, и троицкие гуляния в Марьиной роще, и московский семик – весенний праздник, когда девушки рядили березу в ленты. Няня рассказывала ему сказки – волшебные, шутейные, бытовые, где действуют медведи, волки, лисы со всем другим зверьем; рассказывала и московские предания, которые знал любой и каждый, были московских улиц. От няни будущий драматург впервые услышал песни, которые сопровождают русского человека от рождения до смертного часу, – колыбельные, хороводные, причитания…
Саша слышал, как няня рассказывала о народных гуляниях, откуда она вернулась нарядная, веселая: «В балагане-то что я видела… Стоит у столба человек, наряженный, весь обтянутый, опустит руки вниз, голову Подымет – другой в него бросает ножи, они рядом попадают в столб. Страх-то какой? А потом кругом бегала лошадка беленькая, девочка сидела на ней, встанет, сядет, ручкой помашет… И был там Петрушка, уж так-то он кривлялся и бедовал, так-то все смеялись…»
Однажды мальчик вместе с няней пошел на такое гуляние, в Марьину рощу. Народу было полно, все одеты по-праздничному. Вертелись карусели под веселые звуки гармони. Большая толпа людей стояла около балагана из парусины, на подмостках балагана расхаживал дед с седой бородой, в сером домотканом кафтане, в лаптях, с цветными ленточками на плечах и на шапке и зазывал публику: «Пожалуйста, заходите, Петрушку посмотрите. А денег, если хотите, так хоть и не несите… Не отдадите в кассе, отдадите в балагане… Господа, господа! Пожалуйте сюда!» Началось представление. Из-за ширм показывается Петрушка в кафтане, в длинном колпаке с кисточкой и, махая руками, кричит: «Здравствуйте, господа!» Появляется цыган с лошадью и начинает торговаться с Петрушкой. «Сколько тебе за нее?» – спрашивает Петрушка. «200 рублей», – отвечает цыган. «Дороговато. Получи палку-кучерявку да дубинку-горбинку, и по шее тебе и в спину». Петрушка садится верхом на лошадь, но она сбрасывает его, и он падает, ударяясь деревянным лицом о рамку ширмы, охает, стонет и зовет доктора. «Доктор-лекарь, из-под Каменного моста аптекарь», одетый весь в черное, с огромными очками, говорит, обращаясь к публике: «Ко мне людей ведут на ногах, а от меня везут на дрогах… А каких принесут на руках, так тех везут на погост на санях…» После этого он спрашивает Петрушку: «Что у тебя болит? Тут?..» Больной отвечает: «Повыше!.. Пониже». Видя, как худо знает лекарь свою науку, не выдержав его грубого осмотра, Петрушка быстро скрывается за ширмой, тут же появляется с палкой и со словами: «Я даром не лечусь и с тобою, доктор, расплачусь…» – начинает бить его по голове. Под дружный смех зрителей доктор бегает, спасаясь от ударов, и скрывается за ширмой, преследуемый Петрушкой.
Появляется клоун-немец и бьет Петрушку по голове. Начинается свалка. Петрушка опрокидывает немца, на барьер и его же палкой бьет его… Из-за ширмы показывается квартальный, который забирает Петрушку в солдаты. Смех и хохот на скамьях, когда Петрушка под команду квартального начинает делать дубиной ружейные приемы и ударяет ею своего учителя, а затем прогоняет его. Не такой уж простак этот Петрушка; бойкий на язык, себе на уме, неунывающий, он умеет за себя постоять и всегда выходит победителем, даже и черт пасует перед ним. Правда, и самому победителю в конце концов достается, и легко справляется с ним не тот, кто сильнее или хитрее его, а обыкновенная собака. С рычанием хватает она Петрушку за нос и тащит за кулисы при общем хохоте зрителей. Но это нисколько не умаляет симпатии к жизнерадостному Петрушке, и, расходясь, люди продолжают с одобрением говорить о нем, вспоминая со смехом о его проделках, находчивости, и уносят с собою домой веселый образ народного героя.
…Саше не исполнилось еще и девяти лет, как в мирную и благополучную жизнь семьи Островских вошло страшное горе – 27 декабря 1831 года умерла мать, Любовь Ивановна. Последнее время она редко поднималась с постели, не выходила из своей комнаты, и все в доме притихло, как перед грозой. Родственники ходили по дому печальные, разговаривали о чем-то тихо с отцом, подходили к ним, детям, и каждого старались приласкать. А отец никогда не был таким угрюмым и молчаливым. Однажды он собрал у себя в кабинете всех четверых детей и сказал, обращаясь к старшим, Сашеньке и Наташе: «Слушайте меня внимательно, дети. Ваша матушка больна, она хочет благословить вас». Вслед за отцом они вошли в комнату. Мать лежала худая, бледная и тяжело дышала. «Люба, дети пришли, – благослови их». Отец помог матушке приподняться на высокие подушки, затем взял за руку старшего сына и подвел к ней. Она положила руки на голову сына, вставшего на колени. «Сашенька… благословляю тебя, – чуть слышно произнесла она, и глаза ее наполнились слезами. – Тебе, как старшему… наказываю… живите дружно и любите друг друга…» Истаявшими, как свечечки, руками она приняла от отца старинный образок и перекрестила голову сына. Саша стоял, едва сдерживаясь от душивших его рыданий, весь скомканный жалостью, чувствуя замирающим сердцем, что происходит последнее прощание с матушкой. Семилетняя сестрица Наташа громко заплакала, когда отец позвал ее к матушке, она все всхлипывала, когда после материнского благословения встала рядом со старшим братом. Светловолосый Миша пытливо следил за происходящим, а совсем маленький Сережа, соскучившись по матери, лез к ней на кровать, просился на руки. Последняя в жизни встреча с детьми, прощание с ними обессилили больную, она опустила голову на подушку и закрыла глаза…
Все, что видел и слышал Саша в эти дни: последние слова матери: «простите меня… грешную»; доносившийся из-за двери комнаты знакомый басовитый голос мужа тетушки (живших по соседству и часто заходивших к ним): «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается…»; закрытые простынями зеркала; толпа людей; гроб, который несут родственники на холстинных полотенцах низко-низко от земли и ставят его на скамейку, когда одни снимают с плеч полотенца и их место занимают другие, гулкий стук о крышку гроба первых комьев земли, а затем выросший могильный холмик, зеленым венком закрывший матушку, – все это глубоко врезалось в память и сознание будущего драматурга, осталось в нем тем душевным переживанием, которое обычно у глубоких натур из детства переходит в самосознание, в сокровенный внутренний опыт. И возможно, что эта ранняя утрата могла впоследствии психологически трансформироваться в творчестве драматурга, например, в обостренность, прочувствованность темы сына и матери…
В 1836 году Николай Федорович женился вторично на лютеранке – баронессе Эмилии Андреевне фон Тессин, девице из обрусевшего шведского дворянского рода, дочери коллежского асессора. Ее приданое значительно повысило состояние семьи. Эмилия Андреевна сумела окружить детей вниманием и заботой. Она отлично владела немецким и французским языками, музицировала и много сделала для того, чтобы привить детям вкус к языкам и музыке. От брака с Эмилией Андреевной родились сыновья Андрей (1836) и Николай (1838).
Николай Федорович, как и прежде, успешно продвигался по служебной лестнице. В 1838 году он был произведен в чин коллежского асессора. 9 сентября того же года им было подано прошение в Московское дворянское депутатское собрание о внесении его с сыновьями Александром, Михаилом, Сергеем, Андреем, Николаем и дочерью Натальею в дворянскую родословную книгу Московской губернии. 8 февраля 1839 года Н. Ф. Островский с детьми был внесен в третью часть дворянской родословной книги Московской губернии на основании 18-й статьи свода законов о состоянии (IX т.), в которой записано, что «по чинам получают потомственное дворянство все дослужившиеся по порядку службы гражданской до осьмого класса».
В 1840 году Николай Федорович приобрел по Николоворобьинскому и Серебрянническому переулкам, что недалеко от Яузы и Воронцова поля, еще пять домов и в 1841 году переехал туда с семьей. В 1842 году он вышел в отставку и стал заниматься лишь частной адвокатской практикой. Среди клиентуры было и замоскворецкое купечество. Николаю Федоровичу приходилось председательствовать в крупных конкурсах для сбора средств и распределения их среди потерпевших от банкротства.
Любопытны дошедшие до нас письма Н. Ф. Островского к своему товарищу по Московской духовной академии, впоследствии богослову Ф. А. Голубинскому, в которых живо отражается и его не лишенная литературного влечения образованность, и великолепное знание им законов и процессуальных условий их использования, – так и виден ловкий, опытный адвокат, которому ведомы все ходы и выходы в лабиринте законов. С сохранившейся фотографии смотрит человек осанистый и важный, в небольших аккуратных бакенбардах; из-под тяжело приспущенных век налитой, сверху вниз, взгляд, исполненный сознания собственного достоинства; и некоторая капризная, судя по изогнутой складке губ, властность.
В середине 40-х годов Николай Федорович приобрел четыре небольших поместья в Костромской и Нижегородской губерниях и в 1848 году поселился на постоянное жительство в самом крупном из них – сельце Щелыкове Костромской губернии, где вел помещичий образ жизни.
В 1853 году там он и умер.
ГЛАВА II «САМЫЙ ПАМЯТНЫЙ ДЛЯ МЕНЯ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ»
Мог ли он думать, мечтать, предполагать, что в его жизни произойдет то, что произошло сегодня, 14 февраля 1847 года – день, который будет памятен ему всю жизнь, день, когда он уверовал, что его призвание – литература, драматическая деятельность, что отныне он может считать себя русским писателем. Сейчас уж ночь, он не помнит, как пришел к себе в маленький домик у Николы в Воробине, под горой на берегу Яузы, до сих пор все в каком-то тумане, спать не хочется, до сна ли после всего того, что ему пришлось сегодня пережить? Шагая по комнате, он в подробностях стал вспоминать вечер на квартире Степана Петровича Шевырева в Дегтярном переулке. Шесть лет назад он, Островский, студентом Московского университета слушал лекции профессора Шевырева по курсу русской словесности, и вот теперь этого почтенного, красноречивого, с широко раскрытыми и холодными глазами оратора он видел впервые в домашней обстановки – радушного и приветливого хозяина, встретившего его, бывшего студента, как хорошего давнего знакомого. В кабинете его собралось много людей, расположились кто на кушетках, кто в креслах, кто на стульях, даже на подоконнике, а кто и просто стоял – студенты, как догадался Островский (еще помня по университетским годам, что Шевырев любил приближить к себе молодежь, любил открывать им новинки русской литературы). В углу, в кресле сидел человек, которого сразу же мог вспомнить любой, кто видел его в той же позе на кафедре – со скрещенными руками на груди, читающего лекции по истории средневековья: профессор Московского университета Грановский Тимофей Николаевич. Одним из последних вошел в кабинет мужчина более чем средних лет, с длинными черными волосами, разделенными на две стороны четким пробором, вошел бодрый, вглядываясь косящим взглядом в незнакомых, добродушно улыбаясь знакомым, и сел на стул, положив одну ногу на другую, опустив кисти рук на колени, – Хомяков Алексей Степанович, известный философ и поэт. У подоконника стоял молодой человек плотного сложения, с умными вдумчивыми глазами, прекрасным лбом, красивым горбатым носом и дружелюбно поглядывал в сторону Островского – критик и поэт Аполлон Григорьев, с которым Александр познакомился месяц назад в редакции «Московского городского листка». Большинство здесь было неизвестных ему лиц, и все пришли сюда, чтобы послушать, как он будет читать свою пьесу «Картина семейного счастья». Когда он по приглашению хозяина дома сел за стол, положил перед собою тетрадь и приготовился читать, то испытал невольное смущение перед этим собранием именитых и неизвестных гостей, прекративших разговоры между собою и внимательно смотревших на него в ожидании начала чтения. Он опустил глаза и, сделав паузу, произнес первую фразу, чувствуя, как приходит спокойствие и уверенность от начавшегося уже знакомого ему погружения в музыку разговорной речи, в простодушие ее тона и выражений, в ту языковую среду, где плавность движения речи, какая-то домашняя непринужденность ее, праздничность ее оттенков захватывали его внутренне, доставляя полноту удовлетворения. Первые же слова девятнадцатилетней купеческой девицы Марьи Антиповны, которыми началось чтение пьесы, были так выразительны и рельефны, как будто это заговорила сама героиня, возникнув как живая перед слушателями со своими нехитрыми интересами: «Вот уж и лето проходит, и сентябрь на дворе, а ты сиди в четырех стенах, как монашенка какая-нибудь, и к окошку не подходи. Куда как антиресно! (Молчание.) Что ж, пожалуй, не пускайте! Запирайте на замок! тиранствуйте! А мы с сестрицей отпросимся ко всенощной в монастырь, разоденемся, а сами в Парк отличимся либо в Сокольники. Надо как-нибудь на хитрости подыматься. (Работает. Молчание.) Что ж это нынче Василий Гаврилыч ни разу мимо не прошел?.. (Смотрит в окно.) Сестрица! сестрица! офицер едет… поскорей, сестрица!.. С белым пером!»
Островский читал, выделяя негромким голосом оттенки, особенности речи действующих лиц, и вот постепенно завязался, все более оживляясь, расцвечиваясь колоритными словами, разговор, в который каждое лицо вносило свои краски, свои интонации. Двадцатипятилетняя купчиха Матрена Савишна не прочь погулять от мужа и связана женскими секретами с его сестрой, Марьей Антипов-яой. Обе умеют «на хитрости подыматься». Купец Антип Антипыч Пузатов, муж Матрены Савишны, от скуки любит «шутки шутить», озадачить вдруг жену грозным окриком. Мать его, шестидесятилетняя Степанида Трофимовна – хранительница старых обычаев и порядка в семье, корит невестку Матрену Савишну за нерадение в доме, за то, что забывает свою купеческую породу и барыней себя выставляет. Матрена Савишна как будто и жертва в доме: муж скуки ради может «очуметь», позвать ее, ударив кулаком по столу. Свекровь поучает: «Мы с покойником жили не вам чета: гораздо-таки полюбовнее, да все-таки он меня в страхе держал, царство ему небесное!» Но-и не такая уж жертва эта Матрена Савишна: притворно ласкаясь к мужу, дурачит его, идет на свидание с кавалером. Да и свекрови умеет сдачи дать: «А все-таки молчать не заставите! Не родился тот человек на свет, чтобы меня молчать заставил». На это Степанида Трофимовна отвечает: «А ты думаешь, мне очень нужно! А бог с вами: живите, как знаете: свой разум есть. А уж к слову придется, так не утерплю: такой характер. Не переделаться мне для тебя…»
Нашла коса на камень, Степанида Трофимовна не просто самодурка: она хочет как лучше сделать молодым, чтобы у них все ладилось, и она искренне огорчена, что живут они не «по-любовному». В одной фразе сколько намека на это живое движение человеческого сердца: «А бог с вами; живите, как знаете: свой разум есть». Но и она характером не уступчива: «А уж к слову придется, так не утерплю: такой характер». Но не потому, что любит самоуправничать и все ей должны подчиняться, чего бы она ни сказала и ни потребовала, а от усвоенного правила: молодые должны уступать старшим, прислушиваться к их совету – так издревле заведено, старики лучше их знают жизнь и худому не научат. Матрена Савишна, недовольная таким вразумлением свекрови, может сказать то же самое, что говорит ее союзница по тайным гуляниям Марья Антиповна, возмущенная строгостью матери, все той же Степаниды Трофимовны: «Что ж, пожалуй, не пускайте! Запирайте на замок! тиранствуйте!», но в действительности не так уж стесняется тиранией свекрови Матрена Савишна, не засиживается дома, когда надо идти на свидание. После перебранки, взаимного уверения в своей неуступчивости обе, и свекровь и невестка, не дипломатничают в скрытии своего неудовольствия, а «сидят надувшись». Чувствуется, что драматург с мягким юмором относится к ним, что ему доставляет художническое удовольствие эта картинность, простодушие поз. И вообще есть из чего черпать, из хорошо знакомого ему быта, где каждая живая черта, сама натура задевает чувство, вызывает наплыв образов, а отсюда избыток внутренней силы и увлечения своей способностью через разговоры людей лепить их характеры, ставить их в сценически живое положение, понудить их к выставлению себя с самой невыгодной, казалось бы, для них стороны. Так, нисколько не смущаясь, соревнуются купцы в самообличении, один из них, Антип Антипыч, откровенничает, как он «в прошлом году Савву Саввича при расчете рубликов на пятьсот поддел» «да недавно немца Карла Иваныча рубликов на триста погрел», недоплатил по счету: другой – Парамон Ферапонтыч Ширялов, «мануфактур-советник и временно московский первой гильдии купец», похваляется, как он в назидание своим «молодцам» (то есть приказчикам), чтобы торговать учились, сел в лавку и продал за хорошую цену гнилую материю. Рассказывая, купцы смеются как бы от удовольствия, что вот так ловко «представили историю».
У Парамона Ферапонтыча свои заботы – он недоволен сыном, который не радеет к отцовскому делу, «повадился в театр», «всякая сволочь к нему таскается», «какая-то там ахтриса у него». Одним словом, наследник никудышный, попадись ему деньги – все в оборот пустит, поэтому задумал он, Парамон Ферапонтыч, жениться, ведь, может быть, «бог и потомка даст – утешение на старости». Не откладывая в долгий ящик, Антип Антипыч предлагает: «У меня, брат, недалеко ходить: сестра невеста…»
Текут слова, разговоры, мелочи житейские, одним словом, быт – то ускользающее, неуловимое в потоке. жизни, что мелькнуло и как вода ушло в песок времени. Но чудо: от этого быстротекущего, от всех этих разговоров и житейских мелочей, как будто бы случайных встреч, происшествий, приязни или неприязни между героями возникает что-то существенное, устойчивое, со своей логикой, внутренним смыслом человеческих взаимоотношений, их скрытым, но угадываемым потенциалом. Ускользает все случайное, мелкое, а все существенное, характерное останавливается чудом искусства и остается жить во времени.
И, конечно, язык, волшебная игра слов, будто нанизь жемчужных зерен. У каждого лица свой язык. Матрене Савишне хочется подражать благородной барыне, но речь, как родимое пятно, выдает в ней купчиху: «Как же! стану я молчать!., дожидайтесь! Я, слава богу, купчиха первой гильдии: никому не уступлю!» Язык рассудительной Степаниды Трофимовны, которой не занимать житейского опыта и которую не ослепишь мишурой, образен, насыщен пословицами: «как ни крахмалься, а все-таки не барыня… тех же щей, да пожиже влей!», «не. садись, мол, не в свои сани: вспомянешь меня, да поздно будет… Да вот теперь хвать-похвать, ан дыра в горсти. И близко локоть-то, да не укусишь» и т. д. Примечательно, что молодой драматург связывает с пословицами речь именно Степаниды Трофимовны. Язык других героев также имеет свою физиономию: склад речи, отдельные характерные, «неправильные» словечки, выражения вырисовывают с осязаемой выпуклостью облик каждого из говорящих.
Удивительное дело: не поступки героев, не действие (которых, собственно, не было в пьесе), а сами разговоры действующих лиц, звучание самого слова держали внимание слушателей до самого того момента, когда автор, казалось, неожиданно" закончил чтение и, закрыв тетрадку, потупил глаза. Некоторое время длилось молчание. Но вот хозяин дома энергично поднялся с места, подошел к Островскому, взял его за руку и, обращаясь к присутствующим, торжественно, с профессорским пафосом произнес: «Поздравляю вас, господа, с новым светилом в отечественной литературе». Кто-то захлопал, раздались голоса одобрения, похвалы: «Какой язык! Какая лепка!», «Замечательно глубокое понимание нашего быта», «А эта цельность картины в таком твердом и согласном сочетании черт…» Островский был как в тумане, слыша эти возгласы, видя улыбающиеся лица, пожимая руку подошедшему Грановскому, который смотрел на него уже с не насупленными бровями, как в начале чтения, а женственно-мягко и ласково-покровительственно. Алексей Степанович Хомяков с неожиданной для своего добродушного вида резкостью проговорил: «Словесность пишет дребедень, но эта вещь даровитая». Крепко обнимая Островского, Аполлон Григорьев восторженно, азартно восклицал: «Ты победил, Александр, и в новости быта, до тебя еще не початого, и в новости своего отношения к быту и лицам, и в новости языка – все ново и самобытно!» Когда Островский уходил из дому Шевырева, то чувствовал, что произошло что-то важное, что в нем самом что-то изменилось, в его представлении о самом себе, и это новое – от испытанного сегодня всеобщего внимания, любопытства к нему, от преклонения перед его искусством слова, которое, оказывается, может иметь такую власть над людьми.
…Теперь уже давно за полночь, но роятся мысли, воспоминания. Через месяц с небольшим ему исполнится двадцать четыре года. А давно ли вышел из стен гимназии? Пять лет – с 1835-го по 1840 год – учение в Московской первой гимназии, которую он окончил девятым из двенадцати, но с достаточно высоким баллом, дававшим ему право поступления в университет без экзаменов. Это под влиянием отца, хотевшего видеть в сыне преуспевающего, как и он сам, адвоката, поступил он на юридический факультет Московского университета. Но не оправдал родительских надежд, три семестра прошли благополучно, на четвертом не явился на экзамены, пробыл еще год на втором курсе, затем на экзаменах получил по истории римского права единицу и подал на имя ректора прошение об увольнении «по домашним обстоятельствам». Понял: юридический факультет, поприще адвоката, не его призвание. Тянулся к другому, и сегодня ему это виднее, чем когда-либо; тянули его к себе искусство, театр, драматическая деятельность. Наклонность к авторству он почувствовал давно, еще в гимназии начал писать стихи и в университете отдавал дань литературе.
Да, все же небесплодно прошло это время на Моховой. Хозяин нынешнего вечера Степан Петрович Шевырев, помнится, начал свою первую лекцию курса русской словесности с рассказа о том, как читал наизусть русские песни Пушкин. От Шевырева же молодой Островский узнал подробности чтения Пушкиным «Бориса Годунова». Студенты знали, что Шевырев был в хороших отношениях с ним. Пушкин ценил его как философа и поэта, особенно хвалил стихотворение «Я есмь», что было самым дорогим орденом для Шевырева. Пушкин принял самое горячее участие в хлопотах, чтобы кафедра Московского университета, оставшаяся вакантною после смерти в 1831 году Мерзлякова, была передана Шевыреву, хотя тот сам и отказывался от этого, желая заняться драматургией. То, что этот человек знал самого Пушкина и всего несколько лет прошло с тех пор, – это казалось почти невероятным. Ходили рассказы о том, как Пушкин посетил университет. Министр просвещения граф Уваров привез поэта на лекцию; войдя с ним в аудиторию, сказал, обращаясь к студентам и указывая на лектора: «Вот вам теориия искусства», и прибавил, указывая на стоявшего рядом Пушкина: «А вот и самое искусство». Здесь же, в аудитории, между профессором Каченовским и Пушкиным завязался горячий спор о «Слове о полку Иго-реве». Пушкин отстаивал подлинность гениального творения, а Каченовский отрицал…
По русской истории читал лекции Михаил Петрович Погодин, читал монотонно, местами невнятно, зорко, однако, наблюдая, все ли внимательно слушают и внезапно обращаясь с вопросом повторить сказанное" им к тому, кто заговаривал с соседом… Но слушали его обычно внимательно, увлекаемые богатством исторических фактов, чтением редких памятников древности.
Погодин и Шевырев имели репутацию консерваторов. Была и другая группа профессоров – либерального направления. В памяти остались их жесты, гордая осанка, каскад красноречия, обращенный к студентам и возбуждающий их молодые умы, бесконечные монологи с высокими и многозначительными призывами, с апофеозом разума и прогресса как главного действующего лица в цивилизации и мировой истории. Один из этих профессоров, Редкий, читал курс энциклопедии законов. Вот он взошел на кафедру, понуривши свою крупную гривастую голову, по обыкновению закрыв глаза и понюхав табаку, оглядел передние ряды сидевших, а за ними сзади и даже на окнах стоявших студентов и, произнесши с одобрением: «Какое множество», начал говорить… Зычный голос его господствовал в аудитории, в наступавших паузах слышалось, как скрипели перья. «Да, ничего нет выше истины, и наука – пророк ее, – выкинув вперед руку, провозгласил профессор, – но, как все святое и великое в мире, истина требует подвига трудного, самоотвержения беззаветного. Возьмите же крест ваш и грядите ко мне!..» Профессор говорил о том, что наука и цивилизация устранят всякое зло на земле, что они водворят свободу и осчастливят людей. Зазвенел звонок. «Вы должны быть не только законоведами, но и сынами свободы! – воскликнул Редкий с необычным подъемом. – Придите, сыны света и свободы, в область свободы!»
Большой популярностью пользовались лекции профессора Тимофея Николаевича Грановского, читавшего средневековую и новую историю студентам юридического факультета. Сама наружность его была артистична: задумчивые глаза, длинные темные волосы, привычка держать руки на груди, необычность самого костюма – особого покроя синее берлинское пальто с бархатными отворотами и суконными застежками. У Грановского был тихий, несколько глуховатый голос, говорил он с кафедры, иногда заикаясь и глотая слова, но это и придавало ему в глазах слушателей особенную прелесть; они видели и знали, что все это – и заиканье, и глотанье слов – происходит от волнения лектора, возвещавшего благородные истины. В лекциях его, начинавшихся обычно с повторения сказанного в прошлый раз, исторические события самых разных масштабов и значения выстраивались в картину постепенного прогресса истории; в уравнивающей разнородный материал ровности стиля отражался характер лектора, чуждый крайностей, склонный к умеренному вольномыслию. «Прогресс истории, – обращался Грановский к слушателям, теснившимся на скамьях, стульях, столах, на самых приступках кафедры, – заключается в том, что человечество становится сознательнее и цель бытия его яснее и определеннее». Не было секретом для слушателей, чем являлась история для Грановского – в ней он видел способ истолкования современности. «Нельзя, – говорил он, – оглянуться назад и не поискать ключа к открытию тех загадочных явлений, на которые мы смотрели и смотрим с удивлением». В самые кульминационные моменты, когда он касался своих заветных убеждений о прогрессе и гуманности, находя им аналогию в исторических событиях прошлого, задумчивые глаза его покрывались чуть заметною влагою. Островскому пришлось видеть и слушать Грановского и на одной из публичных лекций в Московском университете, на которую съехалось светское общество. Слушали Грановского с упоением. Когда он произнес последние слова лекции, в аудитории поднялся неистовый шум: молодые люди с раскрасневшимися лицами кричали «браво», «браво», дамы подносили платки к глазам, некоторые из них бросились к кафедре, окружив бледного от волнения профессора, выражая ему свой восторг и требуя портрета… Позади университетское время. Наступили для Александра годы службы. Уйдя из университета, он по желанию отца поступил 19 сентября 1843 года в Московский совестный суд канцелярским служащим первого разряда. Судить по совести – в этом призвание совестных судов, учрежденных Екатериной II. Он, Островский, не из числа, конечно, избранников Фемиды, ее ревностных служителей, но поистине, что ни делается в жизни – все к лучшему. Не попади он по воле отца во владение Фемиды – разве открылись бы ему такие стороны жизни людей, которые не увидишь в обыкновенных обстоятельствах?
Помнится, как началась служба в совестном суде. Пришел пожилой степенный купец с жалобой на сына, который, женившись, переехал в дом жены и живет по-худому: взбредет ему в голову, что теща встревает не в свои дела, и давай гонять ее и жену по дому, «и тогда не разберешь, куда сума летит, куда милостыня». Купец вздыхал, рассказывая о том, как мечтал на старости лет отдохнуть от мирских забот и подумать о душе, хотел передать лавку сыну, а он вот какой непутевый.
Сколько дел пришлось узнать молодому Островскому – канцелярскому служителю первого разряда: родительские жалобы, иски, споры по торговым, имущественным делам. Приходилось и выслушивать исповеди, почти по подобию деда, костромского священника. И должно все решать по правде, по совести. Но и совесть, пожалуй, не во всяком деле разберется. Недавно суд взял сторону старика мещанина, жаловавшегося на сына, учинявшего драки, а вскоре оказалось, что этот старик ограбил своих внуков, оставил их нищими, без куска хлеба.