Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 29 страниц)
Слушая Достоевского, Александр Николаевич убеждался все более, что говорит Федор Михайлович о его пьесах не для пустого комплимента, а из-за важности предмета, касавшегося не столько хозяина дома, сколько всей русской литературы и даже всей России. Говорил Достоевский глуховатым порывистым голосом, иногда переходя на шепот, пощипывая по временам свою жидкую русую бородку. Огромный благородный лоб, прекрасные серые глаза, полуоткрытые под усами губы, когда он слушал, придавали ему выражение простодушное и наивное – в его облике было что-то и простонародное, привлекательное своей открытостью. Островский не считал себя поклонником таланта Достоевского, за исключением «Хозяйки», которую он выделял, как «хорошую вещь», все другие произведения Достоевского вызывали у него тяжелое чувство, он признавался, что не может читать его, голова разболится, нервы расстроятся. Впрочем, в журнале «Время» начали печататься «Записки из мертвого дома», которые Островский читал с большим интересом и о которых говорил знакомым, что это «совсем особая вещь». И теперь, глядя на Достоевского, он невольно вспоминал рассказчика «Записок из мертвого дома», волею обстоятельств столько перетерпевшего, познавшего на деле то, что мудро выражено в народной пословице: «от сумы да от тюрьмы не отрекайся».
А Достоевский и сам заговорил вдруг о своих «Записках из мертвого дома», как они составились из воспоминаний его пребывания в каторге, что он увидел и пережил на каторге в Сибири, каких людей там узнал… «Трудно представить, до чего можно исказить природу человеческую», вызвать в человеке зверя и палача, но замечательно, что и в заклейменных преступниках не было убито до конца человеческое чувство, он видел натуры прекрасные от природы, которые на каторге не изменились к худшему; может быть, самое страшное, трагическое было в том, что постоянно чувствовалась пропасть между каторжанами из простонародья и из дворян, господ, недоверие, подозрительность, скрытая и откровенная вражда первых ко вторым. Достоевский изменился на глазах, он волновался, как-то съежившись нервно, словно стрелял словами. Было видно, что он коснулся больной для него темы, он уже не говорил, а проповедовал: «Даже самые лучшие наши «знатоки» народной жизни до сих пор в полной степени не понимают, как широка и глубока сделалась яма этого разделения нашего с народом, и не понимают по самой простой причине: потому что никогда не жили с народом, а жили другою, особенною жизнью… Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга… Соединение во что бы то ли стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее – вот передовая мысль, вот девиз нашего журнала».
Федор Михайлович все более воодушевлялся, возвышая голос, оживленно-бледное лицо его, с каким-то даже властным взглядом глубоких потемневших глаз, дышало верою в проповедуемое им слово. «Вопрос о нашей самобытности – главный вопрос для нас, – продолжал Достоевский. – Мы все хотели стать похожими на европейцев, но теперь убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная и что наша задача – следовать своей собственной форме, родной, взятой из почвы нашей, взятой из народного духа и из народных начал… Да, мы веруем, что русская нация – необыкновенное явление в истории всего человечества».
Долго сидели они еще за столом, два таких разных, совершенно не похожих, казалось, друг на друга ни по натуpe, ни по творчеству русских человека, но что-то и связывало их незримое, и больше молчавший и слушавший Островский уже забыл о своем недоумении, с каким он встретил Достоевского; зачем-де пришел к нему этот человек, которого знал по его книгам как болезненного, изломанного?.. Но теперь не было недоумения, а было сочувствие к этому человеку, выстрадавшему право на свое слово, которое он называет новым словом. Достоевский же, почувствовавший соответствие в Островском автора и человека, положительного в его героях и авторском мировоззрении, по-доброму завидовал ему: то, что он сам жаждал как идеала слияния со стихией народного быта, народных характеров, давалось непосредственно, почти по-пушкински свободно этому спокойному, уравновешенному, смотревшему ясно, но и себе на уме, коренному москвичу по наружности, по складу ума и самой речи. По тому мы тоскуем, чего не имеем в себе и что кажется нам преимуществом в других; это, может быть, тоска по той полноте, которая недостижима в отдельном человеке, даже в гении, и сознание неполноты только и может сделать мудрой нашу односторонность.
Достоевского волновали мысли, противоречившие странным образом его «новому слову», он, видимо, и сам не замечал этого противоречия, стремясь разгадать загадку происходящего, проникнуть в будущее. Народу предстоит немало искушений и соблазна, он вступает в эпоху, когда рушатся вековые общественные, нравственные устои. Достоевский говорил, что с цивилизацией народу, подобно интеллигенции, придется перейти фазис разврата и лжи, сумеет ли народ выйти из этого жизнедеятельным, способным на историческую жизнь? И все же Достоевскому, полному тревоги за будущее народа, хочется верить, что «народ отстоит свой облик и не начнет цивилизацию с разврата. Пусть через этот фазис переходили мы».
Уже поздно вечером уходил Достоевский из дома драматурга, заручившись обещанием хозяина, что пьеса будет в ближайшее время написана и послана в журнал. Проводив Федора Михайловича, Островский с улыбкой подумал, что опять разболелась у него голова от Достоевского, от долгого, требовавшего большого внутреннего напряжения разговора с ним.
Обещание свое Островский сдержал: вскоре же, спустя два месяца после встречи с Достоевским, он выслал ему пьесу «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»), которая и была напечатана в сентябре того же 1861 года в журнале «Время». Федор Михайлович, горячо благодаря Островского за поддержку, с восхищением писал ему: «Вообще эта Белотелова, девицы, сваха, маменька, и, наконец, сам герой – это до того живо и действительно, до того целая картина, что теперь, кажется, у меня она вовек не потускнеет в уме».
…Островский, прервав воспоминания, прошелся взад-вперед по кабинету, ступая грузно и медлительно, испытывая удовольствие от самой тяжести походки, чувствуя, что вступает в привычное, независимое ни от чего состояние той внутренней удовлетворенности, которая всегда для него была добрым знаком начавшегося погружения в мир новой пьесы, в жизнь ее героев,
ГЛАВА IX ЗА ГРАНИЦЕЙ И ДОМА
Русский писатель за границей. Что за путешественник, что за «феномен»? Казалось бы, после «немытой»-то России в парадную залу попадали: комфорт, порядок, цивилизация, «передовая мысль», «прогресс». Но, отворивши глаза и ум с удивлением, насмотревшись на дива и присмотревшись не только к ним, русский писатель начинал хмуриться и быть подозрительным даже и там, где вроде бы ничего худого нет. Ну что худого в порядке, в том, что немецкий бюргер любит порядок, честность, высаживает яблони при дорогах и никто не рвет яблоки? Но русский писатель Щедрин и в этом увидел то, что совершенно непонятно было бы бюргеру, увидел самодовольство мещанства, крайне гордого своими обывательскими добродетелями, убежденного в том, что «гороховица с свиным салом», «обычай не рвать яблоков с деревьев, растущих при дорогах», и другие подобные «блага цивилизации настолько ценны», что за них можно «по контракту закрепить души». Тот же Щедрин и за границей «талдычит» свое; в разговоре с Тургеневым в Париже он допытывается:
– Ну что ваши Золя и Флобер? Что они дали?
– Они дали форму, – отвечал Тургенев.
– Форму, форму… а дальше что? – допытывался Щедрин. – Помогли они людям разобраться в каком-ни будь трудном вопросе? Выяснили они нам что-нибудь?
А Тургенев? Этот, по словам современника, «общеевропеец» провел две трети жизни за границей, прижился в Баден-Бадене, на вилле по соседству с семейством Виардо, а затем – в Буживале, под Парижем, при том же семействе, неухоженный, но зато наслаждающийся обществом, близостью своей Полины Виардо, которая поражала впервые видевших ее своей восточной типичной некрасивостью; Тургенев, наезжавший по временам в Россию и дававший нелестные отзывы о ней в духе героя своего романа «Дым» Потугина, он-то, Тургенев, уж знает несравненные прелести н достоинства европейской жизни. Но и Тургенев ве обходится без меланхолической ноты. «Все здесь измельчало и изломалось, – пишет он Островскому в 1856 году, поселившись в Париже. – Простоты и ясности и не ищи; все здесь хитро и столь же бедно, нищенски бедно, сколь хитро». Уже не как турист, а как человек, отлично знающий парижскую жизнь, французскую культуру, Тургенев говорит то, что не совсем обычно для «западника». В разговоре с соотечественником он рассказал одну примечательную историю. «Раз как-то мы были на первом представлении одной новой пьесы. Я сидел в ложе с Флобером, Доде, Золя… Все они, конечно, люди передовых взглядов. Сюжет пьесы был вот какой. Жена разошлась со своим мужем и жила теперь с другим. В пьесе он был представлен отличным человеком. Несколько лет они были совершенно счастливы. Дети ее, мальчик и девочка, были малютками, когда мать разошлась с их отцом. Теперь они выросли и все время полагали, что сожитель их матери был их отец. Он обращался с ними, как с родными детьми: они любили его, и он их любил. Девушке минуло восемнадцать лет, а мальчику было около семнадцати. И вот сцена представляет семейное собрание за завтраком. Девушка подходит к своему предполагаемому отцу, и тот хочет поцеловать ее. Но тут мальчик, узнавший как-то истину, бросается вперед и кричит: «Не смейте! «N'osez pas!» Это восклицание вызвало бурю в театре. Раздался взрыв бешеных аплодисментов. Флобер и другие тоже аплодировали. Я, конечно, был возмущен.
– Как! – говорил я. – Эта семья была счастлива… Этот человек обращался с детьми лучше, чем их настоящий отец… мать любила его, была счастлива с ним… Да этого дрянного, испорченного мальчишку следует просто высечь… Но сколько я ни спорил потом, никто из этих передовых писателей не понял меня».
Толстого принимали в Германии за немца, а в Англии – за англичанина (так безукоризненно говорил он по-немецки и по-английски, как, впрочем, и по-французски), а сам Толстой, возвращаясь из-за границы, еще более убеждался в том, что нет лучше жизни, как косить с яснополянским мужиком Тихоном. Во Франции он отмечает как главную прелесть здешней жизни «чувство социальной свободы», но вскоре же разочаровывается в ней, посмотрев казнь гильотиной: «…А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается… Закон человеческий – вздор!» Расхваливаемый либеральными оптимистами буржуазный прогресс вызывает отвращение у Толстого, он считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом, так же как не прогрессисты мужики, земледельцы, занятые чиновники. Посещая в Швейцарии места, где жил Руссо, Толстой думает о новой системе воспитания, которую и пытается применить по возвращении из-за границы в своей яснополянской школе, но эта система оказывается явно неподходящей для народного образования в России.
Нет, русские писатели знают цену Европе, ее культурным ценностям. Достоевский называл Европу второй родиной для русского человека, которому бесконечно дороги, может быть, дороже, чем самим европейцам, ее «священные камни». Сокровища культуры и искусства Европы всякий раз вызывали в русском писателе чувство огромной эстетической радости и благодарности. Но Европа – это не одни только «священные камни», и не ими она, по совести говоря, живет в новое время. Европой «тычут в глаза» русские прогрессисты, выдавая ее за образец цивилизации и социального порядка, женской эмансипации и недомостроевского воспитания, но все дело в том, что Европа давно уже не может морально взять на себя такое учительство.
С желчной своей прямотой Щедрин писал о когда-то любимой им стране: «Сверх того, для нас, иностранцев, Франция, как я уже объяснил это выше, имела еще особливое значение – значение светоча… Поэтому как-то обидно делается при мысли, что этот светоч погиб. Да и зрелище неизящное выходит: все был светоч, а теперь на том месте, где он горел, сидят ожиревшие менялы и курлыкают». У этого ожиревшего менялы-буржуа, по словам Щедрина, «сонливая простота воззрений», «буржуа ни героизм, ни идеалы уже не под силу. Он слишком отяжелел, чтобы не пугаться при одной мысли о личном самоотвержении»; «эта безыдейная сытость не могла не повлиять и на жизнь».
Рвавшийся на Запад Герцен, поживя там и усвоив тамошний образ жизни, оказался критическим оппонентом не только царского самодержавия, которое люто ненавидел, но и самого Запада, в котором увидел торжество духовного мещанства. Эстетическому чувству Герцена претила «неизящность» буржуазной цивилизации: «Все мелко в ней: литература и художества, политика и образ жизни, все неизящно – это признак смерти – все смутно и жалко». От наблюдательного взгляда Герцена не укрылось глубокое разочарование в буржуазных революциях народных масс, которых «обманули», надежды которых растоптали. Следует заметить, что главной причиной омещанивания масс, понижения морали Герцен считал отрыв от земли. В свою очередь, падение народной морали привело к падению культуры и искусства.
Странными, видимо, были в глазах европейского обывателя эти русские путешественники, конечно же, живо интересовавшиеся памятниками культуры, но вместе с тем и совершенно равнодушные к тому, ради чего приезжают поглазеть многочисленные туристы. Достоевский, например, презирал, по его словам, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места, его занимали прежде всего люди, по выражению лиц, по уличной жизни он схватывал характеры людей, их психологию, бытовые особенности, «…терпеть я не мог за границей, – говорил Достоевский, – осматривать по гиду, по заказу, по обязанности путешественника, а потому и просмотрел в иных местах такие вещи, что даже стыдно сказать. И в Париже просмотрел. Так и не скажу, что именно просмотрел, но зато вот что скажу: я сделал определение Парижу, прибрал к нему эпитет и стою за этот эпитет». Этот «эпитет» он находит и в своих путешествиях по другим странам – Германии, Англии, Италии, Швейцарии, о чем рассказал в «Зимних заметках о летних путешествиях». Порядок царствует в Европе – то, что восхищает многих приезжих русских, но за этим порядком Достоевский проницательно угадывает колоссальную внутреннюю регламентацию, распределенную по полочкам духовную жизнь людей, лишенную глубоких интересов и стремлений.
Французская революция конца XVIII века, объявившая своими лозунгами «свободу, равенство, братство», поставила на «престол» буржуа, и вскоре громкий лозунг стал пустым звуком, лицемерным прикрытием наглого владычества новых хозяев жизни. «Идеала никакого» – так определяет Достоевский сущность буржуа.
Конечно, не столько сам по себе европейский буржуа вызывал такие мрачные мысли у русского писателя, тоску вызывало то, что этот буржуа неминуемо нагрянет в Россию, наложит свое клеймо на все живое в народной жизни, внесет свое фальшивое «равенство» и «братство», убийственную для всякого творчества духовную регламентацию, когда смешным станет все самобытное и сильное лишь оттого, что не отвечает этой мертвящей регламентации, когда осквернены будут идеал и высшие духовные стремления, а сытое торжество станет желанным Эльдорадо.
Достоевский писал о Западе, а думы его были о России, в дороге мысли его настолько далеко уносились, настолько были заняты Россией, что он не замечал ни природы, ни целых иногда городов. «Аль уж проехали? – спохватывался он. – И вправду, и Берлин, и Дрезден, и Кельн – все проехали… Уж очень про нашу русскую Европу раздумался, простительное дело, когда сам в Европейскую Европу в гости едешь».
Да, путешествия в «страну чудес» заканчивались в таких случаях вовсе не чудесными выводами. Но знакомиться с Европой было необходимо, чтобы узнавать, сравнивать, доискиваться до истины. В конце пятидесятых – начале шестидесятых годов XIX века резко усилился поток русских путешественников за границу. Причиной явилось то, что были устранены стеснения для выезда, в частности, была крайне снижена стоимость паспорта – с пятисот всего до пяти рублей. Когда Островский в начале апреля 1862 года собрался в заграничную поездку, на Западе уже побывали Толстой, Некрасов, Аполлон Григорьев, уехал туда недавно Писемский, собирался Достоевский, не говоря уже о Тургеневе, который жил теперь чаще в Европе, чем в России, не говоря о Григоровиче, Боткине, Анненкове, Дружинине, сделавшихся заядлыми заграничными туристами. Пора и ему, Островскому, познакомиться с Европой, «поглядеть на свет», заручиться новыми впечатлениями.
* * *
Островский не писал статей о России и Европе, о значении Европы в судьбах России, о вековечном споре Востока и Запада и об отношении к этому спору России, о том, что такое Россия – Европа или Азия или что-то «промежуточное», связующий мост или какая-то историческая «аномалия», одинаково не относящаяся ни к Европе, ни к Азии и т. д. Европейцы мы, русские, или не европейцы? «Мы не европейцы», – говорил Достоевский и не видел в этом никакого ущемления русского достоинства, напротив, считал это залогом национальной самобытности и уважения со стороны тех же европейцев. Друг Островского Аполлон Григорьев считал нелепостью сводить человечество к «германо-романской национальности», в ней видеть только образец и считать «звериной» русскую жизнь лишь потому, что она не подходит под указанный образец.
Как известно, для Чаадаева было отчаянием, трагедией то, что Россия исторически оказалась оторванной от католического Запада и тем самым будто бы выпавшей из общеевропейского исторического развития. Островский не пророчествовал, не спорил и не доказывал, а как художник прекрасно знал, что богатство, самобытность форм жизни и питают искусство и что, должно быть, не столь уж бесспорна образцовость жизни европейской, когда кумиром в европейском театре стал посредственный немецкий драматург Коцебу с его «сентиментальной кислятиной, в которой ни комизма, ни драматизма ни на грош и которую читать человеку, понимающему драматическое искусство, противно».
Но лучше, конечно, отправляться за границу, как и вообще знакомиться с чем-то новым без предубеждения, без теорий, видеть, как оно есть. С таким намерением и тронулся в путь Александр Николаевич вместе с двумя симпатичными, равно необходимыми ему спутниками. Одним из них был Иван Федорович Горбунов, артист Александрийского театра, исполнитель ролей в пьесах Островского, особенно удавшегося ему Кудряша в «Грозе», но более известный и признанный как автор сцен из народной и купеческой жизни и блестящий рассказчик, исполнитель их. Успехом пользовался созданный Горбуновым образ отставного генерала Дитятина, который оказался непроницаемым для «веяний времени», мыслит и судит о явлениях изменившейся действительности «резолюциями» прошлого, оставаясь при этом человеком простодушным и добрым. Горбунов обладал чутьем не только к современной разговорной речи, но и к языку древнерусскому, писал этим языком «письма», «грамоты», переносился в давно прошедшее время, рисуя словами и оборотами старого языка воеводу, боярина, подьячих, приказных, подсудимых – московских «запойных и заблудных людей» и, наконец, самого верховного (то есть придворного) скомороха Ивашку Федорова, как любил называть себя Иван Федорович Горбунов. Составленное им описание поездки русского боярина в град европейский Эмс настолько искусно было выдержано в духе «древнего» языка, что один из знатоков страны счел это описание за копию с подлинного статейного списка XVII века и удивлялся, что уже и тогда в Европе играли в рулетку. В такое же заблуждение ввел ученых мужей и составленный Горбуновым «указ царя Алексея Михайловича» о немцах и еретиках.
Познакомившись с Островским еще в годы молодости, Горбунов остался беззаветным, преданным другом его до самой смерти драматурга. Горбунов до обожания любил не только самого Островского, но и язык его пьес, пробуждавший в нем острое художественное чувство простонародной речи; разговорами крестьян, мастеровых, купцов, мелких чиновников, «монологами» своих героев, особенно в собственном исполнении, он мог «за сердце застегнуть» слушателя. За счастье почитал Иван Федорович переписывание пьес Островского, до трех-пяти раз переписывал одну и ту же пьесу (кстати, от этого удовольствия не отказывались Аполлон Григорьев, Филиппов и другие ближайшие друзья Александра Николаевича).
Любезный нравом, услужливый без лести, ненавязчивый в дружбе, наблюдательный и живой, Горбунов сделался человеком близким для Островского, лучшего спутника по дальней поездке и не надо было искать.
Вторым спутником Александр Николаевич заручился в лице человека, располагавшего к себе своим открытым и добродушным нравом, приветливого в общении и остроумного в разговоре, да еще сильного в том, чего недоставало Островскому и Горбунову, – в свободном разговорном владении иностранными языками. Этим вторым спутником был Макар Федосеевич Шишко, известный химик, заведовавший долгое время освещением сцен петербургских театров, изобретатель множества эффектных пиротехнических зрелищ – они использовались повсюду, начиная от Зимнего дворца, театральных и концертных зал и кончая домашними рождественскими елками.
Такой вот компанией 2 апреля 1862 года и отправились наши путешественники за границу. Впрочем, выехали из Петербурга вдвоем, Островский и Шишко. Горбунов задержался, к отъезду не поспел взять паспорт. 3 апреля прибыли в Вильно, остановились здесь, чтоб осмотреть город и подождать Горбунова. Задавшись целью вести путевой дневник, Александр Николаевич записал свои первые впечатления после того, как побродил по городу, понравившемуся ему своей архитектурной оригинальностью; зашел в костел, где в первый раз увидел «католическую набожность». 5 апреля, не дождавшись Горбунова (так досадившего Александру Николаевичу своей задержкой), Островский и Шишко решили ехать дальше. В тот же день пересекли границу в Вержболове, позади осталась Россия. Первый раз в жизни ночевали под перинами и ели прусские бутерброды.
Утро 6 апреля было теплое, ехали в удобных немецких вагонах, за окном тянулись поля, превосходно возделанные, кое-где зеленеющие, показывались и исчезали деревни, дома все каменные, покрытые черепицей. К обеду приехали в Кенигсберг. Обедали с рейнвейном. Снова потянулись поля, постройки из камня, и Островскому, смотревшему в окно, невольно подумалось, что если не обращать внимания на строения, то виды по сторонам такие же, как в средней полосе России. В Берлин прибыли в 5 часов утра. А днем ходили по городу, смотрели, наблюдали, потом пошли в баню. После бани пообедали, и Александр Николаевич принялся писать из немецкой земли «послание» № 1 «любезнейшим друзьям» Сергею Семеновичу Кошеверову, Прову Михайловичу Садовскому и «всем прочим», в котором дал дельный. хозяйственный отчет о здешних ценах и подробно расписал немецкую баню.
С Берлина началось осматриванье достопримечательностей Запада. Естественно, что драматург прежде всего пожелал посетить театры. В опере слушали «Трубадура» Верди. Затем смотрели балет «Эллинор».
Наконец прибыл и Горбунов. Втроем веселее включились во всякое смотрение, знакомились с немецкими городами, посещали музеи, знаменитые картинные галереи, прославленные библиотеки и, конечно же, театры. Островский заносил в дневник свои мнения об игре актеров и заметил, например: «Немецкий комизм надобно прежде понять умом, а потом уж смешно станет». Внимание Александра Николаевича привлекали и бытовые уличные сцены. Глаз драматурга, всегда внимательного к одежде своих героев, подававшего не раз советы актерам, как надо быть одетым для той или иной роли в его пьесах, и здесь остается верным своей профессиональной наблюдательности: подробно описываются в дневнике костюмы людей, особенно женщин.
Во Франкфурте-на-Майне Островскому пришлось увидеть достопримечательности совсем особого рода. Хотя извозчик возил их по городу, мимо памятников Гете и Гутенбергу, родиной которых был этот город, но не Гете, не Гутенберг – царствовала здесь другая «знаменитость». Дело в том, что во Франкфурте-на-Майне родился Мейер Ротшильд, основатель династии банкиров, вышедший из бедной еврейской семьи. Дети и внуки его власть ростовщичества, «искусство» наращивания процентов распространили на многие страны Запада, угнездившись в Париже, Лондоне, Вене, Неаполе и других европейских столицах.
«За шоссе новый город, – записал Островский в дневнике, – или, лучше сказать, банкирские изящные дворцы, утонувшие в роскошных садах, наполненных редкими цветами и деревьями… На этом шоссе дом царя банкиров Ротшильда и зоологический сад…»
Ротшильды, потомки «дедушки Мейера», их патриарха, нового Иакова, нового Моисея, имеют дело с золотом, и все перед ним прах. Что Гете? Что Гутенберг? Изобретенное Гутенбергом книгопечатание, печатное слово давно уже употреблено ими, Ротшильдами, в дело, угодное им, и какими потоками, морями газетной чумы наводнены теперь страны мира, направляемыми волею и заветной идеей всевладычества из этих банкирских изящных дворцов…
Островский долго стоял на шоссе, невольно думая о контрасте между убогеньким домиком, откуда вышел «дедушка Мейер», и дворцами его потомков. Как смешна даже сама мысль об искусстве рядом с этими дворцами, казалось, неприступными в своей тайне. Но не меньше смешного и в том, что всесильный банкир всем своим золотом не может, если бы даже захотел, купить душу подлинного художника.
Одни города, одни местности сменялись другими, росли впечатления. Полезной была поездка в Прагу, где Островский встретился с двумя профессорами, один из них задумал издание всеславянского журнала, на который Островский решил подписаться и в котором обещал сотрудничать.
Наконец немецко-австрийские земли проехали, «порядком, чистотой» остались довольны и «напредки им того же пожелали», как шутливо доносил Островский в своем очередном «послании» к московским друзьям. Дальнейший путь проходил по горной дороге, окруженной мрачными еловыми лесами, а затем обнаженными вершинами и голыми скалами. С гор спускались ночью, впереди вдруг блеснуло фосфоресцирующей равниной Адриатическое море, и загорелись вдалеке огни Триеста. Русские путники были в Италии.
Архитектурной красотой широких площадей, древностью узких городских улиц, своими всемирно известными историческими и культурными реликвиями, произведениями искусства, своей благоуханной природой и чудесным климатом, навевавшим на гостей веселое, благостное настроение, Италия их очаровала. Казалось, что нет времени, да и сил, чтобы перелить на бумагу, в дневник, все нахлынувшие впечатления… К тому же не склонный к экзальтации даже и при сильных впечатлениях, Островский памятовал, что «могущий вместить да вместит», что невозможно откликнуться на всю открывающуюся красоту. Так или иначе, только записи его (в дневнике и в «посланиях» друзьям) кратки и деловиты даже и в своем восхищении. «Вся северная Италия – один непрерывный сад. Миланский собор – чудо света, но я об нем говорить не стану, а лучше привезу вам фотографию», – сообщает он московским друзьям. О Венеции записывает: «Вечером гуляли опять на площади св. Марка. Я влюбился в эту площадь. Это еще первый город, из которого мне не хочется уехать». И снова о Милане: «Все, что я видел доселе, было или ожидаемое, лли меньше того, что я ожидал. Миланский собор превзошел все ожидания. После него уже чудес нет на свете. Бегло осмотрели внутренность собора, что за скульптура!» О Риме: «Выехали на величественную площадь св. Петра. Осмотрели собор мельком; у меня раза два готовы были навернуться слезы». «Поехали в Колизей. Этого величия описать невозможно». «Отправились в Ватикан, видели перлы живописи: ложи Рафаэля. Преображение – Причащение – Доменикино и другие сокровища». «Несказанное богатство художественных произведений подействовало на меня так сильно, что я не нахожу слов для выражения того душевного счастия, которое я чувствовал всем существом моим, проходя эти залы. Чего тут нет! И Рафаэль, и сокровища Тициановой кисти, и Дель Сарто, и древняя скульптура!»
А своим московским друзьям Александр Николаевич писал: «Теперь мы в Риме наслаждаемся сокровищами искусств, которым нет подобных во всем мире. Описывать их недостанет бумаги в Риме. Я накупил много фотографий, которые могут дать хоть маленькое понятие об этом великом городе».
Поднимались путешественники в купол собора св. Петра. Имели удовольствие кататься на ослах по горам Тиволи, отведывать разного рода вкусные блюда, наслаждаться в окрестностях Рима натуральными водопадами с гротами и другими чудесами природы. Одним словом, не мудрствуя лукаво, старались не упускать по возможности ни одного из общедоступных туристских удовольствий, а Макар Федосеевич Шишко, большой любитель кулинарии, бегал ранним утром на рынок и там пропадал целыми часами, оставляя своих приятелей одних в первых осмотрах и посещениях.
Узнав о приезде Островского и его друзей в Рим, в гостиницу к ним пришел Василий Боткин. Как было не обрадоваться – теперь с ними человек, который как рыба в воде чувствует себя в этом «Вечном городе», прекрасно разбирается в древностях, в сокровищах искусства. Полжизни проведший за границей, в Италии и Париже, Боткин, не нуждаясь в средствах, пользовался с толком теми благами, расхожими и утонченными, которые могла дать Европа, и устал, уже можно сказать, от этих наслаждений, но опять и опять жаждал их, в надежде одолеть пресыщение… Россия давала ему средства к существованию и поэтому не забывалась совсем уж, но «телом» Боткин был целиком здесь, в Европе, купаясь в ее соблазнах. Лысый, глядевший старше своих пятидесяти лет, со взглядом умным и чувственным, Боткин с удовольствием взял на себя роль проводника, таскал своих соотечественников по Риму, поражал их эстетической утонченностью своих суждений. Однажды все вместе пообедали с русскими художниками, которые жили в Риме как пансионеры Академии художеств. Спустя три дня после этого, вечером, у Боткина, в собрании художников Александр Николаевич читал «Минина» с обычным своим художественным мастерством, как всегда, когда он был в хорошем расположении духа.
Путешествуя сейчас по Европе, Островский невольно вспоминал путешествие по Волге. То было странствие в глубь России, в глубь народной жизни, в глубь самого себя. Теперь же совсем иное. Блеск, яркость красок, оригинальность нравов, колоритность костюмов, разнообразие лиц – все в пестроте, мелькании, в текучести, когда нельзя сосредоточиться и вглядеться внимательнее, глубже. Но за этой оболочкой угадывается своя жизнь, на которой останавливается сознание, а что еще важнее – интуиция, внутреннее чувство, воображение художника, которые дают почувствовать ему, Островскому, образ другой, нежели он знал до этого, жизни, образы других человеческих типов, иной психологии. Чувство художника говорит ему, что заронены в воображении подробности, которые подспудно так и будут жить в нем, пока не появится в них художественная надобность.