355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 18)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)

Много и других материалов было изучено драматургом: «Сказания современников о Дмитрии Самозванце», «Летопись о многих мятежах», «Сказание и повесть еже соедяся – з царствующем граде Москве, и о расстриге Гришке Отрепьеве и о похождениях его», «Обзор событий русской истории от кончины царя Федора Иоанновича до вступления на престол дома Романовых» С. М. Соловьева и т. д. Насколько хорошо знал Островский источники, которым и следовал в характеристике героев своих исторических пьес, показывает следующий факт. После выхода пьесы «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» в 1867 году в критике появились утверждения, что Островский несамостоятелен в своем взгляде на события эпохи и повторяет сказанное Н. И. Костомаровым в его исторических работах. Историк Н. И. Костомаров выступил с печатными разъяснениями по этому поводу: «Весною 1866 года, когда мой «Названный царь Дмитрий» еще весь не был напечатан, артист И. Ф. Горбунов читал мне эту драматическую хронику. Г. Островский никак не мог видеть в печати второй части моего сочинения, а его хроника обнимает именно те события, которые изображаются в этой второй части. В рукописи я не сообщал своего сочинения г. Островскому… Сходство… произошло оттого, что г. Островский пользовался одними и теми же источниками, какими пользовался я». Не Костомаров, конечно, повлиял на Островского в главном направлении его замысла. По мнению Костомарова, свержение Самозванца произошло в результате узкого заговора бояр, народ же не сочувствовал им.

У Островского именно активное участие народа, московского люда в событиях дало успех заговорщикам. Народ, как и в пушкинском «Борисе Годунове», решающим образом влияет на события. Пушкин помогает нам понять положение Самозванца в той «психической среде», в которой он действует. Мы видим молодого чернеца Григория, будущего Самозванца в Чудовом монастыре, вместе со старцем Пименом. Григорий думает о старце:

Я угадать хотел, о чем он пишет?..

Ни на челе высоком, ни во взорах

Нельзя прочесть его сокрытых дум:

Все тот же вид смиренный, величавый…

Старец стоит на такой духовной высоте, что Григорию остается только приспосабливаться к нему, втайне признавая его неизмеримое превосходство. Положение Григория меняется, когда он вступает в сложную систему взаимосвязей с другими героями. Это и князь Курбский, сын «казанского героя», и католический священник, и Марина Мнишек, и уже толпа русских и поляков, к которым Григорий обращается как к «товарищам».

Психологическая среда, в которой действует герой, чрезвычайно усложняется, здесь взаимодействие уже не двух воль, а множества, «толпы», сплетенность разнородных интересов, которые используются Самозванцем в своих целях.

В «Борисе Годунове» с психологической ощутимостью передана атмосфера разрастающегося самозванства Григория по мере усложнения связей героев. Но, впрочем, тот же Самозванец такая же жертва этой психологической среды, что и всякий другой, действующий в ней. Власть его мнима, и это обнаруживается в знаменитом «народ безмолвствует», когда перед Самозванцем уже не «толпа», а народ как историческая сила.

В хронике Островского мы видим Самозванца на русском троне. Пылкий авантюрист хочет быть великодушным к своим подданным, народу, хочет милостью править, а не страхом и не казнями. Но нет у него твердой опоры под ногами. Для народа он Самозванец, самозванство выражается в самом неприятии «отеческих преданий», национальных святынь, того народа, которому навязывается он в правители. В пьесе, как нарастающая угроза, повторяется это обвинение русскими людьми правителя и его иноземного окружения в попрании традиций русской жизни. На почве недовольства «кощунством иноземцев над святыней» возникает то мощное противодействие самозванству, которое в конце концов хоронит его. Но и Василий Шуйский, хитрый, умный, мужественный, готовый головой рисковать в заговоре против Самозванца, от плахи перешагнувший на трон, и этот ловкий, циничный, видящий во лжи орудие для «блага народного» политик также не имеет авторитета власти. Недаром хроника «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» заканчивается словами одного из бояр о Василии Шуйском: «Не царствовать ему! На трон свободный садится лишь избранник всенародный».

Островский придавал большое значение своей пьесе «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский». «Одно из самых зрелых и дорогих моих произведений – плод пятнадцатилетней опытности и долговременного изучения источников», – говорил он. «Хорошо или дурно то, что я написал, я не знаю, но, во всяком случае, это составит эпоху в моей жизни…» – писал он Некрасову в марте 1866 года.

Но ведь эта хроника не только прекрасные стихи, это пьеса о трагическом в истории народа – о смуте, имевшей такие тяжкие последствия в русской жизни. Островский глубоко задумывался об этом, когда писал следующую хронику – » «Тушино», где действие происходит в 1608 году.

Подмосковное Тушино сделалось скоплением не только польских интервентов, но еще более многочисленного отряда запорожских, донских казаков, перешедших на сторону самозванца. Сюда, в этот стан, превратившийся в город, в столицу Лжедмитрия II, «перелетали» (этих перебежчиков называли перелетами) из Москвы, из окрестных земель дворяне, бояре, дети боярские, торговые люди, подьячие, даже стольники. Патриарх слал в Тушино грамоты, которые начинались словами: «Бывшим православным христианам всякого чина, возраста и сана, теперь же не ведаем, как вас и назвать». В «Тушине» один из таких «тушинских воров», вернувшийся в Москву, говорит:

Вчера клялись и целовали крест,

А нынче в ночь бежали.

…Где есть барыш, там душу продадут.

Такой базар, такая-то торговля

Под Тушиным, в подметки не годится

Московский наш гостиный двор.

Все самое своекорыстное, низменное, холуйское «перелетало» в Тушино, предавая веру, заветы отцов и дедов, изменяя Отечеству. Только такая моральная гниль и могла быть питательной почвой для самозванца. Он этим и пользуется; как ворон, он чует падаль, летит на нее, и здесь он властелин. Особенно это обнаруживается в Смутное время, когда силы нации подорваны, распадаются вековые духовно-нравственные связи и возникший кризис становится добычей пришлых изощренных политиканов. Лжедмитрий II – самозванец особый, не то что Лжедмитрий I, искренне убежденный, как считают некоторые историки, в своем царственном происхождении, с открытым авантюризмом и вместе с тем с великодушными порывами. Один из героев «Тушина» говорит о Лжедмитрий II:

Он вор и есть, да только вор мудреный,

С ним воевать хитро, бесовской силой

Он держится. Поди-ко повоюй!

Он знает все: и что, и как творилось

Здесь без него, и что у нас за мысли,

Кто хорошо о нем, кто дурно думал.

Из ведунов – ведун.

По словам современника, Лжедмитрий II, чтобы увеличить число своих приверженцев, «велел объявить во всех городах, чтобы крестьяне, которых господа служат Шуйскому, брали себе поместья и вотчины и женились на их дочерях». Это очень характерный «классовый» прием, много говорящий о личности самозванца.

В хронике Островского Лжедмитрий II высокопарно декларирует о себе: «Мы, царь Димитрий Иванович, московский и всей Руси, всех царств и княжеств наших самодержец… вознесенный богом над прочими царями, и, подобно Израилю, ведомый высшей силой»… Но не библейский, чтимый и христианством, патриарх Иаков (Израиль) указывает путь «тушинскому вору», у самозванца свой чисто земной, государственный замысел вознестись «над прочими царями», и русский престол для него – путь к этой цели. И когда историк Устрялов восклицал: «Поверит ли потомство? Несколько сот тысяч россиян с боярами и князьями предались иудею – вору тушинскому!» – то в этом факте можно видеть феномен не только национальной измены, но и слепоты. И эта слепота исторически оказалась очень живучей в поразительном массовом непонимании, так сказать, природы «тушинского вора», знающего все: «и что, и как творилось здесь без него, и что у нас за мысли, кто хорошо о нем, кто дурно думал». И этому «ведуну» отлично, конечно, ведомы средства разжигания войны «всех против всех».

Всего два года прошло со времени действия в предыдущей хронике, а какие потрясения в русской жизни, в душах людей! Трагедия – в гражданском расстройстве народной жизни, в разлившейся, в охватившей даже семью всеобщей смуте, когда брат на брата пошел. Это и происходит в семье мелких дворян Редриковых; они пашут землю, не имеют достатков даже на одежду, герои потому и вымышленные, что таких людей тысячи и в них-то отражается трагедия смуты. Два сына Дементия Редрикова – старший Максим и младший, совсем юный Николай оказались в противоположных лагерях; тушинец Максим, который вместе с «ворами» врывается в город, сталкивается с Николаем и погибает от руки младшего брата как изменник. Горем отца, безотрадной картиной лютости, объявшей русскую землю, заканчивается эта драматическая хроника.

* * *

Было одно искушение у Александра Николаевича, которое он сам называл «искушением от Гедеонова». Степан Александрович Гедеонов, в 1872 году высочайше назначенный директором императорских театров, был человек умный, высокообразованный, энергичный, да к тому же питал слабость к сочинительству. Он-то и явился искусителем Островского.

«Имею сделать вам очень щекотливое и серьезное предложение», – писал Гедеонов Островскому и прибывшему в Петербург драматургу (всю дорогу гадавшему: какое же это предложение, уж не хотят ли дать ему служебное место?) передал свою пьесу на исторический сюжет: пусть-де маститый драматург займется обработкой сюжета и придаст пьесе литературную форму. Пьеса у Гедеонова даже не имела никакого заглавия, главной героиней была безликая «плакса» царица Анна, жена Ивана Грозного. И вообще пьеса, не обратись ее автор к Островскому, так и осталась бы тысяча первой мелодрамой, как заметил один из исследователей, сравнив текст Гедеонова и переработку его Островским. Главной героиней стала Василиса Мелентьева, шестая «женище» (сожительница) Ивана Грозного. В карамзинской «Истории государства Российского» Мелентьева упоминается, но ничего не говорится о ее дальнейшей судьбе. В пятом действии пьесы, написанной целиком Островским, и раскрывается судьба этой поразившей царя красотой, незаурядным характером женщины.

По всей вероятности, Островскому была известна «выписка», приведенная в «Отчете имп. Публичной библиотеки» за 1863 год: «Шестую жену Василису Мелентьеву, которой муж был заколот опричником, царь Иоанн IV Васильевич постриг в Новегороде, мая 1577 г. зато, что заметил «ю зрящу яро на оружничаго Ивана Девтелева, князя, коего и казни». Кого, как не художника, может поразить эта сила, выразительность древнерусского языка, передающего с такой зримостью неодолимость женской страсти? «Зрящу яро» – для такого художника, как Островский, который также «яро» чувствовал слово, эта подробность могла быть началом характера, тем первым движением, за которым виделась героиня. Поэтому и такой живой встает перед читателем Василиса Мелентьева – «грешница с лукавыми глазами, с манящим смехом на устах открытых», как называет ее сам царь Иван Грозный; притворно-стыдливая с царем при первом разговоре с ним, а когда становится его наложницей, то вызывающе смелая, то вкрадчиво ласковая, капризная с грозным повелителем, честолюбивая, властная красавица, не знающая моральных пут, снедаемая жаждой стать царицей, ради этого готовая на любое злодейство и вместе с тем глубоко любящая своего милого дружка Андрюшу Колычева (имя которого в присутствии царя она произносит во сне и тем самым губит себя и возлюбленного).

Если в прежних хрониках в центре внимания Островского были сами социально-исторические события, участие в них народных масс, то фокусом «Василисы Ме-лентьевой» стала семейно-бытовая драма, любовная история царя Ивана Грозного – это и было «искушением от Гедеонова», как шутливо называл драматург необычный для своих исторических пьес сюжет.

Островский не ставил здесь своей целью показать Ивана Грозного как государственного деятеля, как историческую личность, хотя черты исторического Грозного местами видны (подозрительность царя к боярской «крамоле», выставление своей «богоизбранности», дающей ему в его собственных глазах нравственное оправдание в зверствах над подданными, которые смиряются перед этими зверствами ввиду того же взгляда на царя как на помазанника божиего).

Грозный выведен преимущественно как муж и любовник, «в любовных страстях» своих, в плотском грехе и покаянии, всегда подозрительный к «бабам», жестокий в расправе с ними, мнимо или действительно провинившимися. Этот «домашний» Иван Грозный – не на троне, а в тереме, в опочивальне жены, с которой он «тешится» и которая для него всегда остается «рабой», которую он «достойной сделал ложа» своего, – этот Иван Грозный, мастерски вылепленный Островским, входит в наше сознание как реальная личность.

Пьеса «Василиса Мелентьева» при жизни драматурга шла за двумя подписями: «А. Островский и ******». Но так как переработанный Островским текст представлял собою уже новую пьесу, то постановка ее в театрах была единоличной заботой Александра Николаевича, как всегда, проводившего с актерами читку пьесы, репетиции, дававшего им советы. Александр Николаевич не считал себя историком, делая отдельные замечания исторического характера по ходу действия пьесы, но какая вескость, какая чуткость и глубокое понимание эпохи, духа ее были в каждом таком замечании! Ивана Грозного актеры обычно воспринимали так, что речь его должна быть грозна и криклива, и Островскому приходилось разъяснять: личность царя Иоанна Грозного не столь грозна и криклива, сколь величественна и сдержанна в тоне своих строго повелительных слов, потому что царь, какой бы он ни был, по мнению автора «Василисы Мелентьевой», не мог «кричать» на своих подданных. «При том же Иван Четвертый был слабогрудым, – говорил Островский, – и очень нервным, отчего он часто задыхался так сильно, что при этом даже слова не мог вымолвить. Если же он и был грозен, то не в словах, не в крике на людей, а лишь в тихом могучем гневе и еще в долгом молчании, когда в его уме создавался какой-нибудь страшный приговор для подвластных ему людей, не угодивших чем-либо своему суровому царю. Вот чем он был для всех грозен, но не криком своим, которого у него почти совсем никогда не было». Александр Николаевич как бы и не желал этого, а вынужден был судить да рядить по исторической части, объясняться с актерами и актрисами, иногда попадая в неловкое положение от вопросов их и просьб. Так, однажды некая красавица актриса стала упрашивать драматурга разрешить ей в «Василисе Мелентьевой» распустить волосы в последней сцене с Грозным.

– Посмотрите, какая у меня коса, – показала она свою чуть ли не до пят косу.

– Не могу, сударыня, – отвечал Александр Николаевич с сожалением. – Мелентьева – замужняя женщина, а у русских женщин считалось позором опростоволоситься.

…В октябре 1872 года исполнялось двести лет со времени возникновения театра в России. Для Островского это была, можно сказать, кровная дата: 200-летие русского театра, которому посвятил свою жизнь. К этому юбилею Островский написал комедию «Комик XVII столетия» – пьесу веселую, жизнерадостную, предназначенную для праздничного спектакля, насыщенную дорогими для драматурга мыслями о русском театре. Молодой писец Посольского приказа Яков Кочетов обладает даром «веселого слова», он может так живо и комично представить, как ему за его веселонравие достается от строгого отца, что «животики со смеху надорвешь» (невольно вспоминается друг драматурга, молодой Иван Горбунов с его устными рассказами из народного быта). Вместе с другими молодыми подьячими Яков «взят в службу» в актерскую труппу, его неодолимо тянет к веселому, радостному «действу»:

Да так-то хорошо,

Что, кажется, кабы не грех великий,

Не страх отца… Вот так тебя и тянет,

Мерещится и ночью.

Яков страшится, что его как «скомороха» проклянет отец («убьет – не страшно; проклятия боюсь»), и хочет бежать от «бесовской потехи». Но в конце концов с согласия сурового отца, уразумевшего, что «действам» сын и другие молодые подьячие обучаются по царскому веленью и нет в этом ничего «бесовского», Яков становится комедиантом. Один из героев пьесы говорит о призвании комика, театра:

…порочное и злое

Смешным казать, давать на посмеянье,

Величие родной земли героев

Восхваливать и честно и похвально;

Но больше честь, достойно большей славы

Учить людей, изображая нравы.

Это, конечно, мысли самого Островского, видевшего в театре важное средство общественного, нравственного воздействия на людей.

Были две книги в библиотеке Александра Николаевича, с которыми он не разлучался во время работы над «Комиком XVII столетия», по которым справлялся об исторических фактах, в которых почерпал материал и поэзию быта для своей пьесы. Это были книги Ивана Егоровича Забелина «Домашний быт русских царей XVI–XVII ст.» и «Домашний быт русских цариц в XVI–XVII ст.». Так богаты эти книги живыми картинами обычаев и нравов той эпохи, так явственно слышатся голоса тогдашних людей – от царя и бояр до подьячих и «мизинных», что по прочтении некоторых мест, вроде челобитья подьячего Василия Клушина, текст старинного документа, изменяясь немного в порядке слов, выстраивался под рукой драматурга как бы сам собой в стихотворный ряд и направлялся прямехонько в пьесу. Вкус к древнерусскому слову, к его благолепию и крепости делали стихотворный язык Островского свободным, непринужденным, способным без насилия, иногда лишь с малыми изменениями, вбирать в себя речения старинных документов.

Александр Николаевич чтил и высоко уважал самого Ивана Егоровича Забелина, замечательного историка и археолога, автора «Истории гор. Москвы», множества других выдающихся трудов. Забелин был такой же поэт Москвы, как Островский. Он умел видеть поэзию Москвы в кремлевских антиках, в остатках мостовых, которые находили археологи, в чашах, ендовах (сосудах для меда), рундуках (старинных сундуках) и т. д. Забелин сам, как археолог докапывался до «белых камней» Дмитрия Донского – до фрагментов Кремля белокаменного, откуда пошла Москва белокаменная при Дмитрии Донском – белые стены Кремля как мощного оборонительного сооружения послужили основанием для освобождения Руси от иноземного ига. Не было такого московского храма, который бы не исследовал и не описал Забелин; не было такого терема, сохранившегося или исчезнувшего, о котором бы он не написал. Его научная дотошность и добросовестность и поражала знатоков. Забелин был председателем Общества истории и древностей, одним из создателей и фактических руководителей Московского Исторического музея.

Островский не только пользовался книгами Забелина как историческим источником, но и обращался к ученому непосредственно за советами. Думая о постановке комедии «Комик XVII столетия», он писал своему другу, архивисту Н. А. Дубровскому: «Сходи к И. Е. Забелину и поклонись ему в ноги (а после я тебе поклонюсь), и проси его вот о чем: чтобы он начертил тебе на бумажке постановку декораций для Постельного крыльца, так, чтобы та часть его, которая выходила к нежилым покоям, приходилась к авансцене, далее, чтоб видна была каменная преграда, место за преградой и ход на государев верх». Дубровский, выполнив поручение, отвечал Александру Николаевичу: «Забелин с полным удовольствием… взялся исполнить твою просьбу, прибавив при этом, что он всегда рад содействовать тебе во всем, в чем только может быть полезным… Он хочет составить тебе верный и подробный план местности старого дворца…»

Вскоре после этого Островский сам впервые навестил Забелина. Иван Егорович был на три года старше Александра Николаевича, осанка довольственная, лицо купца или старовера, нос «картошкой», брови густые – вразлет, густая же седая борода «лопатой», расчесанная, волевые губы. На первый взгляд это был суровый, не расположенный к общению старик, но, как только Островский заговорил, неприступное, казалось, лицо хозяина осветилось широкой, добродушной улыбкой, и гостю сделалось покойно и приятно. «Приди ко мне, брате, в Москову», – продекламировал Островский на особый летописный лад, по-доброму глядя на хозяина. «Буди, буди, брате, ко мне на Москову», – ответствовал таким же тоном Иван Егорович, и оба они рассмеялись. Произнесенные ими фразы, как известно, принадлежали князю Юрию Долгорукому. Они были первым дошедшим до нас в двух вариантах летописным поминанием о Москве. Этими словами и открыл Забелин свою «Историю гор. Москвы».

Хозяин и гость с первых же слов легко почувствовали себя друг с другом, как будто давно уже знакомы, что, впрочем, и было так на самом деле: встретились два человека, заочно ценившие друг друга, близкие по духу, по мироощущению, одинаково любящие прошлое своего народа. Они и заговорили о том, что дорого было обоим, – запросто и как будто не впервые: конечно же, о Москве, о достопримечательностях ее, о Кремле, о тех людях, которые проходили века назад по кремлевским мостовым, о Спасских воротах; о любимом Замоскворечье, которое каждый из них по-своему воспел; о Москве-реке, которую народное поэтическое предание окрестило «Смородиною», так как берега ее некогда все были в кустах дикой смородины. Забелин, знавший в совершенстве народное искусство, утверждал его самобытные, как он выражался, «своенародныя» черты, и сейчас он с увлечением говорил об этом, вызывая явное сочувствие в собеседнике.

«Вы, Александр Николаевич, своими историческими пиесами сделали в отечественном художестве явственный поворот к воспроизведению старинных русских форм, – мерно, неторопливо говорил Иван Егорович. – Старинная русская форма в художничестве будет приобретать сочувствие общества и еще более сочувствие самих художников. Этому есть, видимо, своя веская причина, ведь область искусства всегда и везде была самым чутким выразителем зреющих и руководящих идей времени».

Забелин высказал глубокие и меткие замечания об исторических пьесах Островского. Александру Николаевичу было лестно слышать такое мнение о себе глубокоуважаемого им историка, но и чуточку неловко, и он перебил хозяина:

– Вы хвалите моего «Воеводу», Иван Егорович, а ведь мне изрядно досталось за него от «Русского слова», от Писарева. Досталось за Домового, за сон воеводы: куда, мол, смотрели те, кто печатал «Воеводу», – меня уж в расчет не берет, как безнадежно отсталого, погрязшего в народной фантастике и прочих народных «суевериях»…

Целая треть суток незаметно пролетела за разговором, и, когда стали прощаться, было уже два часа ночи.

Александр Николаевич и Иван Егорович так сблизились, что ходили теперь друг к другу запросто, по-родственному. В апреле 1873 года Н. А. Дубровский пишет Островскому: «Вчера я был у Забелина; он на днях будет у тебя, конечно, поутру… И. Е. Забелин, так же как и ты, весь пост корпел над своей работой. Я рассказывал ему о содержании новой твоей пьесы («Снегурочка». – М. Л.), которая его очень заинтересовала».

Была и у драматурга и у историка еще одна общая страсть, их объединявшая, – к старой книге. Эта страсть чаще всего приводила их на Сухаревку.

По воскресеньям площадь около Сухаревской башни, напротив великолепного дворца Шереметевской больницы, кипела торгующим и покупающим людом, сходившимся, съезжавшимся сюда как на праздник не только со всей Москвы, но и из пригорода, провинции. На этом торге, разношерстном, шумном, колышущемся морем голов, было одно место, считавшееся аристократической частью Сухаревки: здесь и давки той не было, и публика почтеннее: из коллекционеров, собирателей библиотек. В этом месте располагались букинисты и антиквары («старьевщики»). Сюда со всех концов Москвы стекались все последние книжные находки, букинисты и покупатели хорошо знали друг друга и не спорили о ценах. Хозяин палатки, куда заходил Забелин, выставлял перед почетным покупателем гору книг, приготовленных лично для него, и был неподдельно доволен, когда знаменитый ученый отбирал нужное ему и благодарил. Не проходил Забелин и мимо разваленных на рогожах книг, около палаток, нагибался, рылся, листал. Иногда останавливал антиквара-«барахолыцика», несшего тяжелый мешок, шел с ним в амбар, где были свалены ветхие издания, рукописи. А что, если где-то погребены бесценные сокровища старинного художества наподобие «Слова о полку Игореве», а мы так и не узнаем об этом?..

Хорошо был знаком Островский и с историком Николаем Ивановичем Костомаровым. С. В. Максимов в своих воспоминаниях об Островском воспроизвел любопытнейшую беседу драматурга и историка на одном из «вторников» Костомарова: «После ответа на вопрос Николая Ивановича, где автор «Минина» нашел известие о том, что этот нижегородский гражданин покупал плохих лошадей, но потом в короткое время они у него так отъедались, что сами хозяева их не узнавали, – ответа, предъявившего новые доказательства тому, что, отдаваясь известному изучению, Александр Николаевич доходил до корня вдумчиво и основательно, – коснулась речь отношений Москвы к Польше, московских посольств и переговоров. По ведомым, живым образцам, еще уцелевшим в современной Москве в среде именитого купечества, и с тем художественным проникновением, которое составляло секрет Островского, он развернул картину в художественно-комическом виде свидания наших долгополых доморощенных политиков, несговорчивых, грубых и упрямых перед надменными блестящими кунтушами с таким мастерством, что поразил всех. Болезненно-нервный Костомаров увлекся так, что вскакивал с места, бегал по комнате, хохотал до упаду и топал ногами».

Известно, что Костомаров, высоко ценя исторические пьесы Островского, обращал внимание драматурга на некоторые исторические неточности, и эти огрехи Александр Николаевич тотчас же устранял.

Но это были не те дружественные отношения, что связывали Островского с Забелиным, единомыслия не было. Костомаров мог подсказать, например, что не в характере Марины Мнишек слова: «перерезать бояр», ибо она не была кровожадною и не могла так сказать, как говорит в пьесе Островского (с чем драматург согласился и снял эти слова Марины). Но в вопросах не частных, а составлявших пафос исторических пьес Островского, Костомаров уже не мог быть советчиком. Вспомним, как разошлись автор «Истории Смутного времени» и создатель пьесы «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» в толковании свержения Самозванца: Костомаров считал это делом узкого заговора бояр, в то время как Островский признал решающим участие народа.

Кроме того, была у Николая Ивановича одна слабость, которая никак не могла вызвать сочувствие у Островского, вообще-то снисходительного к слабостям ближних своих. Костомаров мог увлеченно доказывать допущенную кем-то биографическую неточность в отношении малоизвестного лица и в то же время иронизировать над Дмитрием Донским. Это в глазах некоторых его почитателей было и либерально и смело. Что ж, «развенчанные», не шибко «прогрессивные» предки не могли подать голоса о себе и что-либо возразить профессору. Николай Иванович, человек нервно-возбужденный, нередко «топал ногами» и в своих исторических статьях и книгах, и Островский, все замечавший, мог опасаться и за себя, как бы и ему не досталось за консерватизм, за некоторые его ретроградские выходки, вроде того, что его дядя по отцу Г. Ф. Островский оказался в родственных отношениях с самим Филаретом, митрополитом московским. Но в подобных случаях его всегда спасало благодушие, и, зная о слабостях Костомарова как ученого, Александр Николаевич относил их к делу его совести, и это не сказывалось на их беседах.

Исторические интересы Островского связывали его не только с. деятелями науки, но и художниками. Последние угадывали в драматурге исторического живописца, передающего в ярких образах колорит и дух давней эпохи. Известный скульптор и художник-график Михаил Осипович Микешин, создатель знаменитого монументального памятника в Новгороде «Тысячелетие России», писал Александру Николаевичу, обращаясь к нему с просьбой помочь сюжетами для народных картинок: «Ты знаток и народа, и истории эпоса… в резервуаре твоего таланта я предполагаю непочатый угол мыслей на эти темы, вот и раскошелься».

Микешин был на тринадцать лет моложе Островского и подписывал свои письма к нему «Твой Миша Микешин». Приезжая из Петербурга в Москву, он всегда навещал Александра Николаевича, советовался с ним о темах для народных картинок, просил просмотреть тексты; как автор историко-скульптурных работ, хорошо подготовленный с археологической стороны в воссоздании русских одежд и вооружений, он мог бы быть полезен императорским театрам, если бы ему было поручено рисовать костюмы и самые типы исторических пьес, и просит Островского дать ему «благой совет»; с чего начать хлопотать? Микешин просит «родительского согласия» Островского разрешить ему иллюстрировать что-либо из его произведений; «в русском легендарном, сказочном или фантастическом пошибе». Работая над проектом очередного памятника, скульптор хочет знать мнение Островского о выборе исторических личностей для этого памятника, предлагает «оспорить или одобрить выбор, исключить или пополнить другими».

…Ежегодно в весеннюю праздничную ночь вместе с другими писателями и артистами Островский приходил в Кремль к Успенскому собору. Сюда же постоянно являлся вместе с другими художниками Василий Иванович Суриков. Здесь Островский и Суриков испытывали, конечно, схожее чувство людей, смешавшихся, слившихся в едином чувстве с тысячами людей, заполнявших не только собор, но и огромную Соборную площадь. Чувство народной общности, отношение к народу как к собирательному историческому лицу были одинаково свойственны как драматургу, так и художнику и составляли содержание их исторических произведений. Судьбы народные нашли гениальное отражение в думах, в подвигах и страданиях героев Сурикова, в его монументальных картинах «Утро стрелецкой казни», «Боярыня Морозова», «Покорение Сибири Ермаком», «Переход Суворова через Альпы», «Степан Разин».

Еще при жизни драматурга его пьесы привлекали художников своим историческим колоритом, поэтичностью. Великолепные декорации и костюмы к спектаклю «Снегурочка» сделал А. М. Васнецов. Впоследствии исполнилось то, о чем говорил драматургу Забелин, – произошел поворот русских художников к «воспроизведению старинных русских форм». То, чем поразил читателя и через спектакли зрителя Островский, воссоздав поэтически обобщенный, самобытный образ национальной жизни глубокого прошлого – в фольклорном, народно-сказочном и вместе с тем художнически-личном, интимном преломлении, – явилось художественным преддверием творчества таких живописцев, как В. М. Васнецов, М. А. Врубель, Б. М. Кустодиев, Н. К. Рерих. Словесная златотканость пьес Островского, их языковая парча с удивительной осязаемостью передают красоту старинного быта, дают почти материальное ощущение вещей, предметов, одежды героев, их движений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю