Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
О это неизбывное зло – деньги! Как уродуют они слабую человеческую душу! Одинаково извращают как нажившего их и еще больше жаждущего наживы, так и нуждающегося, убивающего в себе человеческое достоинство унижением, завистью, изнурительной заботой о хлебе насущном. Мелкий отставной чиновник Оброшенков в пьесе «Шутники», отец двух дочерей, купил для одной из них дом в приданое, да еще надо бы было кое-что приобрести, поэтому он и говорит о себе, что он беден, что нужда в деньгах изуродовала его, заставляя унижаться перед «благодетелями» и в конце концов согласиться на брак старшей дочери с богатым купцом, за которого она выходит замуж не по любви.
А другой герой – из пьесы «Не было ни гроша, да вдруг алтын» – также мелкий чиновник, Крутицкий, не менее несчастный человек при всем своем скопленном взятками миллионном богатстве, которое он, впрочем, тщательно скрывает, превратился в маньяка, подозревает в грабительстве каждого, в том числе собственную жену. Ее он всю жизнь морил голодом, племянницу-невесту заставил побираться, а после его смерти, как рассказывает жена, «у него за подкладкой шинели нашли мы больше ста тысяч, да вот теперь в комнате под полом вещей и бриллиантов и числа нет».
Этот факт мог бы улечься в газетное происшествие и вызвать обывательское любопытство, самые различные толки читателей, но для художника не эта посмертная сенсация важна, а психология человека, который помешался на деньгах, вытравил все живое из своей души, загубил и жизнь других. Крутицкий производит жуткое впечатление вымороченностью своей в сцене, когда он теряет сверток с деньгами, который всегда носил с собою, за подкладкой шинели. Обезумевший от испуга, он плачет как ребенок, хватает молодого мещанина, нашедшего деньги, за ворот, готов задушить его, затем, не справившись, бросается перед ним на колени, умоляя вернуть сверток. Суд возвратил Крутицкому потерянные им сто тысяч, но отсудил три с половиной тысячи тому, кто нашел сверток. Не вынес этого несчастный миллионер, впал в тоску и повесился.
Замечательно, что наследница Крутицкого, его жена Анна, очень спокойно смотрит на доставшееся ей неожиданно баснословное богатство, больше думает о том, что муж «из-за проклятых денег» «души своей не пожалел», и вполне искренне говорит своей выходящей замуж племяннице, с которой она делит наследство: «Уж лучше промотайте, чем беречь так, как твой дядя берег».
Святое дело – накормить голодного, обеспечить его хлебом. Когда человек насытился, тогда особенно справедливо и глубоко будет значение слов: не хлебом единым жив человек. С достижением сытости встают другие глубокие проблемы. Человек может быть пресыщен благами, но это еще не условие для его совершенствования. В пьесе «Пучина» торгаш Боровцов свободен от материальной заботы, он не думает о хлебе насущном, но это не мешает ему быть зверем в отношении к маленьким внукам, которых он лишает собственных их денег, пускает голодными по миру. Разрешение проблемы хлеба насущного не становится универсальным разрешением вопросов бытия. Сосредоточение только на этой проблеме противоречит человеческой природе, препятствует моральным исканиям личности.
Творчество Островского сходится в глубине этих исканий с творчеством других русских писателей, в частности, Достоевского, у которого богачи Свидригайлов и Ставрогин (а Ставрогин, кроме того, аристократ и проницательный мыслитель) томятся пустотой существования и в конце концов заканчивают самоубийством. Эти искания великих русских художников независимо друг от друга приводят их к проблеме внутренней нравственной «пучины». В пьесах Островского все, казалось бы, обыденно просто, но это обманчивая, обыденность. В «Тяжелых днях» один из героев замечает: «Одним словом, я живу в пучине». И на вопрос: «где же эта пучина?» – отвечает: «Везде: стоит только опуститься. Она к северу граничит с северным океаном, к востоку с восточным и так далее». Шутливые вроде бы слова, как бы между прочим сказанные, которые так и остались бы беглой репликой, если бы драматург не раскрыл глубину этих слов позже в пьесе «Пучина». И с такой художественной силой раскрыл, что сдержанный Чехов писал с несвойственным для него изумлением: «Пьеса удивительная. Последний акт – это нечто такое, чего бы я и за миллион не написал». Думается, что и за иной обыденной репликой героев Островского таилась такая же пучина содержания, которую он мог в любое время развернуть в целую пьесу.
Главный герой «Пучины» – мелкий чиновник Кисельников, в молодости мечтавший о счастливой семейной жизни, упоенный розовыми надеждами на будущее, с годами оказывается затянутым пучиной житейской пошлости, дрязг, нужды, бесцельности существования. Но это не только семейная, житейская пучина, но и духовная, нравственная. Куда делись высокие слова, университетские громкие «понятия», «передовые убеждения»! «Как вспомню я свои старые-то понятия, меня вдруг словно кто варом обдаст. Нет, стыдно мне взятки брать». Подобно Жадову из «Доходного места», подобно другим таким же молодым людям с университетским прошлым, которые горды своим мнимым благородством, чистотой, нетерпимостью к общественным порокам, Ки-сельников вскоре сам начинает сознавать, что он «ничем не лучше других», да и где уж лучше, если малодушно соглашается на подделку документа. Кисельниковы начинают с благородного негодования против взяточников, консерватизма, отсталости, патетически ратуют за прогресс, за передовые идеалы и т. д., а кончают хуже тех, кого в молодости обвиняли, кончают моральным падением, как говорит сам Кисельников о себе: «Мы все продали: себя, совесть…» И это оттого, что тот идеал, который провозглашают в молодости Кисельниковы, представляя собою отвлеченные громкие декларации, только раздражает их мысли и воображение. При первом серьезном жизненном испытании рушатся все их мнимые убеждения, и они готовы служить любому идолу и любой идее, лишь бы это было выгодно. Ужас «пучины», в которую попадают Кисельниковы, не столько в материальных лишениях, сколько в духовно-нравственном их вырождении. Но то, что достойно жалости со стороны «силы благодатной» – как называл великий русский поэт слово художника, – и встречает эту жалость: нет, драматург не высмеивает, не бичует своего героя, не злорадствует (как могли бы это делать, будь они в силе и славе, Жадовы – Кисельниковы в отношении своих противников). Нет, драматург не пылает ненавистью, а сочувствует, жалеет, мягко скорбит, видя погубленную человеческую жизнь, ведь «силе благодатной» дальше видится, и она больше прощает, потому что глубже любит. Художник, которому дано одно из высших благ бытия – благо творчества, знает, как бесценно оно и неподкупно. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», – писал Пушкин. Что ж, и Островский продавал свои рукописи, обремененный семьей, и, естественно, старался продать их повыгоднее; так, он мог забрать свою «Снегурочку» от Некрасова, обидевшись за предложенное недостаточное вознаграждение, и отдать пьесу в другой журнал, за более высокую цену. Но вдохновения он не продавал, оно было свято для него, как дар благодатный, который он, раз испытавши, не мог променять ни на какие сокровища. Это и в других он хорошо различал – изливаемые на них пусть малые благодатные дары бытия, которые делали их жизнь осмысленной, озаренной изнутри, не знающей зависти и ненависти к другим; довольные в жизни «малым», они чувствовали себя богаче любого миллионщика. Один из таких светлых людей выведен им в пьесе «Трудовой хлеб». Учитель Корпелов делится своим душевным богатством: «Да разве жизнь-то мила только деньгами, разве только и радости, что в деньгах? А птичка-то поет – чему она рада, деньгам, что ли? Нет, тому она рада, что на свете живет. Сама жизнь-то есть радость, всякая жизнь – и бедная, и горькая – все радость. Озяб да согрелся – вот и радость! Голоден да накормил – вот и радость. Вот я теперь бедную племянницу замуж отдаю, на бедной свадьбе пировать буду – разве это не радость!»
Эти разлитые в жизни радости духовного блага, открытые людям, но не всем доступные, уходят в глубину перед напором делячества и бешеных денег, но не исчезают и не исчезнут вовсе.
Но из братьев-писателей все ли не поддаются соблазну «негоцианства», даже в самом его прямом денежном значении? Не судите, да не судимы будете… он, Островский, и не судит, а только видит, сколько предпринимательской ловкости завелось в делах и в самой натуре некоторых литераторов, с каким размахом ведут они издательское дело. Веяние времени, что ли, такое, но прожекты захватывают даже тех, в ком и не думал их подозревать. Уж Федор-то, любезнейший друг Федор Алексеевич Бурдин, какой из него негоциант, в несколько месяцев промотал доставшееся ему чудом наследство, а и его вот потянуло на прожекты, дразнит в письме «выгодным делом», хочет обогатить и себя, и своего друга, то бишь его, Островского. Пришлось остудить пыл Федора, написать ему, что он не очень верит в это «выгодное дело», пуоть и имеющее отношение к театру; честные и благородные предприятия никогда очень выгодными не бывают, работать без отдыха и зарабатывать свой трудовой хлеб – вот это наше дело, и дело верное, и притом честное и благородное… Нет, из него, Островского, да и из Фединьки никогда не выйдет гения «выгодного дела», уж чего нет, того не приобретешь, да и хорошо, что нет.
* * *
Агафья Ивановна часто прихварывала в последнее время, но по терпеливому характеру своему никогда не жаловалась, и только по молчанию ее, по тому, как тянуло ее полежать среди дня, чего она никогда в жизни не делала, можно было догадаться, как ей недужно. Тяжело было смотреть на нее, а еще более, когда наедине думалось обо всем пережитом вместе с нею. Вместе похоронили своих маленьких детей, еще почти не живших младенцев, изо всех остался один Алеша. Пятнадцать лет прошло, а как сейчас видит он ее виноватое лицо, когда она, придя жить к нему в дом, узнала о недовольстве его отца, как будто она внесла разлад в отношения между отцом и сыном, как будто это ее грех. И хотя скоро она почувствовала себя хозяйкой в доме, ушла с головой в домашние дела и заботы о нем, все оставалось в ней виноватость да еще покорность своему положению, о чем он старался много не думать, ибо ничего изменить не мог. Неблагодарность непонятна в человеке, нельзя быть неблагодарным, когда тебе отдано все тепло любящей, бескорыстной души, и в его привязанности к Гане было больше, видимо, от этой благодарности – за ее беззаветную заботу, какой он не знал до нее и, конечно, теперь уже не узнает. Для нее неважно, что он знаменитый на всю Россию писатель; так же, как в молодости, для нее он просто Саша, о котором надо заботиться, не досаждать, как она считает, ничем пустым, даже и сейчас ей кажется, что она досаждает ему своей хворью. Милая, дорогая Ганя! Только он знает цену тебе, твоему золотому сердцу.
Скольким он обязан тебе, твоей помощи, твоей поддержке, мудрым советам! В истории с Горевым, когда этот опустившийся актер и клеветник обвинил его в присвоении сцен пьесы «Свои люди – сочтемся», будто бы написанных им, Горевым, когда этой клевете обрадовались многие собратья по перу – бальзамом для него были ее слова: «Не убивайся, Саша, не стоят они этого». Она-то знала, как писалась эта пьеса, как постоянно он с нею советовался, расспрашивал ее о житье-бытье, о языке купцов и купчих… Мало они где бывали вместе, кроме дома, и как она была рада, когда приехала к нему в Тверь во время его путешествия по Волге. Он водил ее по городу, показывал достопримечательности, и больше всего ей понравилось, когда они гуляли по набережной и любовались Волгой…
Ганя больна, а его судьба связала с другой, с молоденькой актрисой Машей, Марией Васильевной Бахметьевой, на сцене Васильевой 2-й… Каждый должен расплачиваться за свою вину, и он должен расплатиться, велика его вина перед Ганей. Вот и для него в доме кончилось доброе старое время, царство патриархальной домовитости и задушевных встреч друзей по «молодой редакции» – с русскими песнями и безоглядной верой в народность. Время, когда хозяйкой тут была Ганя, вносившая во все тот особый уют, который бывает отмечен целительным умиротворением и который только с утратой его открывается душе в пронзительной значимости и неповторимости. Не будет в его жизни того, что было с ней, будет «милочка Маша», моложе его на двадцать два года, новая семья, новые супружеские, отцовские привязанности, огорчения. Пришло новое время и в дом, если бы оно было такое же доброе и незабываемое.
7 марта 1867 года Агафьи Ивановны не стало, она скончалась так же кротко и нехлопотно для других, как и жила.
* * *
Не раз приглашал Некрасов Александра Николаевича в гости в свое имение, писал ему: «Может, и ко мне в деревню надумаете заглянуть?» Деревней этой была Ка-рабиха, имение, которое ' Некрасов купил в 1861 году и куда приезжал летом и осенью отдохнуть, поохотиться, спокойно поработать. После «хронического раздражения» в Петербурге Некрасов чувствовал, что деревня быстро его поправляла и его хандру как рукой снимало.
Дорога до Ярославля была хорошо знакома Островскому, по ней он не раз езживал, последние после Ярославля шестнадцать верст доставили ему удовольствие новизною впечатлений, и вот на холме показался двухэтажный белый дом с бельведером, по обе стороны от него – два больших каменных флигеля. Это и была Кара-биха, старинная барская усадьба еще екатерининских времен, владельцем которой теперь был Некрасов и куда приехал нынче, 4 июля 1867 года, Александр Николаевич.
От Горбунова, гостившего здесь одно лето, Островский слышал рассказы, как всегда живые и остроумные, о том, как они охотились с Некрасовым, делали облавы на медведей и лосей, какие сценки разыгрывались на привалах, как их встречали в деревнях, где они останавливались на ночлег, какие разговоры завязывались в избах. По словам Горбунова, Некрасов не знал устали на охоте, обыкновенно хмурый и задумчивый, он был тогда неузнаваем: веселый, разговорчивый с мужиками, добродушный. Не умолчал Иван Федорович и о том, как он сам был принят загонщиком за слугу Некрасова: охотники расположились закусывать, и когда открывавшему консервы Горбунову нетерпеливый и проголодавшийся Некрасов крикнул: «Ну, Ванюша, поскорее», то тут же подбежал один из загонщиков и приказал сердито: «Слышь, Ванька, – поживее, вишь, господа требуют».
Но Островский не на охоту приехал, да он и не охотник, другое дело – рыбалка, а, в свою очередь, Некрасов никакой не рыбак, рассказывает, что в речке Которсли много рыбы, но сам не рыбачит, а любит только купаться. И выходит, что остается хозяину и гостю побродить по окрестностям да мирно побеседовать. Николай Алексеевич показал разбитый по склону холма английский парк, фруктовый сад, оранжерею, где росли померанцевые деревья, – сводил на мельницу и, издалека указывая на приземистые каменные строения, сказал, что это винокуренный завод. Некрасов тут же заметил, что к винокуренному заводу он никакого отношения не имеет и напрасно его недруги клевещут на него, это предпринимательское дело его брата Федора, которому он поручил управление усадьбой, а в этом году, не желая обременять себя хозяйственными заботами, передал ему Карабиху, оставив себе восточный флигель, где живет и работает во время своего приезда в усадьбу. Брат Федор, оборотистый хозяин, бывает крут с крестьянами, за что его приходится иногда урезонивать: «Ну, помягче, Федор, ну не взыщи ты с них».
По широкой красивой лестнице они поднялись на второй этаж флигеля, миновав столовую, спальню и кабинет, вошли в залу, где обычно работал Некрасов, ходя из угла в угол, произнося вслух протяжно-глухим голосом новые строфы и тут же записывал их у конторки. У стен пестрели чучела птиц – охотничьи трофеи хозяина, среди них выделялся громадный глухарь с раскрытым клювом. Некрасов и Островский сели на турецкие диваны наискосок друг против друга, отдыхая в прохладной тиши просторной комнаты с тяжелыми темными портьерами на окнах.
– Этого глухаря я добыл в прошлом году на охоте с Гаврилом Яковлевичем, – пояснил Некрасов, поворачивая голову к чучелу. – Гаврила Яковлевич Захаров, крестьянин деревни Шоды, мой друг-приятель, я посвятил ему своих «Коробейников». Много походили мы по болотинам вдвоем, вдосталь и поохотился я с ним, и наслушался рассказов, и многое понял благодаря ему. Когда я беседую с ним, его бесхитростная здравая речь, бескорыстное человеческое отношение к ближнему заставляют меня сознавать, как я развращен и сердцем и умом, и краснеть за свой эгоизм, которым пропитался до мозга костей… Вот почему-то в беседах с образованными людьми у меня нет такого чувства. С вами, отец, этого не бывает?
Некрасов иногда так и говорил Островскому: отец, никогда не переходя на «ты». Александр Николаевич, нагнувши голову и поглаживая правой рукой бороду, помешкал с ответом, затем взглянул открыто в глаза Некрасову и сказал:
– Хорошо, когда есть такие Гаврилы Яковлевичи, а когда их не будет?
– Вы думаете, доберется и до них коммерческий человек? Дай-то бог, чтобы мы не дожили до этого времени. А какое золото – сердце русского крестьянина! Меня обвиняют, что я идеализирую его, слишком много доброго, простодушного вижу в нем. Но как же мне не любить того, что сделало меня поэтом!
Александр Николаевич знал и прежде, что значит для Некрасова народ, достаточно прочитать его «Мороз», как оба коротко называли поэму «Мороз, Красный нос», это не теоретическое народолюбие, правдолюбие и добролюбие, и подделаться нельзя там, где само за себя говорит сочувствие искреннее и глубокое… но сейчас Некрасов как-то по-домашнему просто и доверительно открывался в своем отношении к народу, русскому крестьянину и этим подкупал Островского. И было странно сейчас представить этого человека, для которого друг-приятель Гаврила Яковлевич, в Английском клубе, за зеленым столом, в компании с генерал-адъютантом, личным другом Александра II, графом Адлербергом; с близким ко двору графом Григорием Строгановым, с другими сановниками. Среди этих партнеров было немало влиятельных лиц, связи с которыми могли пригодиться Некрасову как редактору журнала. Но, впрочем, какого теперь журнала? «Современник» в июне прошлого, 1866 года прекращен; раньше была цензура, а теперь она отменена, но властям предоставлено право объявлять журналам «предостережения», после третьего «предостережения» журнал подлежал закрытию, что и случилось с «Современником», который подвергался критике за «вредное направление», «коммунистические тенденции». «Современника» не стало, но Некрасов не бездействует. Островскому известно, что он затевает какой-то литературный сборник и у него прожект издания нового журнала, хочет заключить договор с редактором «Отечественных записок» Краевским и взять в аренду в свои руки этот журнал. И возьмет, конечно.
Николай Алексеевич между тем отошел от лирического настроения, вызванного именем друга-приятеля Гаврилы Яковлевича, и теперь был тем деловым человеком, каким его Островский обычно видел в его квартире – редакции в Петербурге, в доме на углу Литейной и Бассейной. Видно было, что у него чесались руки по журнальному делу, без которого он уже жить не мог, и имена новых сотрудников будущего издания произносились им с особым удовольствием. Молодой критик Дмитрий Писарев сочинил в свое время дерзкий памфлет против «дома Романовых», имя его казалось заманчивым для передовой публики.
– Недавно, как только возвратился из-за границы, я разыскал Писарева и предложил ему сотрудничество. Пишет статью о Дидро. Очень даровитый литератор, это вам не старье какое-нибудь, никому не нужное, а сила свежая, молодая, которая может расшевелить мысль.
Тут же Некрасов сказал, что думает привлечь к сотрудничеству и Варфоломея Зайцева, весьма острого критика, эмигранта, но не успел растолковать, в чем сила Варфоломея Зайцева, так как в залу вошел мужчина средних лет, одетый со вкусом и не без изящества, с аккуратной бородкой и усами, с голым со стороны лба черепом, и космой за ушами – это и был Федор Алексеевич, младший брат Некрасова, заправлявший Карабихой. Он пришел звать дорогих гостей обедать, почтительно стоял с мигающей улыбкой, перебегая взглядом с одного на другого. Действительно, пора было подкрепиться, легче тогда будет разобраться и с Варфоломеем Зайцевым.
Два дня провел Александр Николаевич в Карабихе, а уехав, вспоминал дорогой жалобу Некрасова на петербургскую хандру и отвечал ему мысленно: «Ну что вам хандрить? Вот мне так можно хандрить, у меня семья, дети, пьесы худо идут. Вот вы, Николай Алексеевич, похлопочите за человека, который вас по-братски любит, и, может быть, у вас от доброго дела хандра пройдет. Вы скажите Адлербергу, что я почти двадцать лет работаю исключительно для театра, отказавшись от всего, то есть от службы и прочего, что я написал около тридцати пьес (целый народный театр), что я доставил дирекции своими пьесами около миллиона рублей, что я своим чтением и советами образовал многих артистов и всю московскую труппу и что я прошу обеспеченного содержания…» Так мысленно говорил он Некрасову, одновременно любуясь бежавшими по сторонам живописными картинами природы, утверждаясь постепенно в том мнении, что надо попросить Некрасова действительно похлопотать перед Адлербергом, пусть примут во внимание его заслуги перед русским театром.
Вскоре Островский опять увиделся с Некрасовым в Петербурге, в его квартире, где теперь помещалась редакция журнала «Отечественные записки», который он приобрел у Краевского и который с января 1868 года стал выходить фактически под редакцией Некрасова и Салтыкова, печатавшего свои произведения за подписью: «Н. Щедрин». С Михаилом Евграфовичем Салтыковым Островский познакомился еще во второй половине пятидесятых годов, но с тех пор они почти не встречались и теперь в «Отечественных записках» могли ближе узнать друг друга. Войдя как-то в подъезд дома, Александр Николаевич увидел Салтыкова, сходившего по лестнице бодро, с высоко закинутой головой, с туго набитым портфелем под мышкой, за ним почтительно следовали два члена редакции и швейцар. Ну положительно его превосходительство спешит по делам службы! Островский знал, что Салтыков был вице-губернатором в Рязани и Пензе, дослужился до действительного статского советника, что означало по чину гражданского генерала, его превосходительство, и осанка выдавала в нем недавнего губернского начальника, несмотря на его неудовольствие слышать о своем чиновничестве. И в редакции в разговоре с посетителями, с молодыми сотрудниками раздавался, возвышаясь, его бас, как некое начальническое распеканье: «зелено, братец, зелено», но таков уж был голос Михаила Евграфовича, когда он вовсе и не хотел никого распекать. Его никто, пожалуй, и никогда не видел спокойным, постоянно что-то или кто-то раздражали его.
Островскому один из его знакомых сказал как-то: «Какой поразительный контраст между вами и Салтыковым, когда вы сидите вместе за обедом: вы – само спокойствие, а Салтыков ни на минуту не перестает кипятиться от раздражения». А сам Салтыков признавался: «Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которой я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу». И вместе с тем Салтыков иного и не хотел в жизни, как только этой «мучительной восприимчивости», иначе он и писать не желал: «Клянусь, – в ту минуту, когда я почувствую, что внутренности во мне не дрожат более, – кину перо, хоть бы пришлось умереть». Островскому приходилось видеть, как дрожали «внутренности» в Салтыкове при разговорах в «Отечественных записках». Один из молодых сотрудников журнала вспомнил «святые слова» революционера-эмигранта Серно-Соловьевича о «проклятой, мало изливаемой ненависти – нужно воспитывать ядовитую злобу, лелеять ее, довести до последних пределов, пусть будет она не вспышками, медленно уничтожающими, а нормальным состоянием». Обводя присутствующих возбужденным взглядом, оратор повторил с леденящей нежностью: «Лелеять ядовитую злобу… довести до последних пределов… пусть она станет нормальным состоянием». Михаил Евграфович, подергиваясь и ворочая шеей, как будто его теснил тугой воротничок сорочки, смотрел на говорившего холодным и суровым взглядом своих больших выпуклых глаз.
– Ядовитая злоба и до белого каления ненависть, которые и после смерти не должны исчезнуть, – продолжал тот. – В Берлинском музее есть фреска Вильгельма Каульбаха: «Битва с гуннами». Внизу, на земле, гунны сражаются с римлянами и их союзниками, а вверху, на небе, души погибших продолжают яростную битву.
– Замечательная мысль! – воскликнул Салтыков. – И за гробом продолжается земная битва!
– Только не с либералами, Михаил Евграфович, – проговорил, улыбаясь, Островский.
– Нет, не с либералами, не с либералами, они и тут надоели, – серьезно и даже мрачно ответил сатирик.
При всем несходстве убеждений, самих характеров, во многом противоположных, между Островским и Салтыковым установились отношения доброжелательства и взаимного уважения друг к другу. У Александра Николаевича было «понимание, чутье человека», говоря его же словами. За всем раздражением Салтыкова, его «лающим» голосом, мрачностью он увидел не отравленную злобой душу, а, в сущности, несчастную, страдающую собственным свойством мучительной восприимчивости к современности, к злобе дня. Было то в Михаиле Евграфовиче, что заставляло себя невольно уважать. Он был подвижник-литератор, и не просто литератор, а художник, который за пестротою быстротекущего мог вдруг увидеть и проникнуть в то сущее, что таится в человеческой душе, и заставить вздрогнуть читателя перед образом хотя бы того же Иудушки, когда тот вспоминает что-то давно забытое, человеческое в разговоре с племянницами. И сам Салтыков умел по достоинству ценить художников. Он мог, например, яростно спорить с Достоевским, но и никто так глубоко и проницательно, как он, не оценил роман Достоевского «Идиот» с его идеалом, который станет нравственной задачей отдаленнейшего будущего человечества. И в Островском он видел большого художника.
«Я знаю две драмы, – писал Салтыков, – удивительные как по глубине внутреннего содержания, так и по художественному достоинству. Это «Ревизор» и «Свои люди – сочтемся!» Обе как бетховенские симфонии: ни одного слова нельзя ни убавить, ни прибавить».
Герои пьес Островского были для сатирика в такой мере правдивы, что он даже переносил их, как живых людей, в свои произведения, заставляя их действовать в новых обстоятельствах, среди своих персонажей. Так «переселился» в его" книги Глумов. Поразительно, как литературные герои другого писателя могли действовать на его воображение и чувство; сколько надо иметь и доверия и любви к литературе, свежести восприятия, не говоря уже о творческой способности «загореться» от малейшего толчка, намека, чтобы у художника, говоря его же словами, задрожали «внутренности» при одних только именах героев: «Представьте себе, например, Хорькова (из «Бедной невесты»), пленившегося «святой простотой» Липочки (из «Свои люди – сочтемся!»), – что за ужасная коллизия! Все это как живое мечется, и можно кровью написать». Так говорил Салтыков о героях пьес Островского.
Из писем к Островскому видно, что сатирик исполнял поручения драматурга, связанные с изданием в Петербурге его книг. В свою очередь, и Александр Николаевич охотно хлопотал за Михаила Евграфовича, когда к тому представлялся случай. Сохранился рассказ одного из очевидцев, как оба писателя ходили к издателю Вольфу, в его книжный магазин, чтобы договориться об издании Собрания сочинений Щедрина. Сам Михаил Евграфович держался как бы в стороне, не веря в успех издания, и Островскому, говорившему ему по дороге, что просто смешна такая мнительность, пришлось задавать тон в разговоре с издателем. Когда речь зашла о гонораре, Александр Николаевич заметил, смеясь:
– Вы, Маврикий Осипович, знайте, что я уговорил Салтыкова дешево не отдавать. Мы выйдем из магазина «или со щитом, или на щите»; или вы согласитесь заплатить крупный куш, или мы поднимем паруса и уплывем от вас».
Вольф просил обратить внимание на то, что Островского издавать выгодней: его покупают не только искренние поклонники писателя и любители литературы, но и масса актеров-любителей, ставящих домашние спектакли.
– Зато Салтыкова все чиновники по всей России будут покупать, – возразил Островский.
– Островского купцы раскупают, – вставил Салтыков.
Оба писателя, видимо, были довольны, что хорошо знают читателей друг друга…
Но Михаилу Евграфовичу мало было, чтобы его все чиновники по всей России раскупали, не то его занимало, чтобы он пописывал, а его читатель почитывал. Не для удовольствия читателей берет он в руки перо. И его радовало, что читатели присылали ему письма с упреками: зачем стал мрачно писать?
– Это меня радует! – подергивая по привычке шеей, говорил он при встрече с Александром Николаевичем. -
Начинают-таки чувствовать! А кабы разодрало с верхне го конца до нижнего – и того было бы лучше. Настоя щее бы теперь время такую трагедию написать, чтобы после первого акта у зрителей аневризм сделался, а по окончании пьесы все сердца бы лопнули. Истинно вам говорю: несчастные люди мы, дожившие до этой страш ной эпохи, когда процветают желудочно-половые космо политы…
Михаил Евграфович зашелся в кашле, в промежутках между приступами выговаривая, что из двадцати четырех часов буквально восемнадцать употребляет на кашель и некогда писать. И в напоре слов, в самом голосе было столько яростной силы, что Островский нашел мысленно подходящее сравнение для столь необычно возбужденного Михаила Евграфовича: «vates» – прорицатель, пророк по-латыни. Прорицатель по отношению к тому будущему, когда придется о многом вспомнить.
Ты все пела…
Так поди же – попляши.
Александр Николаевич попрощался, a vates смотрел ему вслед, еще с более мрачным выражением лица, нежели с каким встретил его.
…После Салтыкова самим спокойствием казался Иван Александрович Гончаров, являться к которому в каждый свой приезд в Петербург Островский считал непременным долгом. С годами давнее знакомство их перешло в глубокую взаимную симпатию, в духовную близость, которой оба одинаково дорожили. Гончаров был старшим по возрасту среди именитых русских писателей, еще в пятидесятых годах он выделил Александра Николаевича как наиболее талантливого, по его мнению, может быть, еще и потому, что чувствовал в нем родственную натуру. И впоследствии он называл Островского «бесспорно самым крупным талантом», рад был всегда оказать ему заботливое внимание и услугу, начиная от преподнесения в дар своей фотографии и кончая всегда содержательными, высокими отзывами о его пьесах, постоянной поддержкой их в качестве члена жюри литературной премии. Посылая дра'матургу Полное собрание своих сочинений, Иван Александрович писал ему: «Искренно радуюсь, что Вы, многоуважаемый Александр Николаевич, так любезно приняли мой маловажный подарок, то есть мои книги. Для меня же это было и удовольствие и долг предложить их Вам, в надежде, что они помогут сохранить в Вас обо мне дорогую мне добрую память. Хотя Вы не выражали мне, сколько я помню, на словах никаких комплиментов, но я всегда чувствовал в Вашем благоприятном ко мне расположении некоторую долю доброго мнения и о моих книгах. А для меня лестно и приятно заслужить это именно от Вас». Как замечательно живо встают в этих простых и правдивых словах и скромный характер самого автора, и его глубокое уважение к Островскому, и основательность Александра Николаевича, не бросающего на ветер слова, а тем более не льстящего в глаза автору, а в душе держащего свое доброе мнение о его книгах и расположение к нему самому.