355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 15)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)

Вот, например, какую сцену пришлось им увидеть на площади одного итальянского города, когда народ ожидал приезд короля. На площади стояла кавалерия, а по улице вплоть до станции – нехота. Площадь и улицы были полны народу, полиции не было видно почти до самого приезда короля. Только когда по выстрелу узнали, что король едет, полицейские учтиво подвигали народ к тротуару. Король приехал в четырехместной коляске, в партикулярном платье. Народ кричал, аплодировал, махал шляпами, с балконов летели розовые листья и букеты. Так записал Островский в своем дневнике, увлеченный этим картинным зрелищем.

Да, все увиденное им пойдет впрок, надо знать чужое, чтобы лучше, глубже узнать свое, родное. И что бы ни увидел Александр Николаевич в путешествии по Европе – ему всегда приходит на память свое, приходят сравнения. Дневник его в изобилии наполнен этими сравнениями. «Здесь он (Рейн. – М. Л.) равен Волге под Ярославлем»; «…кабы ни тополи, совсем наша Владимирская губерния»; «…много в нем (в городе Праге. – » М. Л.) напоминает Россию. Есть даже Дворянская улица…»; «Были в бельведере, ходили по саду, который несколько напоминает Петергофский»; «В деревнях женщины совершенно русские, и такие же лавы через речку, как и у нас»; «Отличное утро, совершенно наше июльское»; театр La Scala «громаден, но Московский богаче»; «Отправляемся в Рим по железной дороге. 2-й класс хуже нашего 3-го»; «…слышали по улицам пение и, наконец, хор, очень похожий на нашу песню: «Любит, любит»; «За Пизой по болоту соснячок, похож на наш, русский» и т. д. Мысль о «нашем», о русском, о России не покидает, постоянно сопутствует Островскому в его путешествии.

Либеральные тирады о прогрессизме всего европейского лишь потому, что оно европейское, а не русское, виделись теперь Островскому в своем истинном виде. «Взятки отлично действуют по всей Европе», – записал Александр Николаевич в своем дневнике. Но нигде в Европе нет такой обличительной литературы, как в России. Городничий, Хлестаков, обличение взяточничества – для многих в этом и весь Гоголь, хотя ни у одного из современных ему в Европе писателей нет такой жажды идеала, как у Гоголя. И так ли уж благороднее взяточники в Европе, чем в России, что можно и не замечать их, а из-за своих, «российских», не видеть у себя дома ничего иного?

Между тем наступило время прощания путешественников с Италией, оставившей в их памяти столько незабываемых впечатлений. Последнюю запись в своем дневнике Островский сделал в Турине перед тем, как покинуть Италию и через Альпы выбраться в Швейцарию, а оттуда в Париж. Видимо, утомление заставило Александра Николаевича оставить перо, не справлявшееся с потоком картин и впечатлений, и после Турина о дальнейшей их поездке можно судить лишь по дневнику Горбунова, продолжавшего вести торопливый отчет. Впрочем, Островский все же слал изредка «послания» московским друзьям, короткие и с оговорками, что писать некогда.

О Париже он сообщает с непосредственностью впервые попавшего в «мировую столицу»: «…такой огромный и богатый город, что его не только в два дня, айв неделю не осмотришь хорошенько». Таких площадей, дворцов, как здесь, «во всем свете найти нельзя». «Париж называется новым Вавилоном, так оно и есть…» Столпотворение на улицах, площадях Парижа поражало, французская речь мешалась с многоязычным говором туристов всех стран. Это был действительно Вавилон, где человек обезличивался, ничего не значил сам по себе, где не было никому никакого дела до внутреннего мира своего ближнего, где самодовольно торжествовали стандартные вкусы буржуа, их космополитический образ жизни и нравы. Кому будет понятна в этом Вавилоне с его фейерверком утонченных наслаждений, с его индустрией продаваемой и покупаемой любви, с его деловитостью и меркантильностью во всем, не исключая чувств, – кому будет понятна здесь его Катерина с глубиной ее чувств и трагической гибелью? Впоследствии он убедится сам, как чужда его Катерина парижской публике, оставшейся в недоумении от «Грозы»: драма показалась парижанам произведением не современным, а относящимся к далекому прошлому, применительно к Франции – чуть ли не к XIV веку. Как, оказывается, отстали от цивилизации, от европейской моды душевная цельность, искренность переживания, все подлинно значительное в человеке! Что там Катерина, ведь и сам Паскаль со своей идеей духовного совершенствования не нужен и до смешного старомоден в этом Вавилоне, у которого давно уже свои новейшие идолы и капища. Но значит ли это, что такой «прогресс» опередил Паскаля? И не слишком ли дорогой ценой приобретается этот сомнительный «прогресс»?

В Париже они смотрели «Скупого» Мольера, и вспоминался незабвенный Мартынов, который играл в этом спектакле неизмеримо лучше, чем французский актер. Александра Николаевича посетил французский литератор, переводчик Делаво, в свое время, около трех лет назад, Писемский переслал ему, Островскому, письмо Гончарова из Булони, где Иван Александрович сообщал, что француз Делаво хочет перевести «Воспитанницу» и просит выслать в Париж экземпляр этой пьесы. И вот теперь русский драматург лично познакомился со своим переводчиком. В Париже Островский и его спутники встретили много русских: Шевырева, Тургенева, Писемского, Кавелина, Григоровича, известного фотографа Левицкого, сфотографировавшего шесть лет назад группой сотрудников «Современника», теперь его ателье считалось первым в Париже, было в моде у французов.

Но вот и Франция осталась позади, сквозь легкий туман показались грязно-белые меловые берега Англии. Кончился пролив, и незаметно как вошли в широкую Темзу. Миновали Гринвич, весь затянутый дымом от каменного угля; морской госпиталь, доки и речное русло с двух сторон сжали каменные тиски Лондона. Страшное уличное движение подхватило русских туристов, началась их лондонская одиссея. По словам Островского, пославшего московским друзьям «послание последнее» из-за границы, заняты они были «с утра и до ночи», побывали в хрустальном дворце, «где собраны редкости всего мира», целый день осматривали машины на всемирной промышленной выставке, где было и русское отделение; гуляли в зоологическом саду, в Ковенгарденском театре слушали Марио, после чего, вернувшись в гостиницу, обнаружили парадную дверь закрытой и, не имея ключа, до пяти часов утра пробыли на улице. Одним словом, запасались впрок зрелищами, жертвуя даже и удобствами.

Наконец, предстояло последнее посещение, совсем необычное и небезопасное в глазах Александра Николаевича, боявшегося, что за это его «притянут» по возвращении в Россию. Но отправились все же вдвоем с Горбуновым. По дороге вспоминали приключение, случившееся в доме у Герцена (а шли они именно к нему) совсем недавно, месяц назад, с их другом Алексеем Феофилактовичем Писемским. Самонадеянный и простодушный Писемский, почитая себя за отменно большого, заслуженного русского писателя, рассчитывал на самый теплый прием у Герцена. Увы, совсем другое ожидало его. Алексей Феофилактович ехал к Герцену, запамятовав или не придавая значения своим выступлениям в качестве фельетониста Никиты Безрылова в «Библиотеке для чтения» против издателей «Искры», против эмансипации женщин и т. д. В частности, в одном из фельетонов Никита Без-рылов выступал против того, чтобы говорить ученикам воскресных школ «вы». Писемский не знал, что за это гонение на «вы» Герцен в свое время уже заклеймил сотрудника «Северной пчелы», обращаясь язвительно к нему: «Эй, ты, фельетонист! Мы читали в «Московских ведомостях», что ты в какой-то русской газете упрекал учителей воскресных школ, что они говорят ученикам «вы». Сообщи, братец, нам твою статью, название газеты и твое прозвище – ты нас этим обяжешь». Во время встречи с Герценом Писемскому досталось и за «ты», и за отсталость в женском вопросе, и в совокупности за все другое ретроградство… Так грубоватый, сам способный кого хочешь отчитать и ввести в ипохондрию Алексей Феофилактович оказался в незавидном положении. Опережая события, следует сказать, что полтора года спустя после встречи с Писемским Герцен ввел в свою статью «Ввоз нечистот в Лондон» сценку «Подчиненный и начальники», где в пародийном виде воспроизводится разговор Писемского (Подчиненный) с Герценом и Огаревым (Начальник А. и Начальник В.)

«Подчиненный. – Находясь проездом в здешних местах, счел обязанностью явиться к вашему превосходительству.

Начальник А. – Хорошо, братец. Да что-то про тебя ходят дурные слухи.

Подчиненный. – Не виновен, ваше превосходительство, все канцелярская молодежь напакостила, а я перед вами, как перед богом, ни в чем-с.

Начальник В. -^ Вы не маленький, чтоб ссылаться па других. Ступайте…»

Да, многие и в Лондон ехали лишь затем, чтобы явиться к Герцену, засвидетельствовать свое уважение и преданность в его лице прогрессистской русской мысли, ибо ничего не было страшнее для них, как быть заподозренными в консерватизме, прослыть ретроградами в глазах потомства (а Герцен уже прижизненно олицетворялся с этим потомством, с «молодой Россией»). Кто знает, может быть, и Александра Николаевича смущал самим им неосознаваемый литературный грех (кто без грехов!), за который ему придется держать ответ (если и не так, как Писемскому, то все же неприятный ответ)?.. Но они уже подходили по тихой лондонской улочке к двухэтажному дому, к которому вели каменные плиты с проросшей в щелях травой. Это и был знаменитый для русских туристов Орест-Хаус – дом, где жил Герцен. Лакей взял карточку и вскоре, вернувшись, повел их по лестнице. Их встретил невысокий плотный человек с короткой бородой а-ля Гарибальди, со взглядом энергичным и задерживающимся на госте, с живыми жестами. Узнав, что они только что прибыли из Франции, Герцен воскликнул с чуть ироничным пафосом: «La belle France!» * «Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по министерскому распоряжению, – продолжал он, шагая по кабинету. – С тех пор мне два раза был разрешен приезд в Париж. Второй раз – в 1853 году, по случаю болезни Рейхель. Этот пропуск я получил по просьбе Ротшильда. Болезнь Рейхель прошла, и я им не воспользовался… Париж! Сердце, мозг Франции. Город этот имеет одно неудобство: кто им владеет, тому принадлежит мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто бы ты ни был, Париж – твой господин… он иногда ошибается, имеет свои оптические обманы, свой дурной вкус… тем хуже для всемирного смысла, компас потерян, и прогресс идет ощупью. Но Париж настоящий кажется не таков. Я не верю в этот Париж, это – призрак, а впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело идет об огромной утренней заре. Одни дикие боятся за солнце во время затмений. Париж – зажженный факел; зажженный факел имеет волю…»

Герцен остановился, откидывая вольным жестом непокорную серебристую гриву, и тут же заговорил о французах, о французском искусстве. «Страсть к шутке, веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера – ей отвечает на сцене водевиль». Расспросив гостей об итальянских впечатлениях, Герцен с восторгом начал говорить о Гарибальди: «Его настоящий хор – народные массы… Стон восторга исторгается из них при имени Гарибальди». «В Ливорно перевозчик называл Гарибальди «Галюбарди», – вставил Горбунов, метнув добродушный взгляд на Островского. «Джузеппе, – вспыхнул Герцен, – родился от работников и сам работник, он понял бы этого простого бедняка, эта связь затянута работ-ничьей рукой и такой веревкой, которую не перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми грошовыми Маккиавелли… Но поговорим о московских делах. Что делает литература, театр? Как Михаил Семенович Щепкин? Это великий артист, лица, им созданные, поистине теньеровские, остадовские…» [2]2
  * Теньер (1610–1690) и Остаде (1610–1695) – голландские живописцы, авторы картин из народного быта.


[Закрыть]

Островский коротко рассказал то, что знал из московской жизни, – о новых литературных произведениях, о театрах, пьесах, артистах. Герцен слушал, задумавшись, затем откинулся на стуле и, глядя на Островского как бы издалека, начал вспоминать Москву своей юности, когда они с Огаревым, стоя на Воробьевых горах, при виде раскинувшейся внизу Москвы поклялись до конца жизни быть верными вольности и свободе. Вспоминал сороковые годы, когда с рукоплесканиями встречалась в среде студенческой молодежи бунтующая мысль. «Я схоронил Грановского материально, я схоронил Кетчера, Корша – психически, я гляжу на дряхлеющего Тургенева, на Московский университет, превращающийся в частный дом», – продолжал Герцен, живо жестикулируя. Затем он с похвалой отозвался о «Грозе», заговорил о женской эмансипации, в которой он видит «частный случай реставрации» поруганного человечества. О комедии «Свои люди – сочтемся» сказал: «Я написал в свое время своему бывшему другу мнение Грановского, что ваша комедия – это «крик гнева и ненависти против русских нравов», что эта пьеса «дьявольская удача». Я разделяю мнение Грановского».

Герцен пожаловался гостям, что утомляет число идущих к нему на поклонение – дам, студентов, старух, даже генералов. Один чудак капитан нарочно приехал в Лондон то ли из Симбирска, то ли из Вологды заявить свое сочувствие, объяснить, что он не ретроград, как и сосед его Степан Петрович и как кум его Петр Степанович. Каков?! Являлись всякие дамы с дочерьми, просили написать им что-нибудь историческое в альбомы…

Хозяин Орест-Хауза поразил гостей артистическим блеском слова, неиссякаемым фейерверком остроумия. Было что-то в нем и от застольной возбужденности студента и от той легкой барственной избалованности, которая чувствует за собою эстетическую власть сверкающего слова и с упоением отдается ей.

Пришла очередь Горбунову показать свое искусство. Он изобразил одну сцену, вторую, затем перешел к последней: «У квартального надзирателя». Слушая ее, Герцен пришел в неописуемый восторг, громко хохотал, просил повторить отдельные места и сам повторял разговор квартального со слугой о том, можно ли вывести скипидаром пятна на мундире и не будет ли он вонять: «Да ведь вонять будет». – «Вонять будет, ваше благородие». – «А может, не будет?» – «Ничего не будет, ваше благородие». Герцен обнял довольного Горбунова и на прощанье подарил ему свой дагерротип с надписью «Alter ego». Этот же подарок был вручен и Островскому. Уходили друзья от Герцена уже поздно вечером, не во всем был согласен с Герценом Островский, но главное, что осталось у него от встречи – это «дьявольское остроумие» хозяина.

Вскоре, 26 мая 1862 года, они покинули родину Шекспира и через Берлин выехали в Россию.

Так кончилось путешествие по Европе, длившееся около двух месяцев, за это время проехали около десяти тысяч верст только по железным дорогам. Следы этого путешествия, результаты его не в одних дневниках, письмах, но и в творчестве драматурга. Самый видимый результат – это то, что знакомство с Италией побудило Островского немедля по возвращении на родину заняться изучением итальянской драматической литературы и взяться за переводы итальянских авторов. Так, им были переведены с итальянского одна драма и три комедии. Хотя Островскому не пришлось побывать в Испании, но поездка по Европе, давшая стимул к познанию быта и нравов других народов, позволила русскому драматургу увереннее обратиться к Сервантесу и перевести ряд его интермедий. Островский переводил Шекспира, известно, что переводом «Антония и Клеопатры» он занимался буквально за два дня до смерти. Читая письма, дневники Островского, где он рассказывает о путешествии, некоторые могут испытать разочарование (да об этом и писали авторы иных работ об Островском); перед нами лишь скромные, бытовые заметки. Где философские раздумья, исторические прозрения? Где те вопросы, которыми не давали покоя ни себе, ни читателям Достоевский, Толстой, Аполлон Григорьев, вернувшись из-за границы? У Островского же никаких мучительных вопросов, кажется, не вызвала поездка на Запад, преобладали бытовые, даже туристские впечатления. Но пути художника неисповедимы, и за кажущимся спокойствием, наружной ясностью может исподволь рождаться отклик на глубокие вопросы, находя воплощение в художественной подробности, в образе. А известно, что нет более емкого, более глубокого выражения мысли, содержания, чем художественный образ.

* * *

Аполлон Григорьев раньше, чем Островский, выезжал за границу. По рекомендации и при содействии «строгого, бранчливого, но глубоко нежного Михаила Петровича», как он называл Погодина, не перестававшего принимать участие в его судьбе, Аполлон Александрович уехал в августе 1857 года в Италию давать уроки сыну князя Ю. И. Трубецкого.

«Падкому до жизни» Григорьеву (его собственные слова о себе) только бы и наслаждаться в Италии – благоуханием и красками ее природы, морем, очаровательной погодой. Только бы наслаждаться и отдыхать душой, а он… Опять всею душою ушел он в «старый вопрос», опять ядовитая хандра вползала в него, овладевала им.

Здешние впечатления и наблюдения, умственные и нравственные процессы, в нем совершавшиеся, нуждались в душевных излияниях, без этого общения, хотя бы письмами, он не мог, тоски не выдерживал. Нападало желание писать Михаилу Петровичу, от которого он видел «так много горького и сладкого».

…Мысленные беседы с Погодиным как бы снимали бремя вопросов, освобождали на время от тяжести сомнений. Облегчало то, что собеседник мог понять его, Аполлона, вложивши перст в самое больное место его личности, в разбросанность, в неудержимость его мысли.

И Аполлон, минуя мысленно тыщи верст, являлся к Погодину, беседовал с ним, делясь мыслями об искусстве, литературе, загорался историческими, философскими вопросами, рассуждал о возрождении «Москвитянина» (уже приказавшего к этому времени долго жить).

Но другая сторона натуры Аполлона Григорьева, эстетически раздражительная, напряженно лирическая, страстная, нуждалась в «женском элементе», в переписке с любимой женщиной. Такая доля (и видимо, в тягость для избранницы, не отвечавшей на письма) выпала Екатерине Сергеевне Протопоповой. Он называет ее «добрым другом», любит ее «как сестру по душе» и, может быть, больше, но, в сущности, любит ее за то, что она связана для него «с такою жизнью и с таким прошедшим, за которое отдал бы всю остальную жизнь».

Екатерина Сергеевна (впоследствии она вышла замуж за композитора А. П. Бородина) была хорошею знакомою семьи Визард, здесь ее Григорьев часто видел, сдружился с нею и на ее глазах страдал от неразделенной любви к молодой красивой девушке Леониде Яковлевне Визард. С тех пор прошло пять лет. Леонида Визард вышла замуж, но любовь Григорьева не проходила, растравляя его душу. Ему казалось, что письменный разговор с тою, которая была близка к его любимой, возвратит ему время, отчаянно-безнадежное, но и мучительно-сладостное, когда он упивался взглядом больших голубых прекрасных глаз, тем более удивительных, что густейшие волосы у Леониды были черные, даже с синеватым отливом, как у цыганки. Он писал Екатерине Сергеевне о своих итальянских впечатлениях, о живописи, о хандре, грызущей его, о своей пропащей жизни, исповедался в темных страстях, в «безумных и скверных увлечениях», в том, что в нем «сидит, должно быть, тысяча жизненных бесов». И за всем этим захлебывающимся, путаным монологом слышалась тоска по любимой; иногда он бросал на полуслове свои «разглагольствования» и опустошенно вслушивался в ожесточенный звон цыганской венгерки, в звуки неисходного страдания:

На горе ли ольха,

Под горою вишня…

Любил барин цыганочку,

Она замуж вышла!..

Еще писал русский странник из своего «холодного далека» рыжеволосому Евгению Николаевичу Эдельсону, «рыжей половине души» своей. Писал – * как будто садился вместе с Эдельсоном на зеленом диване, как когда-то в купеческом клубе, и начинался их душевный и серьезный разговор: о золотом времени «молодой редакции», о накопившихся и волнующих жизненных вопросах, о непосредственности, даровитости и «мертвых сухарях» лжеученых, о том, что не всякий высокодаровитый человек имеет высокие убеждения. Вот в Островском и то, и другое – а даровитость и убеждения соединяются в одно, поэтому он не талант, а гений. Островский никогда не лжет, а дает часто наобум то, что говорит кровь, ибо этот человек по натуре своей лгать не может. Об Островском всегда особый разговор, а с ним самим – тем более, о ним надо говорить о том, чего не скажут ему другие. Александр – для особого дела, для указания верстовых столбов мысли. Аполлон готов все когда-то услышанное от Островского повторять как откровение. «Ученым быть нельзя», – сказал как-то в веселую минуту пирования Островский, и теперь это застольное изречение открылось Аполлону в таком объеме, что он, сидя на воображаемом зеленом диване, развернул перед Эдельсоном целую поэму о чутье как свойстве даровитого человека, о неизмеримом превосходстве даровитой натуры о ее «чувством живого в жизни» над мертвечиной схоластической учености.

Писал письма в Россию, и как будто отходила саднящая боль одиночества. Но трудно было по ночам, ночи ему доставались тяжело. Мучила лихорадка, хандра. Било два часа на башне. Вспоминал ли он в эти тягостные ночные часы стихотворение своего любимого, бывшего для него «всем» в жизни поэта и было ли оно, это стихотворение, сродни его состоянию?

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток;

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Любивший это стихотворение Л. Толстой говорил, что он поправил бы (видимо, это более подходило к его состоянию) последнюю строку, и сказал бы так: «но строк постыдных не смываю». Аполлон Григорьев мог бы, пожалуй, сказать о себе, что, проклиная свою жизнь, он плакал кровавыми слезами, и в обличение себя назвал бы несмываемые строки подлыми, каковым словом он нещадно аттестовал свои поступки и мысли, «с отвращением читая жизнь свою». Какие же муки противоречия раздирали душу этого человека, если он сказал однажды, что успокоить подобные натуры могут только две вещи: Афонская гора или виселица.

Кроме писем, он ничего не писал за границей, а сколько было всего передумано и выношено.

После Италии, после «бегства» из-за границы в Россию зреют, мысли об искусстве, о «проклятых вопросах».

Литературные скитальчества привели его к Федору Достоевскому, с таким воодушевлением и надеждой начавшему вместе с братом Михаилом Михайловичем издавать журнал «Время». Достоевский уже достаточно хорошо знал и ценил Аполлона Григорьева как критика и понимал его как человека. Оба прошли бездны жизни, один недавно вернулся с каторги, испытав на ней такой переворот в мыслях и чувствах, в своем мировоззрении, что спешил поделиться с читателем своего журнала тем, что открылось ему как правда жизни. Другой знал каторгу душевную, из которой и не было видно исхода. Натуры глубоко дисгармоничные, страдающие от этого, оба одинаково жаждали цельности, положительного бытия, оба cxодились на признании Островского как положительной жизненной силы. Яростные убеждения Аполлона Григорьева, которые он сам называл культом Островского, оказали влияние на Достоевского так же, как и другие его верования: в народность, в «почву», его разделение людей в жизни и в литературе на два типа – хищный и смирный.

Вскоре, с четвертой статьи во «Времени», Григорьев вдруг понял, что его «дело плохо» и в этом журнале, и решил уехать в Оренбург. Плохо же дело было потому. что Михаил Михайлович относительно тех лиц (Иван Киреевский и другие), которые были дороги Григорьеву, высказал сомнение, какие же они глубокие мыслители? Позднее Федор Михайлович Достоевский, разъясняя суть конфликта, взял сторону брата, говоря, что тот, высоко ценя названных мыслителей, желал от Григорьева более тонкого проведения идей, а таких «тонкостей» Аполлон Григорьев решительно не хотел признавать.

Но так или иначе Григорьев оставил «Время» и уехал в Оренбург, уехал не один, а с «устюжской барышней» Марией Федоровной, случайная связь с которой превратилась в привязанность.

Оренбургские письма Аполлона Григорьева – это горькая исповедь человека, страдающего от сознания своей ненужности. Но это и целый кладезь походя брошенных проницательных мыслей и суждений. Самое дорогое достояние своей личности, дающее ему право на достоинство и уважение людей, он видел в том, что не продал слова, с которым «надобно обращаться честно», что слово для него, «не слова, слова, слова». «Я способен пить мертвую, нищаться, но не написал в жизнь свою ни одной строки, в которую бы я не верил от искреннего сердца…»

И здесь постоянные его духовные спутники – Пушкин и Островский. О Пушкине он прочитал с успехом четыре публичные лекции в пользу бедных города Оренбурга. Из современных писателей Островский для Григорьева по-прежнему «единственный коновод надежный и столбовой».

Петербургские встречи Островского с Григорьевым были не частыми, но почти в каждый приезд Александра Николаевича в северную столицу они виделись. Островский не мог отказать своему другу в просьбе навестить его и почитать новую пьесу в присутствии целой компании литераторов и студентов, обычно собутыльников Аполлона. Хозяин квартиры, возбужденный и без того от винных паров, прерывал чтение восторженными восклицаниями, стучал кулаком по столу от удовольствия, что явно огорчало Александра Николаевича, несколько раз останавливающегося и угрюмо, со сдержанною досадою говорившего: «Да успокойся ты, Аполлон». В таких случаях Островский, закончив чтение, быстро уходил, оставив компанию шумно выражать свои чувства по поводу услышанной пьесы.

Но были встречи и наедине. Аполлон видел, что в чем-то изменился Островский, в нем не было уже того молодого «москвитянинского» пыла, когда в подпитии он мог разгуляться-развернуться во всю ширь души, пламенно изрекать мысли, поражавшие Аполлона новизной и художнической значительностью. Но ведь в свое время цвести и в свое созревать. Всякому плоду свой срок. В чем-то изменился Александр, но в чем-то, в главном – в надежности, положительности своей натуры – остался тем же. И с доброй завистью думал Аполлон, вспоминая свой излюбленный термин: «Вот у кого развитие органическое, цельное… не то, что у меня, не знающего, что будет со мною завтра». С Островским было спокойно. Он не рассуждал на высокие темы, не поучал и не упрекал ни в чем, но его добрый, грустный взгляд говорил все, и это понимание было для Аполлона дороже любых слов. Так обыденная занятость, простое человеческое дело может уврачевать больную человеческую душу скорее, чем любые утешения и доводы.

А между тем Григорьев не утихомирился в своих планах редактировать журнал. Но он недолго удержался как редактор журнала «Якорь», и что-то мрачно-предуказа-тельное было в том, что вскоре же оставил журнал, как будто сорвался со своего последнего якоря – литературного и, было видно, жизненного.

За два месяца до смерти Аполлон Григорьев был посажен своими кредиторами за взятые без отдачи деньги в долговое отделение. Он не раз уже бывал там и шутя говорил приятелям, что ему нравится эта квартира, за счет кредиторов его там содержат, кормят, а главное – есть условия, чтобы забыть все суетное в жизни, сосредоточиваться и писать статьи. Бывало, что за короткое время, проведенное в долговом отделении, Аполлон Григорьев заканчивал и отдавал в журнал статьи, и этого было довольно, чтобы он мог несколько месяцев жить безбедно, если, конечно, не накатывал на него загул. Отправляясь на «новую квартиру», он обычно захватывал с собою гитару, с коей и отводил душу, отдыхая от работы и доставляя удовольствие надзирателям, уважавшим его. На этот раз он поселился в знаменитой «Тарасовке». К нему приходили друзья, среди них М. М. Достоевский, Н. Н. Страхов. Аполлон Григорьев садился с ними за чайный стол, чинно, истово, с купеческой обстоятельностью пил чашку за чашкой чай с сахаром вприкуску, вел серьезный разговор. Не узнать было в нем недавнего «бедного безумца», как называли Аполлона его доброжелатели. Но и здесь он, для взгляда житейски трезвого, был все тот же «бедный безумец». Ну не удивительно ли – в долговом отделении, не имея ни копейки за душой, негде главу преклонить – он ходил победительно из угла в угол своей комнатки и не как посаженный за долги, а как вполне аристократ духовный, независимый и приветливый, шутил с гостями, с воодушевлением развивал свои заветные мысли, с горящими глазами говорил об искусстве, читал на память стихи Пушкина, отрывки из «Минина» Островского. Все это и поражало тех, кто приходил к нему и ожидал увидеть упавшего духом человека.

О таких людях судят обычно по тому, что о них разнесла литературная молва, в каком состоянии их видели – за столом, в веселой компании, на улице и т. д. Но какими они были наедине, когда творили, когда уходили в думы, когда из-под их пера рождалось слово, которое будет жить не одно столетие, волновать умы и сердца далеких потомков?

В «Тарасовке» ничто не отвлекало, времени было достаточно, чтобы все обдумать и подвести черту. Лежа на кровати с заложенными под головою руками, он широко раскрытыми глазами смотрел перед собою в ночную темноту, до звона в ушах вслушиваясь в ночное мироздание и чувствуя никогда не испытанное до этого успокоение. Вспомнилось свое раннее стихотворение «Комета», написанное в молодости, когда душа, кажется, готова была, ликуя, нестись вслед за кометой в безграничных небесных пространствах. Начал с кометы, кончил метеором, метеорскою жизнью. (Да, да, милый Иван Иванович Шанин, пустивший в ход это веселое, горькое словцо…) Скольким людям досадил он своею метеорскою жизнью, виноват он в бесчувствии перед умершим в прошлом году отцом, надо бы повиниться перед умершей тогда же, в прошлом году, женой… Но он знал и другое, и не только знал, но и почувствовал силу этого другого. Ему вдруг стало легче от мысли: личные страдания – это еще не все в человеке, есть в нем то, что глубже и выше личных страданий. Он это знал и прежде, а сейчас это как бы опалило его сознание и осветило все его внутреннее существо. Нет, он не даром прожил свою жизнь, как бы ни мучительна она была! Он не зарыл свой талант в землю, не испакостил его, не разменял на чечевичную похлебку популярности и общественной моды. За высказанную мысль надо отвечать перед высшей правдой, он это всегда помнил, так же как никогда не забывал, что «едино есть на потребу», и служил честно. Есть высшие интересы, и он никогда не забывал о них.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю