Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Тай проходили в работе, в разговорах, в раздумье дни и ночи странного жителя «Тарасовки», пока однажды не раскрылись двери перед ним, и он был отпущен на все четыре стороны. Рассказывали, что его выкупила из долгового отделения генеральша А. И. Бибикова, занимавшаяся сочинительством и надеявшаяся, что Аполлон Григорьев поможет исправить ее сочинения. Это было 22 сентября, а через три дня, 25 сентября 1864 года, Аполлон Григорьев умер от удара. Похоронен он был на Митрофановском кладбище в Петербурге. Немного народу собралось проводить Григорьева в последний путь: редакция журнала «Эпоха», несколько человек из литераторов и актеров и какие-то личности в потрепанных одеждах. Так и не «порешился» (его любимое слово) его «старый вопрос». Так и не получил он в жизни «нерешающего ответа». Ныне отпущаеши…
* * *
Глубокий, неизгладимый след оставил Аполлон Григорьев в жизни и в памяти Островского. Спустя много лет после смерти Григорьева Александр Николаевич в разговоре с историком, редактором «Русской старины» М. И. Семевским говорил: «Вот, например, что у нас путного сказано об Аполлоне Григорьеве? А этот человек был весьма замечательный. Если кто знал его превосходно и мог бы о нем сказать вполне верное слово, то это именно я. Прочтите, например, Страхова. Ну что он написал об Аполлоне Григорьеве? Ни малейшего понимания, чутья этого человека». Поэт Я. Полонский, хорошо знавший Григорьева, писал о нем Островскому: «Не попробуете ли Вы когда-нибудь воссоздать этот образ в одном из Ваших будущих произведений? Григорьев как личность, право, достоин кисти великого художника. К тому же это был чисто русский по своей природе – какой-то стихийный мыслитель, невозможный ни в одном западном государстве». Какими-то чертами своего характера Аполлон Григорьев мог «войти» в мир героев Островского, психологическое сходство можно видеть и в Любиме Торцове, живущем «метеорскою жизнию», но сохранившем в себе благородные порывы и убеждения, в актере Несчастливцеве («Лес») с его романтическим отношением к искусству и к жизни. Но дело не в отдельных чертах, не в отдельных сопоставлениях, а в самой сущности личности Григорьева, его убеждениях и взглядах на искусство, ибо в жизнь Островского он вошел как одно из самых значительных ее событий. Он был самым преданным, фанатичным поклонником Островского, и не только поклонником его творений, но и самой личности, уравновешенной, цельной и духовно здоровой, не знавшей мук разлада, разрушительности сомнений. И это была загадка, возможная, кажется, только в русской жизни: чего вроде бы общего – бесконечные «нравственные скитальчества», муки во всем сомневающегося не только ума, а и (это самое страшное) сердца, философские, метафизические «бездны», с другой стороны – Островский, «бытовик», «довольный и благодушный», не пророчествующий, не глаголющий, не указывающий перстом. Но в этом и была сила Островского для Аполлона Григорьева, как за якорь, хватался он за этот – родной ему быт, за эту уравновешенность, за эту народность.
Значение драматурга в его жизни таково, что в самых тяжелых обстоятельствах он находит моральную опору в чтении Островского, как сообщает об этом в письме петербургскому приятелю из Оренбурга (декабрь 1861 года); утешение в его тоске, – пишет он, – чтение «Минина». Здесь весь Аполлон Григорьев с его глубоко личным отношением к литературе.
Аполлон Григорьев считал себя «последним романтиком», Дон-Кихотом, он подписывался под своими статьями: «Один из ненужных людей». Знакомым незадолго до смерти говорил, что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как он. Как человек, глубоко образованный исторически, Аполлон Григорьев знал ужас бесцельности переходных эпох, изживших себя идеалов, так гениально почувствованный Пушкиным в «Египетских ночах». Но современная Аполлону Григорьеву эпоха не была эпохой Клеопатры, когда изживал себя старый, языческий мир, не знавший в самом себе никакой исторической, духовной перспективы, задыхающийся от пустоты существования накануне своего падения. Современная Григорьеву эпоха имела за собою тысячелетнюю историю идеала русского народа, вовсе не изжившего себя, а вступившего в новые исторические условия, еще невиданные, но вовсе не бесперспективные. Народ – это история, а не отдельные эпохи, и в русле истории шло творение Островским своего мира, связанного с капитальными ценностями народной жизни. Может быть, литература XIX века слишком много «анализировала», в ущерб объективному самосознанию, но эта пушкинская объективность продолжала жить какими-то сторонами в творчестве всех великих русских писателей и наиболее, пожалуй, полно в творчестве Островского. В Островском, в его пьесах Аполлон Григорьев и видел, чувствовал как бы потенциал русского человека, русского народа – силу положительную, глубоко «почвенную». Однажды только в письме к Н. Н. Страхову, в октябре 1861 года, Григорьев пожаловался на односторонность (хотя «могучую») Островского в сравнении с Пушкиным, на недостаток у него «африканской крови», «тревожного духа». Но ведь это Пушкин, единственный Пушкин, «начало всех начал», недостижимая для всех других великих полнота бытия и творчества, и разве может быть такое сравнение обидно для Островского? – так мог думать Аполлон Григорьев. А у него самого при всем его тяготении к положительности, почвенности было больше именно «тревожного духа», мучительного сознания своей ненужности в эпоху, переходность которой он глубоко интуитивно чувствовал как поэт.
Достоевский писал об Аполлоне Григорьеве после его смерти как об одном из тех, кто «менее прочих раздваивались, менее других и рефлектировали… И так как раздваивался жизненно он менее других и, раздвоившись, не мог так же удобно, как всякий «герой нашего времени», одной своей половиной тосковать п мучиться, а другой своей половиной только наблюдать тоску своей первой половины, сознавать и описывать эту тоску свою, иногда даже в прекрасных стихах, с самообожанием и с некоторым гастрономическим наслаждением, то и заболевал тоской своей весь целиком, всем человеком, если позволят так выразиться». Достоевский называет Аполлона Григорьева вместе с тем «непосредственно и во многом даже себе – неведомо почвенным, кряжевым. Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек как натура (не говорю, как идеал: это разумеется)».
Кстати, в духовной природе Аполлона Григорьева есть нечто близкое с Достоевским, в некоторых чертах «темперамента», в «карамазовской» жадности к жизни, «интимных сторонах» личности, глубже – в обостренном сознании того разлада между нравственным идеалом и невозможностью достигнуть его, о чем с горьким чувством писал Григорьев в «Моей исповеди». Глубинна основа противоречивости, раздвоенности духа Аполлона Григорьева. Поистине в нем «берега сходятся, тут все противоречия вместе живут», «тут дьявол с Богом борется», как говорит Дмитрий Карамазов. Но в Аполлоне Григорьеве есть то, чего нет и в героях Достоевского. Хотя у них «поле битвы» – сердце, но именно глубинами сердца (Соня Мармеладова, Алеша Карамазов, даже его брат Дмитрий, для которого спасительной оказывается «сердечность» его натуры) побеждается «демонизм», разрушительность «гордого ума». Типы другого ряда – воплощение этого «демонизма», сознания, лишенного нравственной основы, доведенного в своем отрицании до логической точки, до тупика (Иван Карамазов, еще' более Ставрогин, Свидри-гайлов), причем сфера бытия здесь – сугубо рациональная, интеллектульная, без участия «сердца». У Аполлона Григорьева в одном из писем вырываются слова: «Муки во всем сомневающегося ума – вздор в сравнении с муками во всем сомневающегося сердца» – этих мук «сомнения сердца», кажется, не знают герои Достоевского, у них скорее борьба между «сердцем и умом». Противоречивость натуры Аполлона Григорьева уводит в онтологические глубины; человек «неистового темперамента», оплакивающий свои «беспутства» «кровавыми слезами» (из «Моей исповеди»), Аполлон Григорьев вдруг открывается в своей новой, неожиданной, казалось бы, бездне: «Во мне есть неумолимые заложения аскетизма и пиетизма, ничем земным не удовлетворяющиеся. Если бы я был богат, я бы, вероятно, вечно странствовал…»
«Мысль сердечная», не головная, могла только захватить Аполлона Григорьева и увлечь его. Он говорил: «Наши мысли вообще (если они точно мысли, а не баловство одно) – суть плоть и кровь наша, суть наши чувства, вылупившиеся из формул и определений». Такой «плотью и кровью» были его заветные мысли, которые до сих пор взволнованной жизнью живут в его статьях. Он с такой беззаветностью отдавался своим любимым мыслям, всем сердцем, всем существом своим, что писание превращалось для него в самоотдачу всех его душевных сил, и это была уже не статья, а живая часть его самого, со всей глубиной его дум и чувствований. Иногда он совсем неожиданно заканчивал статью, как бы изнемогая от невозможности в слова перелить переполнившие его, останавливаясь на том внутреннем состоянии, которое испытывал в это время, не желая поступиться правдой этого внутреннего состояния ради красноречия, – ив этом он был глубоко правдив и искренен. Поэтому Аполлон Григорьев – уникальное явление в критике, статьи его – это больше, чем высказанные в них мысли, в статьях его запечатлелся психологический портрет самого автора в его углубленных духовно-нравственных состояниях, чувствуемых постоянно читателем. Григорьев всегда оставался самим собою, тяжеловесным, «растительным», «запутанным» в стиле, самоуглубленным, не навязываясь читателю, не заискивая перед ним, не опускаясь до площадных приемов ради популярности. Неизменно благородный в тоне, в полемике, он отдавал должное своим противникам, так же как дружеское расположение к другим не удерживало его от прямых, откровенных оценок их произведений. В порыве увлечения новым талантом он мог до крайности переоценить его, возвести его в гений. Анненков рассказывает, как однажды, придя к Тургеневу, он застал у него Аполлона Григорьева и неизвестного ему молодого человека. При виде пришедшего Григорьев «торжественным и зычным голосом воскликнул: «На колени… Становитесь на колени! Вы находитесь в присутствии гения». Скромный молодой человек, которого Григорьев назвал гением, оказался К. Случевский, поэт талантливый, но вовсе не оправдавший эпитета, которым его наградил Григорьев. В самом этом увлечении Аполлона Григорьева сколько, однако, было искренности и любви к поэзии, искусству.
В одном из своих писем Григорьев признавался: «Ничего не боялся я столько, как жить в городе без истории, преданий и памятников». История, предания были дороги ему во всем и, конечно, в искусстве. Искусство было для Аполлона Григорьева той вечной ценностью, которую немыслимо делать предметом сделки или политиканства. Близоруко сводить искусство к утилитарному значению, выводить из него одну голую практическую пользу. Искусство – чудо, вызывающее благоговейное к себе отношение, как всякое чудо и тайна, и великий грех – профанация искусства, понижение его и свыкание с этим, как с нормальным явлением. При Аполлоне Григорьеве утилитарный взгляд на искусство имел немало сторонников и дошел до нелепостей впоследствии в статьях Варфоломея Зайцева, для которого сапоги в самом деле были полезнее, а значит, и дороже Пушкина. Великое дело – сохранение критериев в искусстве, чтобы не перемешались ценности истинные и мнимые, художественные творения и бездушные ремесленные изделия, «рожденное» и «сделанное» (слова Григорьева), чтобы не пала сама идея искусства как идея животворящей силы и красоты. Аполлон Григорьев был рыцарски предан великому искусству, с достоинством хранил его великие заветы, искусство было самой жизнью его, не только занятием как поэта и критика. Он не поддался соблазну понижения культуры духа ради популярности и оставался самобытным, независимым от моды, от преходящих интересов.
Аполлон Григорьев был одним из немногих, а точнее сказать – первым из тех, чьим мнением дорожил Островский, кому читал новые свои пьесы, от кого ждал дельного слова. Эстетические суждения, оценки Григорьева – в статьях ли, в разговорах, при чтении пьес – залегали в памяти драматурга и могли вспоминаться при случае и даже приниматься за свои, как это бывает при родственности взглядов. В одном из писем к Некрасову Островский, утешая больного, сильно захандрившего поэта, писал ему: «Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды…» Может показаться нескромным такое отличие себя и Некрасова от всех других писателей, но нельзя ли допустить, что Александр Николаевич не столько сам говорит здесь о себе и Некрасове, сколько непроизвольно повторяет сказанное Григорьевым. Ведь как раз об этом и писал Аполлон Григорьев в статье «Стихотворения Н. Некрасова»: из современных писателей только Островский и Некрасов – «натуры, вышедшие прямо и непосредственно из народа, сохранившие очевидные приметы кровной связи с народом в языке и чувствах». «Григорьевское», видимо, не раз дает о себе знать в суждениях и оценках Островского. И это неудивительно, вспомним, что и Достоевский испытывал влияние Григорьева, особенно когда редактировал журналы «Время» и «Эпоха», в которых активно сотрудничал Аполлон Александрович.
«Художество есть дело серьезное, дело народное», – говорил Григорьев. В молодости его поразили гоголевские слова, которым он будет следовать до конца дней своих: «с словом надо обращаться честно». Узнав о своем молодом пламенном поклоннике, Гоголь писал Шевыреву 25 мая 1847 года о Григорьеве: «Он, без сомнения, юноша очень благородной души и прекрасных стремлений». Эти «прекрасные стремления» Аполлона Григорьева более всего, пожалуй, выражались в его рыцарском отношении к искусству. Он с презрением говорил о теории «искусство для искусства», называя ее «гастрономическим взглядом на искусство». Литературу, поэзию, искусство Аполлон Григорьев считал высшим выражением народного духа, в них он видел наиболее яркое воплощение того, чем живет народ, что составляет его внутреннюю особенность, его национальное лицо. Пушкин, по словам Григорьева, – «наше все, что полного, цельного, великого и прекрасного дало нам наше духовное развитие». Аполлон Григорьев любил повторять пушкинские стихи («Отрывки из путешествия Онегина»):
Другие дни, другие сны;
Смирились вы, моей весны
Высокопарные мечтанья,
И в поэтический бокал
Воды я много подмешал.
Иные нужны мне картины:
Люблю песчаный косогор,
Перед избушкой две рябины,
Калитку, сломанный забор.
На небе серенькие тучи,
Перед гумном соломы кучи
Да пруд под сенью ив густых,
Раздолье уток молодых;
Теперь мила мне балалайка
Да пьяный топот трепака
Перед порогом кабака.
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой.
Эти пушкинские строфы Григорьев называл «ключом к самому Пушкину и к нашей русской натуре… Это чувство есть наше типовое… Не может оно перестать любить своего типового, не может не искать его и не может забыть своей почвы».
Но самого Григорьева идеал пушкинского Белкина, типа «смирного», как он ни симпатизировал ему глубоко ва «простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное», – не мог насытить. По его словам, с Белкиными немыслима никакая великая история, из них не выйдут Минины. «Тревожный дух» Григорьева не знал успокоения.
Он страдает уже от неутоленной жажды идеала. После спора с Кавелиным о «бессмертии» Григорьев пишет: «С чего бы я ни начал – я приду всегда к одному – к глубокой, мучительной потребности верить в идеал…» Там же, в «Листках из рукописи скитающегося софиста», говорится: «…жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб – жизнью стремиться к идеалу, ибо все существует только потому, что существует в идеале, в Слове».
Да, стремление человека к идеалу только и делает его достойным высшего назначения, только это и оправдывает приход его в этот мир. Отсутствие идеала, поглощенность интересами мелкими, исключительно практическими делает жизнь плоской, бессмысленной. Человек, в сущности, и не живет, так и уходит из жизни, не догадываясь о тайне ее, о чуде духовности, тех глубинах ее, соприкосновение с которыми открывает в сердце его бездны и соединяет с бесконечным, вечным. Человек с идеалом уже выше себя и переживает себя, продолжает и после смерти жить в этом идеале, ибо сам идеал вечен и неистребим. Жизнь без идеала – это не жизнь, а гроб эмпирический, гроб повапленный с мерзостью гниения в нем.
Аполлон Григорьев постоянно спорил с «теориями», «теоретиками». Но в споре с «беснованиями теоретиков» (на стороне которых было «веяние времени») Аполлон Григорьев терпел и поражения, как потерпел поражение в личной жизни, когда любимая им женщина Антонина Корш предпочла ему, «последнему романтику», трезвого, разумного «теоретика» К. Д. Кавелина, известного профессора, юриста буржуазно-либерального толка. Рассказывая об этой горестной для него драматической истории в «Листках из рукописи скитающегося софиста», Аполлон Григорьев передает, как в откровенном разговоре Кавелин говорил ему о своем здравом взгляде на семейную жизнь: «На другой день брака я буду точно таков же, каков я теперь: жена моя будет свободна вполне». – «А я – я знаю, что я бы измучил ее любовью и ревностью», – весьма не здраво заключает Аполлон Григорьев.
Девизом Григорьева всегда была жизнь, а не теория, живой человек, а не тот гомункулус – искусственный человек, которого изобретает в своей лаборатории ученый филистер Вагнер в «Фаусте» Гете. Все далекое от жизни, движение теоретическое, рационалистическое и было для Григорьева гомункулусом. Он видел, что дух филистерский, буржуазно-позитивистский проникает в жизнь, в действительность, заявляя о себе как о «знамении эпохи».
«Соперничество» Аполлона Григорьева с Кавелиным было не в пользу «последнего романтика», и не только в сфере «личного чувства». Кавелин был адептом позитивизма, получившего в пореформенное время, с начала шестидесятых годов, большую популярность в широких кругах русской интеллигенции. Позитивизм объявил единственным источником знания эмпирические науки, которые должны ограничиться описанием естественнонаучного материала, внешнего облика явлений. В свое время, познакомившись из «вторых рук» с философией Конта – предтечи позитивизма, Белинский заметил, что Конт – человек больших познаний, но ему недостает «полетисто-сти», которая является признаком большого творчества. Гениальная интуиция Белинского и здесь подсказала ему главное в позитивизме, можно представить, как пришлись бы по душе эти слова Белинского Аполлону Григорьеву, высоко ценившему в Белинском могучего духовного бойца и чуткость к общественно-духовным запросам современности. Не было «полетистости» и у Кавелина, как не было у него и той жажды разрешить «вечные вопросы», которая сжигала Аполлона Григорьева. После спора с Кавелиным об этих вопросах, о «бессмертии», Григорьев говорил: «С чего бы я ни начал – я приду всегда к одному – к глубокой мучительной потребности верить в идеал…» Трагедия Аполлона Григорьева имела те же корни, что и трагедия Катерины в «Грозе», только в сфере иной, не столько в личном чувстве, как это выразилось в драме Катерины, сколько в самом духе, испытывающем неразрешимые сомнения (не случайно Достоевский назвал Аполлона Григорьева «Гамлетом нашего времени», и это существенно дополняет «донкихотство» Григорьева). Эта общая трагедия – и для чувства и для духа – в переходности пореформенной эпохи, когда традиционные идеалы, казалось, начали изживать себя, а будущие идеалы еще неясны. Но это была трагедия не столько самого идеала, сколько личностей, человеческих судеб.
Но мог быть другой, более спокойный взгляд на идеал, и он был у Островского: интуитивно-художественный, обращенный в историческое бытие народа. О значении идеала для писателя, для его творений Островский думал постоянно. «Идеалы должны быть определены и ясны, – писал он, – чтобы в зрителях не оставалось сомнения, куда им обратить свои симпатии или антипатии». Говоря о важном значении искусства, Островский особенно отмечал такое его свойство, как способность давать массе «идеальные заложения в душе». Александр Николаевич видел изживающие себя идеалы и задачей искусства считал развенчание их. Он писал молодому драматургу Н. Соловьеву, с которым вместе работал над пьесой «Дикарка»: «Каждое время имеет свои идеалы, и обязанность каждого честного писателя (во имя вечной правды) разрушать идеалы прошедшего, когда они отжили, опошлились и сделались фальшивыми. Так на моей памяти отжили идеалы Байрона и наши Печорины, теперь отживают идеалы 40-х годов, эстетические дармоеды вроде Ашметьева, которые эгоистически пользуются неразумием шальных девок вроде Дикарки, накоротке поэтизирующих их, и потом бросают и губят».
Замечательно, что Островский говорит о необходимости разрушать идеалы прошедшего «во имя вечной правды», во имя высшего идеала. Александр Николаевич мог бы сказать своему другу Аполлону Григорьеву: да, нет «полетистости» в современных позитивистах, торжество их было бы ужасно, но ведь, кроме этого, действительно мертвящего дух здравомыслия, есть «вечная правда», высший идеал, это было, есть и будет, ибо без этого теряет смысл человеческая жизнь. Да, теперь на сцене Кавелины, но был в истории Минин. Кавелины пройдут, Минин останется. И в нем, Минине, в народной жизни, которая мерится не сроками позитивистской моды, а многовековыми историческими испытаниями, – в этой народной жизни можно найти те «идеальные заложения», которые несравненно больше говорят сознанию и сердцу художника, чем любая спекулятивная теория.
Поэтому Островский и был такой притягательной положительной силой для Аполлона Григорьева, жадно пытавшегося муки разлада преодолеть мировоззрением цельным, жизненным, которое стало бы его натурой… Но, увы, не стало и не могло стать.