355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 26)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Работать с Соловьевым было нелегко, человек он был не только нервный, но и не совсем искренний с Александром Николаевичем: в письмах к Леонтьеву допускал выпады против Островского, тяготясь его «давлениями и насилованиями», без которых, однако ж, не мог обойтись (и без которых не быть бы ему тем, кем он стал в русской драматургии). А Леонтьев, считавший, что Соловьев должен подчиниться влиянию Островского только «со стороны формы», опасался, как бы это влияние не перешло отведенных ему границ. «Сам он лично и как художник очень цветен», – писал своему младшему собрату об Островском Леонтьев. Но вот беда: многого он (Островский) не понимает, не ценит так красоту во всех ее проявлениях и формах, как умеет ценить он, Леонтьев (от «поэзии» монашества до «изящного барства»). Это примерно то же самое, когда позднее другой мыслитель и философ – Вл. Соловьев – стал «учить» Пушкина пониманию абсолютной истины, учить гениального художника, которому доступно было то, о чем не мог себе и помыслить мыслитель, – интуитивные прозрения и вечные ценности, а не рационалистические, как у Вл. Соловьева, рассуждения о них. Это обычное недоразумение, гордость теоретической мысли, полагающей, что теорией можно покрыть искусство, художника. Таково и суждение Леонтьева об Островском.

Но Александр Николаевич, как всегда, лучше думал о людях, чем иные из них о нем, он по-доброму, с доверием отнесся к своему молодому ученику, в письмах к знакомым хвалил его как человека вообще хорошего: «правдивого, сердечного и даровитого», и прямо говорил о его недостатках как автора («у него приемы самые первоначальные: он не умеет расположить пьесы и не владеет диалогом»), о его неспособности к упорному «ломовому» труду.

Сотрудничество с молодым автором было для него не просто профессиональным занятием, он брал на себя моральную ответственность за судьбу своего сотрудника, за его будущее. Дав ему своей помощью «возможность понюхать чаду успеха (не заслуженного им) и немножко угореть», Островский опасался, что Соловьев может «запутаться». «Но я, пока у меня есть силы, ни в коем случае его не оставлю», – говорил Александр Николаевич и действительно всячески заботился о Соловьеве. Не говоря уже о помощи творческой, он сам пересылал ему гонорар (разделение которого он предложил на очень выгодных для Соловьева условиях), постоянно приглашал его на лето в Щелыково. Но главное, конечно, было то, что Островский передавал молодому драматургу свой огромный опыт художника, непревзойденного знатока сцены, и сам Соловьев признавал, что сотрудничество с Островским – «лучшая образовательная школа драматического писателя». Соловьев был чуток к общественным явлениям пореформенной русской действительности. Ему хорошо давался выбор материала. Близость творческих интересов и свела их. Прочитав рукопись пьесы Соловьева, Александр Николаевич обычно высказывал свое мнение о ней, делал свои замечания, вместе они составляли «сценариум» и приступали к работе. Островский откладывал в сторону свои личные рукописи и целиком погружался в замысел совместной пьесы, в характер ее героев, стараясь «захватить больше жизненной правды», как говорил он Соловьеву. Он вкладывал в эту работу все свои душевные силы, всю свою опытность и знания. Так, он сообщал Соловьеву о пьесе «Дикарка», которую они писали вместе: «Я над «Дикаркой» работал все лето, а думал два года». Рукопись пьесы менялась: Островский правил, сокращал длинноты, писал новые диалоги, целые акты, развивал и углублял характеры. Существуют специальные исследовательские работы, в которых разбирается сотрудничество Островского и Соловьева, степень участия каждого из них в создании пьес, приводятся тексты, принадлежащие тому и другому. Не умаляя роли Соловьева, можно по справедливости сказать, что сравнение этих текстов наглядно показывает, как труд Островского обогащал пьесы и художественно и идейно.

Особенно это относится к пьесе «Дикарка», о ней он сообщал Соловьеву: «Я пишу ее всю заново, с первой строки и до конца, новые сцены, новое расположение, новые лица…» Его письмо Соловьеву о «Дикарке» – редкий для Островского «лабораторный» разговор о пьесе, об ее идее, характерах и т. д. Этот разговор помогает уяснить вообще творческий метод великого драматурга. Он пишет: «У меня не только ни одного характера или положения, но нет и ни одной фразы, которая бы строго не вытекала из идеи». В этом и секрет единства, целостности пьес Островского, завершенности их художественного мира. «А идея моя вот какая… Каждое время имеет свои идеалы, и обязанность каждого честного писателя (во имя вечной правды) разрушать идеалы прошедшего, когда они отжили, опошлились и сделались фальшивыми. Так на моей памяти отжили идеалы Байрона и наши Печорины, теперь отживают идеалы 40-х годов, эстетические дармоеды вроде Ашметьева, которые эгоистически пользуются неразумием шальных девок вроде Дикарки, накоротке поэтизируют их и потом бросают и губят».

У Соловьева был Ахметьев – из уходящих романтиков, идеалистов любви, переживающий крушение чувства к «Дикарке»; Островский сделал из него Ашметьева – уже не романтическую личность, даже не поклонника красоты, а заурядного любителя амурных интрижек. Такой поворот вызвал неудовольствие Леонтьева (который, кстати, был прототипом соловьевского Ахметьева). Леонтьев вопрошал: «Например, зачем это Ашметьев? Это напоминает с умыслом какие-то ошметки. Измените хоть одну букву, скажите Ахметьев и вы услышите хорошую дворянскую фамилию татарского рода. Совсем не то. Потом, зачем непременно этому Ахметьеву быть слабым и смешным селадоном? Это не есть специфический признак таких людей… Он может даже и делом быть занят серьезным, но в сердце предпочитать поэзию этому делу». Островский не столь презрительно относился к «делу», прекрасно зная, что одной «поэзией» (а ее-то он любил и ценил вовсе не меньше Леонтьева) далеко не все сделаешь для России, которая может потребовать от своих сынов именно дела, действия. Да и перед бурной деятельностью негоциантов так ли уж величава эстетическая надменность? Им, негоциантам, прибирающим к рукам Россию, только забавна была эта уводящая от дела «поэзия» – «эстетический романтизм», философия «всеединства», «общего дела» и прочая маниловщина, строительство всякого рода воздушных мостов. Островский трезвее видел, что делается вокруг, не «загонял» человека в его субъективистские мысли и чувства, не отрывал его от объективных обстоятельств, не уводил от реального самосознания, от самого себя, как личности не только мыслящей, но и действующей в обществе, в своей стране. Как бы далеко ни улетал человек в своих мыслях, в своей фантазии, он остается все тем же «объектом» для окружающих людей, как и они для него, остается общественной личностью, которая что-то может сделать или не сделать в общественной борьбе, никуда не уйти от этого, как бы ни был занят человек своими самозакрытыми мозговыми бурями. Это ведь неизбежно отразится и на его «бурях»: дай дорогу негоциантам, будь они повсеместными владыками – и будет ни до каких «бурь», ни до какой «поэзии». Не уходить в свой субъективистский мир, не закрываться в нем, а видеть реальное положение дел в реальном мире, и свое место, роль в нем – не это ли требуется от человека?

Но, не отрывая человека от его объективного самосознания, Островский не лишал его и идеальных стремлений. Он подчеркивал: отрицание отживших, опошлившихся идеалов должно быть «во имя вечной правды». Можно сказать, что все творчество Островского вытекает из этой идеи вечной правды, точнее – духа ее, никогда не покидавшего его творений.

Последним произведением, созданным совместно Островским и Соловьевым, была пьеса «Светит, да не греет», над которой они работали летом 1880 года в Ще-лыкове. Эту пьесу принято считать предвестницей чеховской драматургии – по ее «настроению» и противоречивому характеру любовной коллизии да, сюжетно она схожа с «Вишневым садом» (приезжающая в родные места помещица продает свою усадьбу зажиточному крестьянину). Сама драматургия Островского, очень богатая средствами выражения, прокладывала новые пути психологической драмы, особенно такими пьесами, как «Последняя жертва», «Бесприданница», «Без вины виноватые». Но чувство у Островского не эстетизируется в некоторой своей расплывчивости, как у Чехова, не атомизируется, как у Достоевского, а дается в душевной цельности, в пластичной завершенности. Это особенно наглядно видно по той правке, которой он подвергал текст Соловьева.

Сотрудничество Островского с Соловьевым в целом было плодотворным, оно обогатило русскую драматургию тремя замечательными пьесами.

Ни в какое сравнение с этим не шло то, что мог положить на весы совместного сотрудничества другой соавтор Островского, добившийся его расположения, – П. М. Невежин. В основе его пьес были или уже не новые для Островского ситуации (роман пожилой помещицы с молодым управляющим в пьесе «Блажь», напоминающий подобную же историю в «Лесе»), или же популярная тогда идея о стремлении молодой девушки к «разумной жизни наперекор окружающей среде» («Старое по-новому»). В своих воспоминаниях об Островском Невежин рассказал, как они, по шутливому замечанию Александра Николаевича, «перефасонивали» «Блажь», Александр Николаевич правил рукописи Невеяшна, оживлял бесцветный, невыразительный диалог новыми репликами, сценами, но это только подчеркивало литературную заурядность остального текста, бедность его языка.

В переписке драматурга последних лет его жизни часто встречается имя А. Д. Мысовской. Анна Дмитриевна Мысовская была поэтессой, жила она в Нижнем Новгороде; Островский ценил, может быть, даже переоценивал ее поэтическое дарование и помогал ей советами, желая привлечь ее к работе над вещами легкого репертуара для «праздничных спектаклей». Читая его письма к ней, видишь, как, буквально задавленный непосильной работой, заботами и тревогами, Александр Николаевич выбирает свободную минуту и находит слово сочувствия и поддержки.

О сотрудничестве Островского с начинающими авторами ходило много толков, догадок и даже сплетен. Что побудило патриарха русского драматического искусства брать на себя труд соавторства? Чего только не говорили: и что Островский «исписался» и с помощью молодых сил хочет продлить свою творческую жизнь, «сблизиться» с пореформенной действительностью (как будто в его пьесах не было этой связи с пореформенной действительностью!), что он чуть ли не пользуется материальными выгодами, слегка помогая другим (хотя сами его сотрудники говорили о его бескорыстии), и т. д. У недоброжелателей всегда найдутся доводы. А он по обыкновению считал бесполезным вступать с ними в пререкания. И если он искал талантливых начинающих авторов, готов был с ними сотрудничать, то главное, о чем он помышлял при этом, было все то же: забота о судьбе родного драматического искусства, богатстве репертуара, о будущем русского театра, немыслимой для него вне народности и национальной самобытности. Сам положивший душу на это, он и в начинающих авторах стремился найти преемников и продолжателей великого дела.

И спасибо надо сказать Щелыкову, здесь Островскому и работалось лучше с начинающими авторами, здесь было больше досуга для бесед. И сам он творил тут с особым подъемом. Треть всех его оригинальных пьес написана была в Щелыкове, не говоря уже о том, сколько пьес здесь было выношено (а написано в Москве).

Но при всей красоте деревенской природы щелыковская жизнь Островского была далека от идиллии. Да и какая идиллия могла быть для такого художника-труженика, как он жившего интересами страны в сложное для нее историческое время?

А здесь еще произошло событие, которое потрясло Островского и стоило ему здоровья: в одну из сентябрьских ночей 1884 года в его усадьбе был совершен поджог. Зажгли гумно разом в семи местах, пожар нанес большие убытки хозяйству. Кто поджигал, по какой причине? Александр Николаевич объяснял это местью чем-то обиженных людей, к тому же одурманенных водкой. Биографы Островского склонны винить жену Островского, Марию Васильевну, дававшую своим вздорным, резким обращением с крестьянами повод для обид. Но, как бы то ни было, кто-то из «берендеев», какой-нибудь Бобыль (да, видно, не один) поджег усадьбу Островского. И был, конечно, ему повод подумать о случившемся не только в щелыковском масштабе. Но Островский и до этого знал, что крестьяне вовсе не идиллические «берендеи» и вовсе не «берендеевская» жизнь на Руси.

Русская жизнь открывалась перед Островским, перед его современниками – писателями, художниками, композиторами – в своих противоречивых безднах. Так, Рим-ский-Корсаков после «Снегурочки» создал оперу «Сказание о граде Китеже», где с непревзойденной силой раскрыл «Град-Китеж» народной души, взыскующей вечной духовной красоты и вечной истины. Но в этом же «сказании» мечется, беснуется Гришка-бражник, олютовавший в жизни до того, что встает на путь предательства, указывает татарам дорогу в родной город. Островский, как, может быть, никто из русских писателей – его современников любивший все народно-русское, мог сказать, что «русский человек не знает меры». Так он и воспринял поджог. Прекрасное Щелыково, где художник находил приют и где вдохновлялся на новые труды, оставалось живой частью огромной страны, которой предстояло пройти сквозь огонь страшных и великих исторических испытаний.

ГЛАВА XIV «НА НАШЕЙ УЛИЦЕ ПРАЗДНИК»

Николо-Воробинскому «сиденью» приходил конец. Тридцать лет прожил он в этом доме, связанный с ним тысячью воспоминаний, каждое из которых, дай ему волю, могло бы разворошить душу до дна. Как ему много говорят эти впитавшие в себя все прошлое стены! Каждая половица, каждая ступенька лестницы родного крова. Вернувшись к себе домой, на Яузу, он обувал валенки и опять был в своих стенах, отдаваясь чувству привычной домовитости, насиженного покоя. Но дом ветшал, в непогоду детям, и жене, и ему самому не мудрено было простудиться, да и хотелось быть поближе к знакомым, очень уж он далеко был от них и от центра города.

Однажды он узнал, что сдается квартира в большом доме на Пречистенке, против строящегося храма Христа Спасителя. Этот дом принадлежал князю С. М. Голицыну, после смерти князя его родственники решили использовать дом под квартиры. Александр Николаевич был в это время в Щелыкове и, обеспокоенный тем, как бы не упустить квартиру, «лучшую для нас во всех отношениях», просил доброго знакомого встретиться с управляющим домом и договориться о заключении условия. При этом Александр Николаевич произвел некую хозяйственную рекогносцировку, прося доброго знакомого начертить ему карандашом на бумажке расположение комнат и измерить шагами их длину и ширину. А так как смотритель дома вполне серьезно говорил, что, прежде чем заключить контракт, он соберет справки о нравственных качествах лиц, которые хотят снимать квартиры, то Островский просил доброго знакомого сообщить о себе некоторые из его достоинств «не крупных (чтоб не поразить)», что, например, он «не пьяница, не буян, не заведет игорной игры или танцкласса в квартире и прочее в этом роде».

Впрочем, обе стороны вскоре пришли к доброму взаимному согласию. Узнав, что Островский не держит лошадей, управляющий сдал квартиру за тысячу рублей в год, сбавив на сто рублей первоначальную цену. О кое-каких починках и поправках в квартире легко было сговориться. Хлопоты увенчались полным успехом, и в начале октября 1877 года Островский с семьей переехал на новую квартиру. А было в это время у Александра Николаевича уже шестеро детей: в 1874 году родился пятый ребенок – дочь Люба, которую отец в шутку называл «невестой», а совсем недавно, в мае 1877 года, появился на свет новый Островский, Николай, «молодой человек, подающий большие надежды», как шутил Александр Николаевич в письме к приятелю.

Радовался удачному переезду брата Михаил Николаевич; ознакомившись с квартирой, он сказал, что по достоинствам своим она стоит вдвое дороже. Это была действительно великолепная квартира, состоявшая из передней, комнаты для прислуги, приемной, кабинета, трех комнат для детей, гувернантки, спальни, столовой, буфетной, кладовой и кухни. После скромно обставленных комнаток николо-воробинского дома это были целые апартаменты, с почти роскошным убранством, с расписными потолками. Особенно же восхищал Александра Николаевича кабинет, принадлежавший ранее князю, – обширная комната с двумя большими окнами в палисадник, с потолком, украшенным сценами из римской жизни. При входе налево, у окна стоял массивный, на шкафчиках письменный стол. На нем аккуратно были расставлены письменные принадлежности и разложены рукописи, большей частью чужие пьесы. Александр Николаевич имел обыкновение прикрывать их от любопытного взгляда газетами. За этим столом и сидел он в теплой на меху тужурке и в мягких спальных сапогах, опущенных в густой медвежий ковер – последнее время зябкие ноги его нуждались в тепле.

Две стены были заставлены ореховыми шкафами с книгами. Это была библиотека Островского, насчитывавшая до трех тысяч названий книг. Более всего тут было драматической литературы – отечественной и иностранной. Произведения западных драматургов в подлинниках, начиная от древних и кончая современными. Богатое собрание русской драматургии, начиная с «пещных действ»; многие тома «Российского театра». В отдельном шкафу – собрание русских летописей, песен, сказок, пословиц. В свое время ему посчастливилось с Провом Садовским приобрести список «Сказание о Фроле Скобееве». Зная неравнодушие Островского к редким изданиям, некоторые его поклонники рады были подарить ему старинную книгу. Много было в библиотеке книг исторического содержания, произведений русских писателей, научных исследований по древней и новой истории.

Две другие стены увешаны множеством фотографий – артистов, артисток и писателей, многие из них в изящных, затейливых рамках, выпиленных самим Александром Николаевичем из ясеня. Здесь же, у стены, стоял станок для выпиливания, за этим станком любил заниматься в свободные часы хозяин кабинета. Вдоль стен с фотографическими портретами стояли мягкие диваны, около стола – тяжелые кресла. По окнам и в жардиньерках зеленели растения. В обстановке кабинета чувствовался характер его владельца, основательного, капитального в своих занятиях, опрятного в привычках. Здесь ему и предстояло провести большую часть оставшейся жизни, и всем для него был этот кабинет, этот письменный стол: и «галерой», и опорой, и местом сходки с его героями; и уголком уединения, и опостылевшими четырьмя стенами, и спасительным пристанищем.

Но, как ни превосходна была новая квартира, чего-то в ней не хватало прежнего, николо-воробинского, устоявшегося, милого до сладостной грусти. Ну что ж, не век жить на старом пепелище, надо обживать и новое место, утеплять гнездо. Да и не совсем оно новое, рядом та самая гимназия, где он когда-то учился. Сорок лет прошло с тех пор, и вот уже его старшие дети ходят в гимназию. Детки подрастают, самому ему ветшать, как николо-воробинскому дому, хотя душевные силы, слава богу, не убывают. Он всегда был благожелателен к людям, ему доставляло удовлетворение оказать кому-нибудь из знакомых или незнакомых услугу, похлопотать за кого-нибудь, помочь. Но ведь сделать благородное дело и всякому должно быть приятно, он был убежден в этом, и не придавал цены своим услугам. Имея благо, не думаем о нем, не ценим его, а как обнищала бы, замерла на ледяном ветру душа без этого взаимного доверия людей, без общих духовных интересов, в хаосе разномастной публики, съедаемой взаимной подозрительностью, за отсутствием скрепляющего духовного центра. Внутренний человек, дух его должны созидаться, в том и земное назначение наше, а разве возможно созидание без любви, на одной только ненависти, иссушающей душу? Но любви сильной, здоровой, деятельной, а не пассивной, не безвольной и перед всем отступающей. Нельзя отступать перед силами, ставящими nihil всему на свете, глумящимися над идеалом, над историческими, народными преданиями. Та уже не любовь истинная, деятельная, которая мирится с этим глумлением, потворствует ему своим безвольным всепрощением, сама впадая в равнодушие ко злу. Сам он, грешный человек, лишен дара такой терпимости и всепрощения, когда видит унижение народных начал, да и в театральных делах он совсем не созерцатель, это знают все. Но зато какая музыка в нем, когда он в духовно родственной среде, когда он с близкими людьми, у каждого из них, как и у него, конечно, и свои слабости, и недостатки, но если людей связывает высшее, общее, то и слабости не ставятся в укор друг другу на себя принимаются, а не перекладываются на соседа, и в этом радость общения. И ему ведома эта радость, так же как ведомы понимание и сочувствие к чужим душевным невзгодам. Этим добром его сердце богато. Пусть люди радуются и не отравляют жизнь друг другу. В его пьесе «Тяжелые дни» один из героев говорит: «Ничего мне от вас не надо. Живите, женитесь, плодитесь, ссорьтесь, миритесь, сердитесь, а я буду глядеть на вас да радоваться!» И чего там скрывать, сам он и награжден от природы этой незлобивостью, этим добрым юмором, этим благорасположением к людям, да и к своим героям.

Гости чувствовали здесь себя, как в николо-воробинском доме. Некоторые из них признавались, что часы, проведенные у Александра Николаевича, были лучшими в их жизни. Особенно памятными были первые дни ежегодного пасхального праздника. К Островскому являлись визитеры, желавшие поздравить его. Постоянно, из года в год приезжал из Петербурга специально для поздравления Александра Николаевича Горбунов. Поздравив хозяина, гости уходили, задерживались те, кого Островский считал «своими» в доме, наиболее близкие ему люди. Все приглашались к столу. Затем, как передавал один из гостей, Александр Николаевич с веселой улыбкой, придерживая левой рукой рукав правой, благословлял стол, трапеза начиналась, и здесь уже каждый не впервые мог убедиться, как умеет угостить хозяин. Многих гостей эти трапезы впечатляли безыскусной простонародностью. «Если мы желаем, – говорил Александр Николаевич, – сделать что хорошее для народа, то не должны чуждаться его веры и обычаев, не то не поймем его, да и он нас не поймет».

По возможности он старался помочь нуждающимся, но не одними только советами, как его Мамаев из «На каждого мудреца довольно простоты», а помогал, когда мог, и деньгами. Пришел как-то молодой человек, бывавший у него и раньше, с письмом матери, посмотрел Александр Николаевич на его худые сапоги и сказал: «Вы говорите матушке, что сочинения пишете, а по ее мнению, вы бумагу и чернила переводите, и я согласен с нею. Вот вам мой совет: оставьте сочинительство и поищите себе должность, а так как в таких сапогах, как ваши, ходить искать должности неудобно, то вот вам пять рублей на сапоги». Молодой человек ушел довольный, забрав свою рукопись.

Приходили к Островским и с просьбами о подаянии. Мария Васильевна не баловала просящих и не одобряла, когда муж расщедривался, на что Александр Николаевич говорил ей:

– Ничего, ничего, наш первый драматург святой Дмитрий Ростовский подавал просящим, не рассуждая, и нам следует то же делать.

Так и шла его жизнь, небогатая, казалось бы, внешними событиями, вроде бы однообразная, в основном в кругу семьи, друзей и знакомых, в поездках по театральным делам, в кабинетном затворничестве, как будто все одно и то же, но не видимая никому огромная внутренняя работа совершалась в нем. Сколько требовалось сил, чтобы глыбы жизненного материала переработать в образы, художественные картины, вдохнуть душу живую в свои создания. И объединить своей личностью все многообразие и разнородность материала. Объединить выразительно, пластически, а ведь это без постоянных духовных усилий невозможно сделать. Поэтому-то для художника главное и есть созидание мира внутреннего, устроение его, совершенствование; когда нет глубины мира внутреннего – откуда же взяться глубине художественного мира? И только то отзовется далеко, во все стороны света, что сосредоточивалось, копилось, зрело в уединении, в глубине однодумья. Оттого и правда то, что чем больше он уединяется от людей, тем сильнее его влияние на них. В Москве это знали хотя бы по Гоголю, которому не было в последние годы никакого дела до людского славословия, он приезжал в Москву и не появлялся нигде, а все уже знали, где он и что он сказал по тому или иному поводу. Но ему, Островскому, мудрено уединиться, и характер у него не тот, да и в самом доме всегда жди приступ, осаду со стороны шестерых малых Островских – то заболел кто-нибудь из них, то из гимназии какая-нибудь новость, то вбежит в кабинет самый младший, его любимец, подражающий отцу в писании пьес и предупрежденный им насчет строгости цензуры, вбежит со словами: «Папа, а мою пьесу опять цензура не пропустила». Ну как здесь не посочувствовать: как человек ни старается, никак не может угодить цензуре, не пропускает, да и все тут. А куда денешься от этих доверчиво глядящих глаз, от своих кровных детей, которым ты дал жизнь и не знаешь, вырастишь ли их, не оставишь ли малыми сиротами. Что ни говори, а он неисправимый семьянин, как и Пушкин, который так много сказал словами: «Мой идеал теперь – хозяйка, мои желания – покой, да щей горшок, да сам большой».

* * *

О Пушкине он вообще вспоминал нередко в своей жизни, а однажды наступил час, когда все для него в искусстве соединилось с этим именем, и самого себя как художника он как бы узрел сквозь пушкинский «магический кристалл». Это было в незабываемые июньские дни 1880 года. После торжественного открытия при звуках музыки, с возложением венков на Тверской площади памятника гениальному русскому поэту в течение трех дней продолжалось торжество, охватившее праздничным настроением всех, кто участвовал в нем. Многими годами не видевшие друг друга русские писатели собрались на этот раз вместе, и это был своеобразный смотр отечественной литературы. На первом же публичном заседании Общества любителей российской словесности, в переполненном нарядной публикой зале Благородного собрания (утром 7 июня) на эстраде, за длинным, громадным столом можно было увидеть почти всех писательских знаменитостей. На почетном месте, справа от председателя общества сидел видный старик с окладистой белой бородой и седыми же длинными волосами, одетый во фрак иностранного покроя. Это был Тургенев. Он то поправлял пряди волос, постоянно спадавшие на лоб, то читал и перечитывал какую-то записку, поминутно надевая и снимая золотое пенсне. Рядом с ним был Григорович, с немного закинутой вверх головой с красивыми бакенбардами; Островский сидел молчаливый, спокойный, для него, казалось, была привычной эта заполнившая всю громадную залу масса публики, ждавшей, как в театре, зрелища и ярких впечатлений. Привычной и в то же время непривычной. Пьесой легче было бы совладать с этой тысячеликой массой людей, а одному – словом, да еще обыденным, по-домашнему простым, каким оно сложилось у него, – нет, это было бы не в унисон с повышенным ожиданием залы… Группой сидели, оживленно разговаривая, поэты Майков, Полонский, Плещеев. В стороне от них – старый человек с всклокоченною черною бородою, в широком и длинном фраке – Фет. В конце стола как-то одиноко и понуро сидел, опираясь на свою неизменную палку, Писемский, тучный, обрюзгший, со взглядом рассеянным. Незаметнее всех был, пожалуй, Достоевский, как бы притаившийся около края стола, худой, усталый, он сидел вполоборота к публике, читая какие-то листки, записывая что-то в тетрадку. Рядом с ним сидел Иван Аксаков, известный публицист, любимец Москвы.

Не все из знаменитостей явились на пушкинский праздник. «Блистал своим отсутствием», как говорили некоторые, Лев Толстой. Не приехали по болезни Салтыков-Щедрин, Гончаров. Отсутствие этих писателей было заметно для публики, но в некотором роде оно восполнялось блеском других знаменитых имен и всего собравшегося литературного созвездия, достаточно богатого, чтобы составить славу не одной страны. Уже по занимаемому им положению за столом первые почести среди писателей падали на Тургенева. Почести эти начались для него еще вчера, 6 июня, когда он был избран почетным членом Московского университета. Больше всего дороживший мнением о себе студентов, вообще молодого поколения, Иван Сергеевич мог быть доволен и счастлив. Студенты университета устроили ему ошеломляющую овацию. И теперь, сидя за столом, он не упускал из виду скопления молодых лиц, заполнивших пространство между колоннами, ходы, даже проходы. И эти скопления он обвел взглядом, когда, войдя на кафедру, приготовился читать свою речь о Пушкине. Эту речь Иван Сергеевич готовил тщательно, специально ездпл в свое родовое имение Спасское-Лутовиново, чтобы на свободе и в тишине предаться размышлению о Пушкине-художнике. О «первом русском художнике-поэте» и была речь Тургенева – о значении Пушкина в «окончательной обработке нашего языка» и создании литературы, о заслугах перед Россией поэта, который «первый, наконец, водрузил могучей рукою знамя поэзии глубоко в русскую землю». Прочитав пушкинское стихотворение «Поэт! Не дорожи любовию народной!», Тургенев снял золотое пенсне и, обратив свой взгляд на хоры с учащейся молодежью, громче обычного произнес: «Пушкин тут, однако, не совсем прав – особенно в отношении к последовавшим поколениям…» На хорах между колоннами, в проходах раздались вперемежку с криками шумные рукоплескания. Молодежь восторженно приветствовала своего «седого гиганта», как называли Ивана Сергеевича курсистки.

* * *

В этот же день, 7 июня в Благородном собрании состоялся обед, организованный Обществом любителей российской словесности. Влево от входа стоял главный стол, за которым сидели писатели, находившиеся в центре внимания всех присутствовавших. За обедом и произнес свое «Застольное слово о Пушкине» Островский. Казалось, что сама обстановка, более домашняя, не столь официальная, как в огромном зале Благородного собрания, располагала Александра Николаевича к простому, душевному разговору о Пушкине. И говорил он, как вспоминал очевидец, разговорным тоном, «певуче растягивая некоторые слова и окончания, несколько в нос, говорил, заметно сам увлекаясь и увлекая других». Островский говорил «от полноты обрадованной души» о значении и заслугах нашего великого поэта, как он их понимает. О сокровищах, дарованных нам. Пушкиным. «Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет все, что может поумнеть». Вместе с великим поэтом «всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать». Пушкин оставил нам образцы, «совершенные по форме и по самобытному, чисто народному содержанию».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю