Текст книги "Александр Островский"
Автор книги: Михаил Лобанов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)
Иван Александрович при всяком удобном случае, в статье ли, в письмах к другим лицам тепло высказывался об Островском, в «огромном таланте» которого ему особенно близка художническая объективность и вместе с тем любовь писателя к изображаемому миру. В одной из своих статей Гончаров писал: «Другой огромный талант – Островский, без любви к каждому камню Москвы, к каждому горбатому переулку, к каждому москвичу… создал ли бы весь этот чудный мир, с его духом, обычаем, делами, страстями, – без этой любви, которая сквозит в его изображениях царей, Мининых, Брусковых, их жен, детей, свах и проч.?»
Ценя юмор драматурга, Гончаров незлобиво и об Александре Николаевиче мог сказать, что его имя в Москве «так же популярно, как имя папы в Риме».
Старый домосед, Иван Александрович жил в небольшой холостой квартире на Моховой, 3, под защитой, как он шутил, своих «телохранителей» – слуг, которых на его веку перебывало у него множество – от усердных, честных, самоотверженных до пьющих горькую, о чем он рассказал на склоне лет в своих воспоминаниях «Слуги старого века». Островского он встречал, всегда оживляясь, уводя его через небольшую залу в кабинет, усаживая на диван, сам устраиваясь рядом в кресло. Все знакомо было здесь гостю: письменный стол, книжный шкаф, шкафчик с папками.
– Ваше посещение меня живит, многоуважаемый и дорогой Александр Николаевич, как будто струя свежей жизни врывается в мое холостяцкое гнездо, – говорил Гончаров, ласково глядя на Островского. – Какой вашей новой пьесой порадует театр петербургских зрителей?
Гончаров считал себя «стариннейшим, искреннейшим почитателем» драматурга и живо интересовался постановками его пьес.
Гость рассказывал о репетициях, которые утомляют его напряженной работой с артистами, не всегда понимающими то, чего требует от них роль. Знаток и любитель театра, помнивший еще с тридцатых годов, с университетских лет, и Мочалова, и Щепкина на московской сцене, ценивший лучших артистов петербургской сцены, Гончаров с огорчением отмечал небрежение некоторых современных «корифеев» театра к искусству художественной речи. А ведь это капитальное условие художественного воплощения образа! Каждая фраза Гоголя, говорил Гончаров, так же типична и так же заключает в себе особую комедию, независимо от общей фабулы, как и каждый грибоедовский стих комедии «Горе от ума». И только глубоко верное, во всей зале слышимое отчетливое исполнение, то есть сценическое произношение этих фраз, и может выразить то значение, которое дал им автор. Многие пьесы Островского тоже в значительной степени имеют эту типичную сторону языка, и часто фразы из его комедий слышатся в разговорной речи, в разных применениях к жизни. Щепкин, Мартынов умным и рельефным произношением сохраняли всю силу и образцовость языка, давая вес каждой фразе, каждому слову. Откуда же, как не со сцены, можно желать слышать и образцовое чтение образцовых произведений? – спрашивал Иван Александрович и взглядом и тоном выражал невозможность иного ответа, кроме положительного.
Имя Мартынова, произнесенное Гончаровым, напомнило Александру Николаевичу то, теперь уже более чем десятилетней давности время, когда в каждый свой приезд в Петербург он охотно, с желанием шел в Александрийский театр. Шел потому, что там был Александр Евстафьевич, который с полуслова понимал его и иногда одной репликой, тем, как он произносил ее, неузнаваемо меняясь на глазах в обнаженности переживания, переворачивая его душу, заливая ее восторгом того братства, которое связывало их обоих и которое Островскому открыл все-таки Мартынов своим исполнением его ролей.
Тишина в кабинете Гончарова стояла нерушимая, но вот за дверью, в коридоре раздалось топанье ног, затем стук двери и слабый отзвук чего-то катящегося с лестницы. Иван Александрович рассмеялся, глядя на гостя.
– Не удивляйтесь, Александр Николаевич, это мой слуга побежал на улицу смотреть «винерала», то есть генерала. Я уже привык к этому. Вдруг услышит мой Матвей удар барабана с улицы, проходящую мимо музыку, – мгновенно бросает все, что у него в руках, и исчезает. Минут через десять возвращается, почти всегда сияющий, удовлетворенный. «Винерала» или князя такого-то везут хоронить, донесет он и расскажет, какой полк шел провожать, или «антирерия», кто ехал верхом, кто шел пешком, сколько карет было. Иногда и музыки нет, а он выбегает, такой у него чуткий слух.
Иван Александрович начал рассказывать, как он выразился, о «выдающихся фигурах» своих слуг, подробнее всего о пятидесятилетнем Валентине; тот любил вслух читать непонятные для него стихи, с презрением относился ко всему простому и понятному в книгах. У Валентина была тетрадка, в которую он как «понимающий лакей записывал «сенонимы». Возмущало его, когда он скажет ««Покалипс», а хозяин, то есть Гончаров, поправит: «Апокалипсис». Он презирал «мужиков», «деревенских баб», да и самого Гончарова за то, что для них важно понимать то, что они читают. Что ж, возможно, и благоприятное будущее у этих Валентинов с их лакейским презрением к «деревенскому мужичью», которому должно быть все понятно, с их любовью к «сенонимам», к непонятным, но звучным выражениям. Скольким либеральным умникам они, эти лакеи, могут сослужить свою службу, не раздумывая над смыслом и значением того, чему служат, было бы лишь это звучно и непонятно.
– Меняются нравы и в литературе, и нам с вами, дорогой Александр Николаевич, велят уходить в отставку, – сказал, вздохнувши, Гончаров. – О вас твердят критики: Островский «исписался», что нужды, что вы не исписались, а исписали всю московскую жизнь, не города только Москвы, а жизнь московскую, то есть целого великороссийского государства, как оно было с Ганзы и до Петра, пожалуй, до нашествия «двунадесяти язык»… Но что им до этого! И меня царапают, даже ядовито кусают. Недавно Стасюлевич преподнес мне сюрприз. Так обласкивал меня, ухаживал, чтобы я печатал свой «Обрыв» у него в «Вестнике Европы», что я со своей обломовской верой в добро поверил ему, даже поверял в письмах ему свои заветные мысли о романе, о своих героях и отдал рукопись в его журнал. И что же? Роман был напечатан, число подписчиков журнала после этого увеличилось вдвое. Стасюлевич восхищался «Обрывом», но и тут же решил отделаться от своего «домашнего друга», каким он считал меня. У себя же в журнале решил и «отколошматить» меня, как выражался мой слуга, за этот же роман. Поместил в «Вестнике» фельетон брата своей жены, юного критика Евгения Исааковича Утина об «Обрыве». Я остерегал Стасюлевича от слишком юных сотрудников, говорил, что желал бы, чтобы к моему труду отнеслись серьезно и зрело, а не давали на жертву грудным младенцам, которые напустят слюней, как неизящно выразился я, прямо указывая ему на его родственника. Но Стасюлевич пренебрег советом, дал фельетон, в котором Утин называет меня, Тургенева и всех писателей «старшего возраста» отжившими, пишет, что «прежняя роль старых писателей выполнена», вы, мол, стары, никуда не годитесь, ничего не понимаете в общественной жизни и ничего не можете писать, уходите с дороги, по которой мы, утины, идем, знающие, что настоящее, достойное прославления – это какая-нибудь Андре Лео, французская писательница, что нужды, что эта госпожа почти совсем бездарна, с пером скучным и вялым, но зато она предалась вопросу об эмансипации женщин… Мы с Тургеневым разошлись и стали почти недругами из-за одной литературной истории, уже боюсь теперь судить, кто из нас прав, кто виноват, но пока мы с ним судились да рядились, нас обоих объявили отжившими, никуда не годными, и, выходит, оба мы оказались внакладе, к выгоде других, – засмеялся Иван Александрович, кончив свой рассказ.
Имя выскочки Утина Островскому доводилось слышать, да и как не выскочить, если этот Утин – сын винокуренного миллионера. Ловко приноровились: папаша Русь спаивает, сынок укоряет ее за отсталость и пьянство. Случайно как-то попалась драматургу статья утинская в «Вестнике Европы» о «Доходном месте». Написано с таким приступом младенческого красноречия, которое, подобно детскому коклюшу, не давало автору отдышаться, что Александр Николаевич, поморщившись, отложил журнал в обложке красного цвета в сторону.
И так все было ясно: «полный мрак, где нет места никакому светлому образу»; «протест против уродливости жизни… здесь обнаруживается с громом и молнией». И такие утины целым выводком из месяца в месяц в газетах, журналах гомонят одно и то же: что Островский исписался, что не все ему масленица – наступил и пост, что лучше было бы, если бы он не дожил до этого поста и т. д. Как ни спокойно относился Александр Николаевич к критике, как ни понимал всю мелкость и низменность побуждений газетной публики, но эта гомозня мешала работать, иногда даже закрадывалось сомнение, неуверенность в своих силах, не слабы ли действительно его вещи, и в письмах, например, к Некрасову он просил откровенно сказать ему об этом.
Беседовать с Иваном Александровичем было легко и приятно, и вообще свободно бывает на душе, когда у людей общий духовный склад и не надо насиловать себя в искусственных, напряженных разговорах. Умом, философией, видимо, не выищешь себе близких людей, сколько слышал Островский этих философских тирад и умствований, а что осталось от их выспренности? А здесь все ложится на душу как свое, родное. Александр Николаевич рассказывал Гончарову о московских знакомых, вспоминал свое путешествие по Волге (Иван Александрович сам волжанин, поймет), оба вспоминали заграничные поездки.
– Дошли до меня рикошетом через одного литератора ваши слова, Александр Николаевич, что точно так же, как, приехавши в Москву, нельзя не побывать у Иверской Божией матери, так в Петербурге нельзя не явиться к Гончарову, то есть ко мне, грешному. Тронули вы меня до слез, старика, но досталось бы вам в свое время за эту вольность от «Русской беседы», от редактора ее, вашего приятеля Тертия Ивановича Филиппова. И вас коснулось «новое веяние». Да, размываются традиционные ценности, незримо просачивается дух нового времени, по молекуле, по атому смещаются вековые понятия и идеалы… что несет это будущему?
Иван Александрович говорил это, занятый чем-то своим, видимо, зревшим давно в этой одинокой квартире.
– Дух времени пробивает себе дорогу, – продолжал он, – совершается великая борьба идей, понятий, интересов… Кто может осветить этот хаос диогеновским фонарем и сказать, что выработается из этого хаоса, указать путь? Но будем бодрствовать, может быть, и мы уловим что-то нужное будущему… Заговорил я вас, вы уж простите меня, – улыбнулся Иван Александрович. – Стариковская хандра нападает в бессонницу, чего только в голову не придет, а высказать-то некому, перед вами и выговариваюсь как на духу…
* * *
В дружеских отношениях был Александр Николаевич с Алексеем Сергеевичем Сувориным, публицистом, беллетристом и драматургом, издателем газеты «Новое время». По приезде в Петербург он заходил к нему так же, как тот, бывая в Москве, всегда навещал, обычно вместе с женой, Островского. Высокообразованный человек, страстный театрал, Суворин доставлял большое удовольствие Островскому суждениями об искусстве, живыми, очень образными, с юмором рассказами о своем прошлом, раздумьями о современных событиях, даже тем, как он уходил вдруг как бы в сторону, когда его осеняла новая мысль. Это была богато одаренная от природы личность. Внук бывшего крепостного, сын простого солдата, сражавшегося при Бородине, Суворин в молодости учительствовал в Воронеже, но влечение к литературе заставило его перебраться в Москву. Там он первое время сильно бедствовал. Из Москвы Суворин переехал в Петербург, где и начался расцвет его как журналиста, публициста. В шестидесятых и до конца семидесятых годов Суворин имел репутацию либерала, его фельетонами, подписанными псевдонимом «Незнакомец», обличающими общественное зло, в том числе и высших мира сего, зачитывалась публика. В свое время, в шестидесятые годы, он даже пострадал за печатное сочувствие сосланному Чернышевскому, был приговорен к тюремному заключению на целых три месяца. По тогдашнему времени наказание нешуточное. В 1876 году Суворин стал владельцем газеты «Новое время» и вскоре отправился корреспондентом на русско-турецкую войну. Оттуда он слал полученные из первых же рук сообщения о сражениях с мельчайшими подробностями, и его жена, ведшая дело в отсутствие мужа, пачками высылала «Новое время» на войну, где газету в считанные минуты расхватывали русские офицеры. Этим определился успех газеты среди военных.
В конце семидесятых годов отношение к Суворину в либеральных кругах резко переменилось. Раньше было все прекрасно, не могло быть ни пятнышка на солнце прогрессистской личности. Но теперь, когда убеждения его стали иными, консервативными, по-другому стало оцениваться и все в самом этом человеке. Не прощалось то, что он не принимал нигилистического отрицания значимости исторического пути, пройденного Россией, то, что был убежден в гибельности революционных потрясений. И как дегтем мазали забор блюстители женской морали, так чернили либералы идейного отступника. Уж ничего хорошего отныне не могло быть в нем. Называли его «стяжателем», хотя этот «стяжатель» был весьма чуток в распознании таланта и щедр как издатель в вознаграждении писательского труда. Клеймили его «мракобесом», хотя он впервые в русском книгоиздательстве стал выпускать «Дешевую библиотеку», по невиданно дешевой цене издавая русских классиков (например, сочинения Пушкина в десяти томах – 1 рубль 40 копеек). Обличали его «лакеем» перед властью, хотя в дневниках своих он зло писал о «государственных людях». Близко знавший Суворина Чехов (они познакомились в конце 1885 года) говорил о нем впоследствии: «Мы с ним были большими друзьями! Потом мы разошлись. Расхождение началось с несчастного дела Дрейфуса, по отношению к которому, по моему мнению, «Новое время» заняло ошибочную позицию… Я чувствую себя очень обязанным Суворину. Пусть на него собак вешают… я до могилы не могу относиться безразлично к Суворину.
… – Кто поднял гонорар газетного работника? Кто первым стал давать русским писателям такую плату, при которой культурному человеку сделалось возможным целиком отдаться газетной работе? Это сделал именно Суворин… Кто вообще относился к своим сотрудникам с исключительною заботливостью? Старик Суворин!
Загляните в его конторские книги, вы увидите, какие колоссальные суммы розданы Сувориным сотрудникам в виде безнадежных авансов. Кто первым стал обеспечивать своих сотрудников пенсиями? Суворин!
Кто по-человечески обставил своих типографских рабочих? Кто для типографского персонала создал отличную профессиональную школу… и т. д.? Суворин.
Кто из русских господ издателей, придя к убеждению, что данный начинающий писатель обещает со временем развернуться, – берет этого писателя к себе, любовно за ним ухаживает, бережет его, направляет его талант? Суворин.
Кто, наконец, из русских издателей способен, заранее зная, что данная книга пойдет туго, будет залеживаться десятилетиями, все же издать такую книгу и затратить на издание многие десятки тысяч? Только Суворин!
У кого из этих русских издателей в душе живет жилка жажды творчества и кто занимается издательством не столько ради возможных выгод, сколько ради того, что этим создаются культурные ценности? Это – А. С. Суворин.
И вот когда история будет судить его – пусть она не забудет и этих сторон жизни Суворина».
И хотя в глазах ярых противников Суворина общение с ним означало чуть не моральное падение, он был отнюдь не изолирован от выдающихся деятелей культуры. В переписке с Сувориным были все великие русские писатели, его современники, многие из них – в близких отношениях с ним. Смертельно больной Некрасов, ободренный суворинскими проникновенно-сочувственными словами о нем в «Новом времени», доверил ему свои стихи, которые тот и опубликовал после смерти поэта. Доверительными были встречи, беседы Суворина с Достоевским, тесные отношения установились у него с Толстым, Лесковым, сотрудничавшим в «Новом времени». К Суворину обращены самые содержательные письма художника И. Н. Крамского, не говоря уже о Чехове, делившемся с Сувориным своими сокровенными мыслями. И еще многие другие крупные русские писатели, философы, деятели культуры были связаны с Сувориным, так что Островский не был в этом одинок. Но Александр Николаевич и вообгце-то не очень обращал внимания на «партийные клички», за которыми обычно скрывается не то, что говорится. Те же прогрессисты, либералы, попробуй не согласись с ними в чем-нибудь, не раздели их лозунги, не лягни того, кого они давят, с таким волчьим оскалом набросятся на чужака, что куда только денутся их красивые речи о свободомыслии, независимости личности. Александр Николаевич ценил в человеке прежде всего творческие качества, широту взгляда, терпимость к иному мнению, а всего этого не был лишен Суворин. Конечно, и это могло быть расценено как наказуемое ретроградство, как забвение уроков идейной непримиримости. А этих уроков было немало, хотя бы история с романом Лескова «Некуда». Публикация этого антинигилистического романа в журнале «Библиотека для чтения» вызвала в свое время целую бурю возмущения либеральной, радикальной критики, требовавшей закрыть доступ к публикации вообще чего-либо, «выходящего из-под пера» Лескова, призывавшей писателей порвать с этим прокаженным, не подавать ему руки, не печататься рядом с ним и т. д. Книгоиздатель Вольф, осмелившийся издать «Некуда» отдельной книгой, получал анонимные письма с угрозою, что если он не прекратит продажу этой книги, то его магазин будет спален, уничтожен. А Лескову прямо угрожали, что его застрелят, повесят, но не столько даже это унижающе действовало на бедного писателя, сколько обвинение его в том, что его роман сыскной, что он написал его по заказу полиции и получил за него из этого источника крупный гонорар. Вот это-то и было страшнее всего для русского писателя, не дай бог объявят о связи с властями, о доносительстве. Клевета, конечно. Но ведь не отмоешься вовеки! Так всевластна была диктатура либерализма, определявшая в «общественном мнении» ту или иную писательскую репутацию.
И как чужда была такая нетерпимость Островскому!
Разговоры Островского с Сувориным могли затянуться допоздна. Немного сутуловатый, живой, очень подвижной и в свои пятьдесят лет, Алексей Сергеевич был, кажется, неистощим в беседах на литературные и общественные темы. Как и Александра Николаевича, его сильно занимала эпоха Смутного времени, весь ушедший в изучение Смуты, он, кажется, и в современности жил предчувствием ее, необычно было видеть, как при этом на его типично русском лице, окаймленном темною бородою, уже не играла, как всегда, добродушная улыбка, а застывала горькая складка раздумья, уносившего куда-то далеко его мысли…
Взаимные чувства удовлетворения испытали оба, когда была поставлена пьеса Островского «Без вины виноватые» и появился отзыв о ней Суворина в «Новом времени» (22, 24 января 1884 года). «Ни один из русских драматургов с самого основания русского театра до наших дней не сделал так много, как А. Н. Островский для русской сцены… – писал Суворин. – В Островском мы имеем истинного национального драматурга, сказавшего действительно новое слово в русской литературе и жизни». Александр Николаевич в ответ писал: «Много добрых слов сказали Вы обо мне… Искренно благодарю Вас за теплое, ласковое слово, что для меня ценнее всего в мире». Суворин отвечал: «За то, что сердце говорит – благодарить не надо. А я писал о Вас от чистого сердца, от благодарного сердца за те хорошие моменты, которые я испытывал в театре, в течение 18 лет, что я постоянно посещал. Ваша последняя пьеса растрогала всех так, что ничего подобного я никогда не видал… Возле меня сидел один художник, любящий корчить Мефистофеля. Он все время крепился, даже иронизировал надо мною, но последняя сцена так его захватила, что он приставил бинокль к глазам и продолжал в него смотреть на сцену даже после того, как занавес опустился. – Что вы, говорю, пойдемте. – А он все смотрит в бинокль, из-под которого слезы текли».
* * *
…Приезжая в Петербург, Александр Николаевич теперь останавливался уже не только у Бурдина, но и у брата своего Михаила Николаевича, жившего в северной столице постоянно и делавшего большие успехи по службе. Михаил Николаевич был на четыре года младше драматурга, учился он в той же первой московской гимназии, в одном классе с Бурдиным; отлично окончил Московский университет, курс по юридическому факультету, начал службу в Симбирске, а потом переехал в Петербург. Братья, как и в детстве, были друг для друга Сашей и Мишей. Как-то в Москве к Островскому зашел Сергей Арсеньевич Волков, незабвенный сапожник времен «Москвитянина», который по старости перестал работать, а ходил и собирал деньги на храм и с которым драматург оставался в дружеских отношениях, старик рассказал, как ои был в Питере у Михаила Николаевича.
– Фатера у него хорошая, а жены-то нет. Что, говорю, не женишься? Невесты, говорит, нет. В Питере-то нет? Да за тебя любая девка пойдет. Неладно, говорю, право, неладно. Вот, говорю, был я у Александра Николаевича, детки-то у пего больно хороши.
Действительно, Михаил Николаевич не был женат, но и у него были детки, правда, пе свои, а взятые им па воспитание две маленькие племянницы – Машенька и Любочка, дочери умершего в 1868 году брата Сергея. Занятому по службе Михаилу Николаевичу – в 1864 году он получил чин действительного статского советника, а в 1871 году стал товарищем государственного контролера, – кажется, и некогда было подумать о себе, о своей личной жизни, о семье. Но никогда служба не мешала ему заботиться о других, помогать родным, старшему брату. Но это же пе мешало иным лицам считать Михаила Николаевича «несколько сухим», «суховатым» – но одному уже тому, что он «чиновник», «бюрократ». Что из того, что этот «чиновник» всегда сердечно отзывался на нужды людей, посылал свои личные деньги для помощи бедным крестьянам Щелыкова (села, где братья купили у мачехи дом-усадьбу), готов был к услугам каждого обратившегося к нему с просьбой.
Александр Николаевич особо почитал своего брата, втайне даже считал не себя, а его старшим по всем статьям – по сдержанности и уступчивости характера, тактичности, заботливости о родных, по способности стать выше личной обиды и взять вину на себя в случавшихся братских недоразумениях, чего не давалось так просто Александру Николаевичу. После смерти отца Михаил, совсем еще молодой человек, двадцати шести лет, в письме к брату заверял, что он «приложит все силы, чтобы добросовестно выполнить семейный долг», и это не было словами. Хорошо' знавшие Михаила Николаевича говорили, что не встречали человека выше его «по добросовестному исполнению долга». И это относилось не только к службе, но и к тому, что он сам называл «семейным долгом». Оп всю жизнь опекал всех своих братьев и их детей, никого не оставлял без помощи. Но особенно много заботы проявлял о старшем брате, к которому глубоко был привязан и которым гордился как литератором, считая его «настоящим поэтом».
И. Е. Забелин.
Островский в роли Подхалюзина в любительском спектакле «Свои люди – сочтемся».
«Гроза» в постановке Малого Театра.
Кабаниха – О. О. Садовская, Тихон – М. П. Садовский.
Сухарева башня.
Михаил Николаевич Островский.
«Козьма Захарьич Минин-Сухорук». Постановка Малого театра.
Въезд в усадьбу Щелыково.
«Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский». Постановка Александриинского театра.
Мария Васильевна Островская (Васильева) – жена писателя.
А. Н. Островский. Фотография 60-х годов.
Дом Островских в Щелыкове.
Мельница и плотина на реке Куекше в окрестностях Щелыкова.
А. Н. Островский. Фотография 70-х годов.
Сцена из пьесы «Воевода» в постановке А. Н. Островского. Малый театр.
М. Г. Савина.
«Снегурочка». Опера Римского-Корсакова. Постановка Большого театра в Москве.
П. М. Садовский (внук) в роли Мизгиря.
В. Ф. Лебедев в роли Афони-юродивого.
А. Н. Островский.
И. С. Тургенев.
И. А. Гончаров.
Л. Н. Толстой.
Н. А. Некрасов.
М. Е. Салтыков-Щедрин.
Ф. М. Достоевский.
А. Ф. Писемский.
Кабинет Островского в Щелыкове.
Церковь в Николо-Бережках.
Дети А. Н. Островского.
Памятник на могиле А.Н.Островского в Николо-Бережках
Памятник А.Н.Островскому у Малого театра.
Сам Михаил Николаевич не был чужд литературным интересам, писал стихи, делал переводы из немецких классиков, показывая свои опыты разве лишь близким друзьям. Он готов был послужить русской литературе своими средствами, так, занимая в 60-х годах уже видный служебный пост, он с усердием исполнял общественную должность председателя и докладчика ревизионной комиссии Литературного фонда и в исполнение этой скромной работы, как всегда, вкладывал всю свойственную ему ответственность за дело. Все это сближало его с писателями, с некоторыми из них он был в дружественных отношениях.
Человек весьма образованный и культурный, Михаил Николаевич любил и понимал театр, ходил на все премьеры пьес брата, писал ему своеобразные подробные отчеты о них, об игре актеров, их достоинствах и недостатках, о том, как был встречей спектакль зрителями и т. д. Как к «секретарю» драматурга, обращались к нему и редакторы, и артисты, и издатели, требовалась ли когда новая пьеса для журнала или бенефиса, даже фотография писателя для книги, и Михаил Николаевич всегда внимательно и незамедлительно отзывался на каждую просьбу, отдавая полученную от брата пьесу на переписыванье, а порою и сам, если были свободные часы, переписывал отдельные акты.
Для Александра Николаевича брат был к тому же и ходатаем по его театральным делам, его связи с сановниками, а позже при дворе позволяли ему помогать драматургу, устранять препятствия к постановке его пьес на сцене, цензурные затруднения. Это были те «особые счастливые обстоятельства» для драматурга, по его собственным словам, благодаря которым оп имел возможность при жизни видеть все свои пьесы па сцене. Только благодаря Михаилу Николаевичу, на деньги которого в 1867 году было куплено Щелыково, драматург получил возможность жить и работать в благоприятных деревенских условиях, среди любимой им природы, укреплявшей его силы и здоровье и вдохновлявшей па творчество. Впоследствии и получение пенсии драматургом, и вступление его в должность заведующего репертуарною частью московских императорских театров не обошлось без деятельных хлопот и усилий Михаила Николаевича.
Таков был брат драматурга, у которого он в свои приезды в Петербург останавливался и с которым всегда был откровенен. Михаил Николаевич обычно выражал свое отношение к пьесам брата словами: «честь тебе и слава!». Он душевно «расстегивался» в разговоре с ним, и драматург, по примеру литературной братии не жаловавший никакую службу и «службистов», совестился своей прежней задорности, слушая брата, думая о нем. Служба службой, но ведь есть же такие, как брат, помышляющие не о личной корысти, а о благе России, деятели честные и энергичные; а выведи такого человека в пьесе, и опять засвистят, что это новый костан-жогло, утопия. А сколько служебной самоотверженности в нем, нужной для дела! Брат писал ему об одном их общем знакомом, которого он, взвесив все тщательно в нем, решил назначить своим помощником: «темные стороны характера», во всяком случае, «могут повредить только мне лично, но никак не делу». Главное для него – дело. И далее писал: «Вы, люди не служащие, имеете полное право и основание руководствоваться в выборе своих знакомых личными своими симпатиями или антипатиями; мы же, служащие, должны прежде всего смотреть не на то, приятен ли нам человек, а до какой степени он полезен для дела. Мне теперь при выборе подчиненных приходится выдерживать очень трудную борьбу со своим сердцем, со своими личными отношениями и взглядами. Но что делать? Так надо». От подчиненных он требовал того же, что и от самого себя, – честности, знания, добросовестности. Островскому было приятно знать, что брат добился больших служебных успехов, полагаясь не на протекцию, а единственно на свой ум и способности. Ни перед кем не заискивал, не кланялся, но и не фордыбачил. Если бы жив был отец – как он гордился бы сыном, который в тридцать семь лет стал действительным статским советником, гражданским генералом, и по всему видно, будет тайным советником – какое бы утешение старику отцу в старости, в заживление душевных ран, нанесенных ему служебной бесталанностью старшего сына. Но каждому свое, было бы только честное исполнение долга – писательского ли, служебного. Михаил Николаевич делился с братом своими заботами, много рассказывал о человеке, которого он считал самым выдающимся государственным деятелем России и которому хотел подражать, – о Валериане Алексеевиче Татаринове, недавно скончавшемся главном государственном контролере. В его департаменте он служил в молодости, на его стезю ступил, назначенный в 1871 году товарищем государственного контролера. С неподдельной скорбью говорил Михаил Николаевич о смерти Татаринова, восхищался той ролью, которую он сыграл в проведении в жизнь финансовых реформ 1860–1866 годов. Александр Николаевич и сам видел, каким весомым стал рубль и сколь красен он, почтеннейший, за границей, сколь уважаем там, в этом он сам лично убедился.
Михаил Николаевич, вводя брата в сферу своих служебных интересов, не забывал, однако, что надо щадить его терпение, не очень крепкое в отношении чиновических подноготных, и поэтому он переводил по обыкновению разговор в более живую форму, как сделал и на этот раз:
– В свое время, около десяти лет тому назад, когда государь подписывал указ о моем назначении управляющим вновь учрежденного Ревизионного комитета, то спросил – не поляк ли я, на что Валериан Алексеевич ответил, что нисколько не поляк, но брат того Островского, который, без сомнения, известен государю как наш народный писатель.
Александр Николаевич в таких случаях посматривал несколько загадочно на брата.
…Петербургская суета, встречи с разными людьми, разговоры с ними наводили Александра Николаевича обычно вечерами, перед сном, на размышления о самом простом в жизни – о быте. Нет, быт – это не пустяки, в нем, если сохранены нравы, обычаи дедов, есть душа, вынь эту душу – и будет не народ, а сброд, космополитическая толпа, как говорит Иван Александрович Гончаров. Кажется, совсем простое дело – застолье, но какая пропасть между тем, когда он сидел за столом у Кошеверовых или же сидит теперь у кого из нынешних негоциантов! У Кошеверовых он чувствовал себя в родной среде, где все понимали друг друга в главном, и поэтому все было так легко и хорошо, душе вольготно в разговорах и шутках, каждый был самим собою и со-радовался другому; ведь и для души должен быть бытовой воздух, где бы она свободно дышала и цвела. Но совсем другое – обед у какого-нибудь новейшего туза, где собираются деятели всех родов занятий – от газетчика до коммерческого агента, – шумное сборище адвокатов и дельцов, целый конгресс с речами и громозвучными тостами, где неуместен и смешон простой человеческий разговор и где держи ухо востро, чтобы не попасть впросак с бесхитростным словом и каким-нибудь «дедовским преданием». Благо, что на пути такого «быта» стоят еще столь ненавистные дельцам «дедовские предания», без них разгул был бы полный и безобразный.