355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 5)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)

Встреченный громкими шутливыми приветствиями, Писемский грузно втеснился за стол, с растрепанными волосами и испуганно выпученными глазами. Он сам налил себе из графина, опрокинул стопку, крякнув с видимым удовольствием.

– Сил моих недостает жить в Костроме. Так все огадило, – глухо заговорил Писемский. – Надежды мои перейти в Москву, кажется, лопнули, Назимов только по губам мажет. Оно было бы недурно и в Питер, если бы здоровье не хлибило.

– Там тебя журналы в Чайльд Гарольда произведут, – сказал Алмазов, подмигивая Аполлону Григорьеву: всем в кружке было известно, как Писемский лютовал против «чайльд-гарольдства». Писемский искоса взглянул на обидчика и громко ответствовал:

– Я, брат, чухломской, а мы, на Чухломе, народ здоровый, ни телом, ни душой не падки на рефлексии и прочие психологии. Для кого благородное печоринство, а для нас мелкое мошенничество…

– Ты напрасно на себя наговариваешь, – подал голос Аполлон Григорьев. – Ты можешь быть замечательным психологом: как правдиво, например, ты показал, что никогда мужчина так не склонен к измене, как в то время, когда расстался с женщиной.

Писемский недоверчиво уставился на Григорьева, не зная, всерьез ли он говорит, а тот продолжал:

– Ты художник по натуре, и притом художник с особой манерой, поразительной простотой… Умеешь разоблачать побуждения, которые по виду только благородны, разоблачать фальшивую сторону тех страстей, которые так долго в нашей литературе показывались только с блестящей их стороны… Но нет в тебе, как есть, например, у Островского, прочного, определенного и вместе идеального миросозерцания… Поэтому отрицательное начало легко может ввести тебя в безразличное равнодушие. А это опасно, брат, для художника.

– Все у тебя, брат, веяния да великая, без истощения тайна жизни, – заворчал Писемский, не глядя ни на кого, – а по мне, величайшая тайна жизни и всего бытия – почему ваша белокаменная не хочет принять меня, большого, если не первого русского писателя, и почему я должен страдать от вашего московского свинского равнодушия и прозябать в гадкой Костроме?

Зная Писемского, все приняли как должное его недовольствие и не возражали.

Островский молчал, усмехаясь про себя. Какие разные натуры – Аполлон Григорьев и Писемский, хотя оба русаки отменные. Аполлон расположен к бытовой распущенности, но никаких вульгарных замашек. В спокойном своем состоянии – когда пил чай, слушал, кивал головою – он был похож на купца, основательного, рассудительного. Но этот купец в другой обстановке был неузнаваем: стучал кулаком по столу в восторге от услышанного, а больше под влиянием винных паров; падал на колени перед Филипповым, который песнями своими привел его, неприкаянного, в кружок, декламировал, вещал. И удивительное дело, даже в своих выходках он не терял какой-то внутренней духовной трезвенности, взгляд его горел, когда он попадал на свою излюбленную тему, которая, казалось, всегда бодрствовала в нем.

Писемский – без всяких загадок, весь нараспашку.: Фигура, ничего не скажешь, колоритная: начнет рассказывать, представлять в лицах, анекдоты сыпать – только рот раскрывай. Но грубоват, диковат, самоуверенности, самонадеянности через край. Чересчур русаком глядит. Все низводит с пьедестала, иное действительно справедливо низводит, возвышенное только по форме, но ведь не все только по форме… снимает мишуру, а сам остается в расстегнутой рубашке до пупка, самому-то нечем возвысить читателя, а без этого нельзя, зачем же тогда писать?.. Но, как бы то ни было, заставляет считаться с особым складом своего дарования.

За столом становилось все оживленнее и веселее. Пирушки эти тем особенно были хороши, что они никогда ни в чем не повторялись – ни в разговорах, ни в шутках, ни в спорах, как не повторяется ничего в истинной жизни. Ни одна такая встреча не обходилась без песен, рано или поздно раздавался чей-нибудь голос: «Тертий, начинай!» И начиналось. Это было не только пение и не только слушание, а овладевавшее всеми чувство приобщения к чему-то необъяснимому, бесконечно родному и вместе с тем непостижимо далекому, что объединяло их общим переживанием и что ложилось на душу, без всякого резонерства входило в сознание и что было их смутным мировоззрением. Тертий Филиппов крикнул звонко и весело: «Агафья Ивановна, начинайте!» Хозяйка замахала в ответ руками, но это было скорее от ее привычного стеснения, когда она замечала общее внимание к себе, а на самом деле ей было по душе приглашение начинать. Агафья Ивановна задумалась на мгновение и запела:

Поблекнут все цветики во саду,

Завянут лазоревы в зеленом,

Мой миленький, аленький без меня…

Первые звуки были отрывисты, казалось, пресекались от волнения, но вот пошли стройнее, громче, и песнь, плавная, протяжная, полилась неудержимо. Женский голос не жаловался, не упрекал и не упивался своим» чувством, но слышалась в нем пронзительная нота неуловимой скрытой грусти – не той грусти, не той тоски, которые выставляют себя и требуют непременно сочувствия или же любуются собою, а того душевного состояния, которое в народе обычно называют словом «скупгао» и в котором может быть все: и печаль, и грусть, и неизбывная смертная тоска. Песнь лилась, захватывала женским чувством, не страстным и любовным, но удивительно искренним, сердечным, проникавшим в самую душу, вонзавшимся в нее сладостным восторгом. Это был не тот восторг минуты, который вспыхивает и тут же гаснет, не оставляя никаких следов, как только прошла эта минута. Нет, это было не мгновенное настроение, а то волнующее постижение так редко обнажающихся в жизни глубин, которое не остается бесследным для души, запускает в нее сладостные корешки и будет жить в ней чутко дремлющей болью. Так, мы живем, часто прельщаемые восторгами минуты, но в каждом из нас чутко дремлет материнская песнь, будь то родное слово, с мукою обращенный взгляд, сама песня – и все это с болью отзовется в свой час, и мы увидим в истинном свете то, что легкомысленно принимали за приобретение жизни.

Вставай-ка ты, матушка, раненько,

Поливай все цветики частенько,

Утренней, вечернею зарей,

А еще своей горючею слезой,

Голос пресекся как будто неожиданно; слушатели молчали, все еще во власти пения. Островский, сидевший все время с наклоненной, застывшей головою, поднял на Га-ню ясные, просветленные глаза и кивнул одобрительно. Максимов морщился от слез, Аполлон Григорьев усиленно моргал, а Писемский, стукнув об пол палкой, на которую опирался, заохал: «Ох, Агафья Ивановна, ох… ох» – и только по его сияющему взгляду можно было догадаться, что это оханье означает восхищение пением.

За живое задевала песня Аполлона Григорьева, он не только слушал, а сам пел. Аполлон любил цыганские песни, в которых между прочим находил много от мелодической основы русских песен, считая достоинством цыганского пения удивительную инструментовку мелодий, наклонность к оригинальным, иногда завораживающе-прекрасным «ходам голосов». Но была одна песня у Григорьева, она сидела в нем каким-то ноющим осколком, к которому не всегда можно было прикасаться. И когда наступал этот момент, он с наливавшейся тоской в небольших серых глазах брал гитару в руки и трогал струны:

Две гитары, зазвенев,

Жалобно заныли.

С детства памятный напев,

Старый друг мой, – ты ли?

Гитара в руках, изящных и сильных, оживала, пальцы перебирали струны, будто вслушиваясь в биение пульса, то задержанного, то лихорадочно-тревожного; с надрывающей душу силой сквозь плясовое наигранное веселье билась знойная тоска погибшего счастья:

Под горою-то ольха,

На горе-то вишня.

Любил барин цыганочку —

Она замуж вышла…

Неужель я виноват

Тем, что из-за взгляда

Твоего я был бы рад

Вынестъ муки ада?

Что тебя сгубил бы я

И себя с тобою…

Лишь бы ты была моя,

Навсегда со мною.

* * *

Интерес москвитян к народной песне был не нов. Значение песни как явления народного духа осознавалось многими деятелями русской культуры двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия. И здесь, как во всех других вопросах русской литературы XIX века, началом начал был Пушкин. Арина Родионовна, которая ввела Пушкина в волшебный мир русской сказки, открыла ему своим исполнением и неповторимую красоту народной песни. В стихотворении «Зимний вечер» поэт с необычайной задушевностью говорит о своей няне и ее песнях:

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила;

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла.

Находясь в Михайловском, а затем в Болдине, Пушкин записывает услышанные им от крестьян песни, задумывает издать собрание песен. Но когда в 1832 году Пушкин ближе узнал двадцатичетырехлетнего Петра Васильевича Киреевского, то с чистой совестью мог сказать, что дело собирания народных песен находится в надежных руках, и передал ему свои записи. Долгое время гадали: кого это изобразил Пушкин на черновой рукописи «Полтавы», среди строк первой песни – в набросанном профиле неизвестного молодого человека, отмеченного печатью благородного простодушия? Потом выяснилось, что это Петр Киреевский. Пушкина и Петра Киреевского связывала общность понимания народности как того выражения «духа народа», о котором Пушкин писал: «Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу». Примечательно, как близки некоторые их высказывания. «Я с каждым часом чувствую живее, – писал Петр Киреевский, – что отличительное, существенное свойство варварства – беспамятность; что нет де высокого дела, ни стройного слова без живого чувства достоинства, что чувства собственного достоинства нет без национальной гордости, а национальной гордости нет без национальной памяти». Невольно вспоминаются слова Пушкина: «Уважение к минувшему – вот черта, отличающая образованность от варварства».




Дом на Малой Ордынке, где родился А. И. Островский. Офорт работы худ. Бом-Григорьееой.

Николай Федорович Островский.

Вид Замоскворечья. Фотография начала XX века.

Московская губернская (первая) гимназия, где учился

А. Н. Островский.

М. П. Погодин.

Журнал «Москвитянин» за 1850 г., кн. 6.

А. Н. Островский с друзьями. Аполлон Григорьев (сидит в центре), Б. Алмазов (стоит справа).

Т. Н. Грановский.

Аполлон Григорьев.

С. П. Шевырев.

Т. И. Филиппов.

Вид на Большой и Малый театры.

П. М. Садовский.

«Доходное место». Сцена в трактире. Постановка Малого театра.

«Именитое купечество». Рис. худ. Р. Жукова.


Алексаидриинский театр и Петербурге.

А. Е. Мартынов.

А. Н. Островский. Фотография 50-х годов.


Л. П. Никулина-Косицкая.


С. В. Максимов.

Ф. А. Бурдин.

Н. X. Рыбаков.

И. Ф. Горбунов.

П. Л. Стрепетова.

С. В. Васильев.

П. М. Садовский в роли Любима Торцова.

Тверь. Литография 1830 года.

Островский среди артистов: Ф. А. Бурдин, А. Н. Островский. А. А. Нильский,

И. Ф. Горбунов, Л. П. Никулина-Косицкая, К.Н. Полтавцев.

«Гроза». Рис. худ. Б. М. Кустодиева.

А. Н. Островский. У Малого театра.

Петр Васильевич был известен не только своей образованностью (он говорил и писал на семи иностранных языках); своими высокими нравственными качествами, необычайной добротой, праведностью своего характера вызывал он невольное уважение всех, кто с ним встречался. Надо было быть Петром Васильевичем Киреевским, чтобы, не имея никакого тщеславия и желания первенства, стать во главе собирательского дела, объединить вокруг себя имена выдающихся современников, кому дорога была народная песня. Петру Васильевичу передали свои записи народных песен Пушкин, Гоголь, Языков, Кольцов, Даль, Шевырев, Якушкин. Всего около восьмидесяти корреспондентов приняли участие в его песенном собрании. Языков в своем стихотворении, посвященном Петру Киреевскому, писал о нем:

Своенародности подвижник просвещенный,

С ученым фонарем истории смиренно

Ты древлерусские обходишь города,

Деятелен и мил и однак всегда.

Знаменитый филолог Ф. И. Буслаев в своих воспоминаниях рассказывает, как в старом московском доме Петра Киреевского, уцелевшем от пожара 1812 года, он среди ветхой мебели увидел деревянную коробью, то есть старинный сундук, запертый висячим замком; в этом окованном железом сундуке Киреевский хранил коллекции песен и оттуда доставал и показывал гостю записки Пушкина. Впоследствии эти песенные сокровища перекочевали из Москвы в Киреевскую Слободку, небольшую деревушку в Орловской губернии, доставшуюся Петру Васильевичу после раздела имений Киреевских (родовое поместье село Долбино, под Калугой, где родился Петр Васильевич, досталось женившемуся старшему брату, Ивану Киреевскому), Здесь, в Киреевской Слободке, Петр Васильевич умер в 1856 году и оставил завещание о своем собрании песен. При жизни он успел издать в 1848 году сборник «Русские народные песни».

После его смерти под редакцией П. Бессонова вышли десять выпусков «Песен, собранных П. В. Киреевским». Выходили и позднее песни, собранные Петром Киреев-ским, но полностью они не изданы до сих пор.

Подвижническая деятельность Петра Васильевича Киреевского оставила глубокий след в русской культуре. Высочайшая самобытность народных песен нашла своего неутомимого собирателя и ценителя в лице образованнейшего человека своего времени. Лишний раз подтверждалась мудрость Пушкина, говорившего о живительности народного начала для творчества: «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному», По своему значению открытие народных истоков творчества, предшествующих «образованной» культуре, напояющих ее соками и жизнью, собрание Киреевским народных песен перекликалось с деятельностью другого подвижника – Даля, собиравшего в эти же годы свой «Толковый словарь», сокровенной целью которого было отдание безусловного первенства стихии народной речи, живого разговорного языка перед языком литературным. Прозорливые современники спешили собирать жатву с тысячелетней нивы крестьянской культуры, вступавшей в эпоху своих небывалых исторических испытаний. Начиналась эпоха буржуазного развития, враждебного духовным ценностям, в том числе народному творчеству. На Западе судьба фольклора «уже давно решилась, в лучшем случае он стал предметом исторического изучения. Теперь решалась судьба русского народного творчества, и, как все неповторимое, испытуемое новым временем, это творчество вызвало мощный приток интереса к себе. Энтузиастом собирания песен был П. И. Якушкин, ученик П. В. Киреевского, по его поручению несколько лет сряду ходивший по деревням России и записывавший песни и сказания.

В поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» выведен общительный ходок и записчик, прототипом для которого послужил поэту Якушкин.

Да был тут человек,

Павлуша Веретенников,

Какого роду, звания,

Не знали мужики.

Однако звали «барином»;

Горазд он был балясничать,

Носил рубаху красную,

Поддевочку суконную,

Смазные сапоги,

Пел складно песни русские

И слушать их любил…

Похвалит Павел песенку, -

Пять раз споют, записывай!

Понравится пословица —

Пословицу пиши,

Собирателями песен были и друзья Островского по кружку. Аполлон Григорьев, как при всяком своем новом увлечении, со страстью принялся изучать и записывать песни, заводил знакомство с певцами-исполнителями, стараясь проникнуть в сущность их лирического пения, в индивидуальность манеры, разные стили исполнения, схватить и прочувствовать мелодические особенности песен, своеобразие русского песенного склада. Записанные Григорьевым песни вошли впоследствии в сборник П. И. Якушкина.

«Русская песня не любит навязываться, выставляться напоказ, ее надо искать», – говорил Аполлон Григорьев, который просиживал иногда ночи напролет в каком-нибудь неказистом шумливом трактире, слушая песни даровитых самородков. И эти песни, их исполнителей искали по всей Москве, не гнушаясь погребков, где за даровое угощение добровольные исполнители услаждали слушателей безыскусным, от души пением и виртуозной игрой на инструментах. «Поедемте слушать Алешку-торбаниста», – говорил кто-нибудь на вечеринке у Островского или Григорьева, когда все было выпито, и все шумной компанией отправлялись в веселое заведение у Каменного моста, где упивались «Камаринской», венгеркой, которые играл на торбане Алексей.

В погребке на Тверской разыскан был обладатель прекрасного тенора, звучного, чистого и высокого, особенно выразительного в печальных, заунывных песнях. Это был Михайло Ефремович Соболев, служивший приказчиком винного погребка. Некоторые находили, что голосом он не уступал тогдашнему знаменитому итальянскому певцу Марио, и Михайло Ефремович не прочь был показать, что он знает толк и в ариях. Но не это было его силой, а народные песни, послушать которые сходились не только любители, но и мастера пения. Для пения отведено было особое помещение над погребком, и многие люди приходили сюда не как в отделение кабачка, а как в концертную залу, довольно просторную, чтобы насладиться русскими песнями. Когда Соболев пел «Размолодчики», «Не белых снегов во поле чистом», «Вспомни, любезная, мою прежнюю любовь», разливаясь серебряным голосом, заражая до спазм в горле неизбывною кручиною чувства, то даже Тертий Филиппов, которого считали одного соперником Соболева, замирал от волнения. Островский слушал песни с видимой сдержанностью в противоположность Аполлону Григорьеву, выражавшему свои чувства откровенно и бурно. Но по тому, как, прищурясь, восхищенно смотрел временами Островский на певца или как темнели в задумчивости его светлые, немного скошенные по-восточному к вискам глаза, было видно, что песня сильно действовала на него, глубоко западала ему в душу. И сам он певал негромким приятным голосом, но не народные песни, а романсы, и когда со временем перестал петь, то знакомые, особенно женщины, жалели, что лишились удовольствия слышать такой приятный голос…

Влияние народных песен на кружок и на всех, кто сближался с ним, было так сильно, что, например, поэт Л. А. Мей, до этого писавший произведения на восточные и римские темы, был покорен русскими песнями, пережил глубокий перелом в своем миросозерцании и творчестве, обратился к народным мотивам, к отечественной истории, написав исторические драмы из русской старины «Псковитянка» и «Царская невеста».

Но не одни литераторы составляли кружок Островского, были здесь и люди, далекие от литературы, но сделавшиеся необходимостью кружка, составлявшие как бы его бытовую почву. Раньше, в доме, когда к отцу Островского приходили «клиенты», затем в совестном, коммерческом судах он наблюдал купцов и простолюдинов все-таки со стороны, хотя и многое почерпнул из их разговоров, поведения, дел. Теперь он сблизился с некоторыми из них дружески.

Истинной находкой для драматурга был молодой купец Иван Иванович Шанин, торговавший в оптовых Ильинских рядах Гостиного двора. Ваня, как называл его любовно Александр Николаевич, был яркой талантливой натурой, остроумным, наблюдательным, с умным и своеобразным, как говорили знавшие его, взглядом на московскую жизнь и купеческий быт. С удивительной меткостью подмечал он характерные особенности людей хорошо знакомой ему среды, в живых лицах представлял гостинодворские картины, вроде того, как оптовые торговцы сбывают залежалый товар иногородним простецам. А какой язык, что за обороты, что за ловкие выражения! «Летящий человек», – сказал он как-то об одном знакомом Островского, не умеющем выслушать человека, не только что понять. Художник, от природы художник! Островский знал, чем он обязан Шанину – не только наслаждением, которое тот доставлял ему своими рассказами, метким, остроумным словом (а это была лучшая утеха для него), он обязан был Шанину своим Любимом Торцовым – это он, Ваня, рассказал ему историю о мытарстве «купеческого брата», пустившегося в загул и потерявшегося. Из его рассказа, мягкого, без обычных «шанинских» бойких выражений и прозвищ (вроде «метеоров» – о пропащих пропойных людях), возникал, как живой, образ человека несчастного, назябшегося, наголодавшегося – а это уже его, Островского, тип – и не опустившегося вконец, сохранившего в себе искру добра, сочувствия к людям. Шанин подсказал ему образ, без которого не было бы пьесы «Бедность не порок». Какой поднялся бы шум в литературе, если бы этот рассказ о «купеческом брате» он, Островский, заимствовал бы не от Шанина, а от кого-нибудь из литераторов! Плагиат, присвоение чужого сюжета! А Шанин рассказал и забыл, через час протягивает другие пригоршни сокровищ, даже и не догадываясь, что это именно сокровища. Так народ отдает и даже не думает как будто, что это бесценный дар: язык, характеры, которые сами просятся в пьесы. Только в Пушкине было от этой народной щедрости, с такой готовностью отдал он свои сюжеты Гоголю для «Ревизора» и «Мертвых душ». Островский, не только как всемосковски известный уже драматург, знакомство с которым, оказание услуг которому могло почитаться за честь и удовольствие, но и как человек обстоятельный, простой, чуждый суетности и фразерства, вызывал к себе расположение людей основательного склада, какими были многие купцы. В дружеской, сердечной приязни с Островским находились братья Кошеверовы (доводившиеся дядями П. М. Садовскому), которых в кружке называли «русаками». В их доме драматург встречал истинно родственное радушие и неподдельно-искреннюю ласку. Ближе других братьев к «молодой редакции» был младший Кошеверов, Сергей Семенович, статный красавец с солидной походкой, неторопливыми, внушительными манерами, всем своим обликом и поступью напоминавший драматургу древнерусского боярина. Старший брат, Алексей Семенович, был главой семьи, все остальные братья относились к нему как к отцу, с трогательным уважением и любовью. Гостеприимство, хлебосольство Алексея Семеновича доходило почти до чудачества, до «самодурства». Так, он никому из сидевших с ним в одном кабинете туринского трактира не позволял расплачиваться с половым, а делал это за всех сам, прося незнакомых соседей не обижать его отказом. Когда заезжий гвардейский офицер потребовал объяснения, с недоумением узнав от полового, что деньги уже заплачены, Алексей Семенович отвечал ему с дружелюбием и кроткою улыбкою:

«– Извините меня, старика; я вот уже двадцать пять лет занимаюсь здесь этим самым делом. Не обижайте же и вы меня».

Вся «молодая редакция» щеголяла в фасонистых и крепких сапогах, сшитых Сергеем Арсентьевичем Волковым. Этот добродушный волжанин также был приятелем Островского и его друзей; нельзя было не любоваться цельностью его натуры, стойкостью в коренных народных нравах и обычаях.

И было много других добрых знакомых и друзей у Островского из той же среды. Для художника это было счастливое окружение, мир необъятно талантливых натур, ярких, самобытных, дававших богатейший материал для образов. Шанин, Кошеверовы, Волков – каждый на свой лад. Самый степенный из них, основательный, рассудительный Алексей Семенович Кошеверов. Истовый русак. Русак – Русаков. Это может быть фамилия героя пьесы, коренная фамилия, обобщающая конкретные свойства человека, не выдуманного, а хорошо известного ему, Островскому. В памяти отложилось все характерное в облике Алексея Семеновича, очищенное от бытовых мелочей. Стоит вспомнить разговор, и слуха касается знакомый, родственный голос, спокойный, ровный, проникающий в душу своей сильной добротой. И самый склад речи, особые, ласковые слова и выражения, оттого более выразительные, что их произносит человек нравственно цельный, непреклонный в своих взглядах. Это взгляды, покоящиеся на традициях народной жизни, тысячелетней его культуры, передаваемой из рода в род отцами, дедами, прадедами; культуры прежде всего нравственной, составляющей основу личности. Как встречает, угощает Алексей Семенович гостей? «Примите, дорогие гости, наше угощение, как хлеб-соль, не в укор хозяину, вам в честь». Здесь не расхожая вежливость, а естественное движение души, какая она есть, без всякой игры и лукавства.

И этот склад речи, знакомые ноты слышатся художнику и в голосе его героя – Максима Федотыча Русакова, степенного, прямодушного, честного в отношениях с людьми. Наставительность чувствовалась иногда в разговоре старшего Кошеверова с младшими братьями; у Русакова это отцовская наставительность, обращенная к дочке Дуне, совсем молоденькой девушке, неразборчивой еще в людях, неопытной, способной поддаться мишуре и внешнему блеску в молодом человеке; она чуть не становится жертвой ловца богатых невест Вихорева, молодого вертопраха из «благородных». Несчастный поначалу соперник его, молодой купец Бородкин, тоже как будто из того же круга добрых знакомых драматурга.

Судьба милостиво обходится с Ваней Бородкиным, в конце концов Дуня становится его невестой. Между породнившимися Русаковым и Бородкиным происходит разговор о неосновательности современного человека, подверженного моде.

«Русаков… Его точно как вихорем каким носит, либо кружится тебе, как турман, ровно как угорелый, что ли, да беспутство, да пьянство. Не глядели б глаза, кажется.

Бородкин. Потому, главная причина, Максим Федотыч, основательности нет… к жизни… Кабы основательность была, ну, другое дело; а то помилуйте, Максим Федотыч, в голове одно: какое бы колено сделать почудней, чтоб невиданное…»

Основательность характера, нравственная цельность, духовное здоровье и есть те свойства русского человека, которые, по мнению Островского, должны прежде всего занимать художника. В сентябре 1853 года Островский писал в одном из писем, что направление его «начинает изменяться», что взгляд на жизнь в первой его комедии кажется ему «молодым и слишком жестким», что «пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует. Исправители найдутся без нас. Чтобы иметь право исправлять народ, не обижая его, надо ему показать, что знаешь за ним и хорошее; этим-то я теперь и занимаюсь, соединяя высокое с комическим».

Писалось это во время работы над пьесой «Не в свои сани не садись».

Доброта и великодушие соединяются в Русакове с непреклонностью там, где он убежден в своей правоте. После разговора с Максимом Федотычем Вихорев клеймит его мужиком, самодуром («таков уж, видно, русский человек – ему только бы поставить на своем; из одного упрямства он не подорожит счастьем дочери» – это в глаза собеседнику, а за глаза еще пуще). А что сказал ему Максим Федотыч? То, что сказал бы любой серьезный отец, разглядевший сразу же, что за птица перед ним (чего стоит уже приступ к делу: «Влюблен, Максим Федотыч, влюблен… в Авдотью Максимовну влюблен. Я бы свозил ее в Москву, показал бы ей общество, разные удовольствия…»). И естественно, что умный Русаков, оценивши по достоинству торопливого жениха, вполне резонно отвечает ему: «Она девушка простая, невоспитанная и совсем вам не пара. У вас есть родные, знакомые, все будут смеяться над ней, как над дурой, да и вам-то она опротивеет хуже горькой полыни… так отдам я свою дочь на такую каторгу!.. Да накажи меня бог!..» А дочери Максим Федотыч говорит: «А чтоб я и не слыхал про этого проходимца! Я его и знать не хочу. Слышишь ты, не доводи меня до греха!»

То, что можно назвать в данном случае самоволием человека, – это та характеристическая черта, которая подмечена в героях не одним Островским. Это довольно распространенный психологический тип людей в русской литературе, например, и такой, казалось бы, далекий от Русакова человек, как старый князь Болконский в «Войне и мире» с его крутым, своенравным и справедливым характером; поверхностному взгляду он может показаться деспотом в отношении к дочери, которую он глубоко и нежно любит и не желает ей, конечно, зла, когда грубо обходится с нею. Странно было бы по одной этой черте судить о Болконском как исключительно о тиране, о самодуре, не желая видеть в нем богатой, рыцарски-благогородной личности.

Но наиболее близким, пожалуй, в постижении народных типов окажется Островскому из писателей-современников Мельников-Печерский. Оба были «однолюбы», оба были верны той одной области жизни, которую они хорошо знали. В романах «В лесах» и «На горах» Мельников-Печерский выведет типы, которые сродни героям Островского, и это, разумеется, не заимствование, а та жизненная правда, которая открывается разным художникам в самой действительности. Купец Потап Максимыч Ча-пурин не оставляет без наказания свою дочь Парашу, которая венчалась «самокруткой», но наказывает он ее больше для виду, за ослушание родительской воли, чтобы не изменять обычаю дедов, завещавших в таких случаях «малость поучить», прежде чем дать родительское благословение (а старик не против зятя). «Малость поучив», Ча-пурин веселым голосом отдает распоряжение о свадебном пире. Принимаем мы или не принимаем Потапа Макси-мыча, но он таков в изображении такого эпически объективного художника, как Мельников-Печерский. Но вот мы видим старика в горе: умерла дочь Настя… Он находит в себе силы, чтобы по-доброму расстаться со своим обидчиком и, возможно, виновником дочерней смерти, – вызывает к себе соблазнителя покойной дочери, пригретого им Алексея, и оделяет его деньгами, не в состоянии более жить с ним вместе.

Алексей потрясен великодушием человека, который был до этого в его глазах только «хозяином» и «грозой». Зная великодушие Русакова, можно не сомневаться, что точно так же поступил бы в подобном случае и он, Максим Федотыч. Бородкин сетует на неосновательность в людях. В своей приверженности к основательности, понимаемой как постоянство характера, усвоившего жизненный опыт отцов и дедов, Бородкин, как и Русаков, могли бы, пожалуй, заслужить похвалу самого Суворова, говорившего: «тщись не на новизну, а на постоянство» (а уж Суворов-то знал толк в моральной крепости людей). Те, кто тщится на новизну, у кого, как говорит Бородкин, «в голове одно: какое бы колено сделать почудней, чтоб невиданное», – выведены в пьесе «Бедность не порок». Из слов Пелагеи Егоровны мы узнаем, что ее муж, купец Гордей Карпыч Торцов, «в прошлом году в отъезд ездил, да перенял у кого-то… все штуки-то перенял. Теперь все ему наше русское не мило: ладит одно – хочу жить по-нынешнему, модами заниматься… Модное-то ваше да нынешнее, я говорю ему, каждый день меняется, а русский-то наш обычай испокон веку живет! Старики-то не глупей нас были». Гордей Карпыч, вкусив моды, разносит ближних, особенно молодого приказчика Митю, как «необразованных» дикарей, дураков «непросвещенных», понимая под образованностью «шик» в одежде, презрение к «мужицкому» пению, умение показать гостю «ефект» с «новой мебелью», «фициянта в нитяных перчатках» и т. д.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю