355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 28)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Кстати, все эти проблемы живо касались деятельности брата Островского, Михаила Николаевича, министра государственных имуществ. По его направлению Менделеев выезжал в 80-х годах в Донецкий край, в Донбасс, чтобы оказать помощь в организации добычи угля. Эта поездка поставила перед ним новый, очередной вопрос политической экономии, которая входила в его «заветные мысли» ученого-гражданина. «Три службы Родине» одушевляли деятельность гениального ученого: «Наука и промышленность – вот мои мечты»; «Сила народная будет определяться умелым сочетанием индустрии с сельским хозяйством», «Направление русского образования должно быть жизненным и реальным». В «постепенстве», а не в разрушительных идеях исторических нетерпеливцев видел Менделеев успех развития страны, залог ее будущего, верного осуществления того, в чем он был убежден: «Ограниченный рост промышленности совершенно не пригоден нашему краю и нашему народу, привыкшему шагать так уж шагать… идя помаленьку, мы никогда не догоним соседей, а надо не только догнать, но и перегнать» [6]6
  Как и предсказывал Менделеев, промышленность в России развивалась быстрым темпом и в XX веке, вплоть до начала первой мировой войны. В книге Л. Е. Шепелева «Царизм и буржуазия в 1904–1914 гг.» приводятся ценные свидетельства того, что «новый блестящий подъем» промышленности 1900–1914 гг. был прерван первой мировой войной. Известный государственный деятель С. Ю. Витте писал в 1911 году, что «Россия ныне обладает уже значительно развитой промышленностью и, несомненно, все более и более двигается в этом отношении вперед», и предсказывал, что «недалеко уже то время, когда Россия будет одной из величайших промышленных стран» (см. указ. соч. Л. Е. Шепелева. М., «Наука», 1987, с. 22, 24).*


[Закрыть]
.

В обстановке 80-х годов, которые Достоевский называл переходной эпохой, которые ознаменовались подъемом производительных сил России, открывавшим ей мировые перспективы, и потекли последние годы жизни и творчества Островского.

* * *

Голоса, знакомые ему до мельчайших оттенков, десятки, сотни голосов! Сидя в кабинете, он закрывал иногда глаза, и откуда-то издалека, из глубины тьмы времени, возникали сначала смутно, затем все явственнее, слышнее знакомые голоса, целый хор. Говорят купцы, чиновники, дворяне, люди из крестьян, мещан, духовные лица, офицеры, генералы, отставные солдаты, свахи, молодые невесты, студенты, подьячие, актеры, актрисы, негоцианты. Голоса из далекого прошлого – прямодушного Минина, лукавого, хитрого Василия Шуйского, храброго авантюриста Лжедмдтрия, самоуправного воеводы, сказочных «берендеев». Голоса мужские, женские, старческие, детские, выпущенные им за долгие годы в жизнь и теперь обступающие его со всех сторон, как бы уже независимо от него, как гул самой жизни. Он даже больше любил слушать своих героев, чем смотреть их на сцене, и, вслушиваясь теперь в это многоголосие, отчетливо видел каждое лицо, всех вместе. Многоголосый хор – не то комедии, не то драмы, не то трагедии – и все вместе это говор самой народной жизни, речевая стихия Руси. Лишь в оригинальных его пьесах – а их сорок семь – действует более шестисот лиц, это целая говорящая страна, голоса разных сословий и эпох.

Голоса радуются, плачут, торжествуют, печалуются, злорадствуют. Голоса вкрадчивые (как у Глумова), открытые (как у Русакова), деловитые, с металлической нотой (как у «коммерческих людей»), песенно-протяжные (как у Катерины), отрывистые, как команда, и, как молитва, кроткие. Голоса исконно московской, русской речи, услаждавшей всегда его слух, и негоциантски обездушенной. И каждый голос для него – это целый мир, бездна оттенков. И это знают другие. Вот недавно Савина, играющая роль Зои в «Красавце-мужчине», просила его разъяснить, как произносить слово «красавец» – с гневом ли, с презрением или с любовью? И пришлось ей в письме подробно разъяснить, что «слово «красавец» надо произнести с горьким упреком, как говорят: «Эх, совесть, совесть!» Но тут есть оттенок в тоне: в упреке постороннего человека выражается, по большей части, полное презрение; а в упреке близкого, например, брата, мужа, любовника, больше горечи, а иногда даже и горя, чем презрения. Так и в слове «красавец» должна слышаться вместе с презрением и горечь разочарования (то есть досада на себя), и горечь о потерянном счастье. Все это и надо совместить в одном слове, и счастье его, драматурга, если у артистки довольно для этого и ума и таланта; и досада и горечь для него, если не будут донесены до зрителей эти живые оттенки слова.

В хоре сотен голосов слышатся ему голоса его молодых героинь, у каждой из которых своя судьба и свой характер. Мария Андреевна – из пьесы «Бедная невеста», написанной тридцать лет назад, в 1852 году, всегда для него милая и молодая Мария Андреевна, напоминающая ему младшую дочь Софьи Григорьевны Корш – вдовы профессора Медико-хирургической академии. В доме Корш бывали и Аполлон Григорьев, и К. Кавелин, женившиеся на сестрах Корш, бывал и он, Островский, увлекшись немного самой младшей из сестер, Зинаидой. Ей он посвятил альбомное стихотворение.

Снилась мне большая зала,

Светом облита,

И толпа под звуки бала

Пол паркетный колебала,

Пляской занята…

Стихотворение длинное, полушутливое и одновременно романтическое, в духе мечтательности самой героини. Многое из того, что видел, наблюдал он в доме вдовы, старавшейся найти подходящих женихов для своих дочек – «бедных невест», «бесприданниц», – перешло затем в его пьесу – в дом вдовы Незабудкиной, матери Марии Андреевны. Зинаиду Корш он сейчас, вероятно, и не узнал бы, как и она его, у нее могли бы стать теперь внуки, а та, для кого она послужила прототипом, по-прежнему для него своя, любимая Лидия Андреевна. Бедная невеста, воспитанная на романтически-книжных чувствах, доверчивая и чистая душой, вынужденная идти замуж за вульгарного чиновника-взяточника Беневоленского, которого она думает перевоспитать.

А потом у него будут и «богатые невесты» – тип женщины уже иной, податливой, на развращение, как двадцатитрехлетняя Валентина Белесова, живущая на содержании у шестидесятилетнего важного барина Гневышева в пьесе «Богатые невесты». Но не может он, Островский, не увидеть хорошее даже и в тех женщинах, которых принято называть падшими. Так, он склонен оправдывать неблаговидные поступки своих героинь обстоятельствами, средой.

И в других пьесах, написанных уже в последнее время, в восьмидесятые годы, он снова и снова всматривается в жизнь женского сердца. Как будто ищет важную для себя разгадку. И в самом деле это так: ведь от женщины очень многое зависит и в семье, и в самой общественной жизни. Уже в «Бедной невесте» на долю героини, Марии Андреевны, падает тяжкое семейное испытание – вынужденный супружеский союз с нелюбимым человеком, бесконечно далеким от ее идеала. Но с тех пор многое в русской жизни изменилось, появились Лидии Чебоксаровы («Бешеные деньги») с их хищной «буржуазной» натурой. Можно было наблюдать в быту плоды столь долго и азартно проповедовавшейся эмансипации женщин, не столь же благодетельные плоды. Сколько написано и все пишется книг, пьес на эту ставшую пошлой тему. Иная героиня уже настолько вкусила «свободы чувства», что и знать не хочет никаких семейных забот, а ее все прославляют и выводят жертвой семейной тирании. И даст ли счастье семье свободная и признанная распущенность? И не приведет ли эмансипация к этой всеобщей распущенности и к разрушению семьи? В пьесе «Невольницы» он думает об этом не без тревоги, но и верит в ту силу, которая кажется ему извечной в жизни. Эта сила – женская любовь, не только как страсть, но и как примирительное, гармоническое начало в мире. Пушкинская Татьяна – это ведь не только «но я другому отдана, и буду век ему верна», это вообще созидательная способность женского сердца, к чему бы она ни была обращена. Ведь Татьяну так же легко представить и сестрой милосердия, как и любящей супругой и матерью. Отсвет пушкинской Татьяны остался на героине «Бедной невесты» – сколько спокойной готовности у Марии Андреевны самоотверженно нести свой долг. И спустя почти тридцать лет после этого он создает образ другой молодой самоотверженной женщины – Веры Филипповны в пьесе «Сердце не камень». Искренним благочестием своим, добротой и участием к людям она напоминает Марфу Борисовну из «Минина», да и Февронию из «Сказания о граде Китеже» Римского-Корсакова – тип кроткой русской женщины, не знающей эгоизма и расчета, с неиссякаемой потребностью любви и служения людям. Вера Филипповна помогает бедным, творит милостыню, отзывчива на горе и нужду людей. И как ни жестоки с ней люди – она все сносит терпеливо и с упованием на добро. Пятнадцать лет держал ее взаперти дома старый муж-гуляка, а когда заболел – только и утешался ее «усердием», заботой о нем. Не раз обманывают ее люди, а она все так же готова идти к ним на помощь. И это не от «забитости» души, не от слабоволия Веры Филипповны, а, наоборот, от постоянства ее душевного света, возвышающего ее над окружающими людьми.

Больной Каркунов, муж Веры Филипповны, хочет оставить ей наследство при условии, что она даст клятву не выходить после его смерти замуж, и приходит в гнев, когда слышит от нее отказ дать этот зарок, клятву.

«Сердце не камень» – это о Каркунове, который сперва готов убить жену, услышав от нее, что она может замуж выйти, а кончает тем, что, отдав ей дарственную на имение, благодарит за все, что она сделала для него. И у нее, Веры Филипповны, сердце не камень – она полюбила человека, хотя и недостойного, не раз обманывавшего ее, но женскому чувству не прикажешь, кого любить. И все же не это чувство освещает образ, а та не отступающая ни перед чем самоотреченность любви к людям, с которой она и останется на всю жизнь как с высшим даром своей души, независимо от того, выйдет она или не выйдет замуж после смерти мужа.

Более заурядна Зоя в комедии «Красавец-мужчина», которая без ума от красоты мужа и счастлива от одной уже мысли, что он предпочел ее всем другим невестам. Ради любви своей к мужу Окоемову она готова на все, по его требованию даже разыгрывает сцену неверности, чтобы дать ему предлог для развода и жениться на богатой старой купчихе, по его словам, это нужно для уплаты долгов, спасения его, и она после терзаний и слез соглашается, его счастье для нее превыше всего. Слепа, темна такая любовь, и все же и к ней снисходителен Островский. Ведь эта бедная Зоя так бескорыстно и преданно любит, и даже когда у нее открываются глаза на всю униженность, поруганность своего чувства и она отходит от «красавца» – и тогда в ней не гаснет искра надежды: он может найти в себе что-то хорошее и «доставит ей счастье опять полюбить его».

Образ кроткой, самоотверженно любящей женщины венчает последнюю пьесу Островского «Не от мира сего». Столько возвышенного, чистого, даже праведного в ней, что она действительно кажется женщиной «не от мира сего», птицей небесной, залетевшей на грешную землю. Муж ее, Кочуев, по его же словам, ведет жизнь «пошлую, глупую», раскаивается, искренне обещает измениться, отказаться от легкомысленных удовольствий и тут же опять уступает все тем же соблазнам: оперетка, обед с француженками, магазинные счета для мадемуазель Кле-манс. Больная Ксения уходит из жизни, все прощая и любя его. И если, как это часто бывает, при жизни любовь ее так и осталась неоцененной, добродетель ее была даже в тягость мужу, по его признанию, то смерть все прояснила и отделила значительное от мелкого. И значением непреходящим, вечным наполняются ее слова о женской душе, в которой, как в храме, совершается торжество любви. Это и пожизненный итог раздумий самого художника о любви как о венце человеческих чувств, душевной жизни как о вечной созидающей силе, которой спасется мир. Актриса Савина вспоминала, как однажды кто-то заметил Островскому, что он в своих пьесах идеализирует женщину. И на это драматург ответил: «Как же не любить женщину, она нам Бога родила». Любовью неизреченной, благословляющей людей и мир, кончается последняя пьеса Островского. Постижением этой великой тайны были и последние годы жизни великого драматурга.

* * *

«Дожить до подобного изъявления сочувствия есть истинное благополучие». Эти слова были сказаны им на обеде артистов, чествовавших его 14 февраля 1882 года по случаю тридцатипятилетней литературно-драматической деятельности. Он был глубоко взволнован радушием и сердечностью артистов, собравшихся в гостинице Лопа-шева, на Варварке, чтобы приветствовать его и выразить ему свою любовь и благодарность. Когда Николай Игнатьевич Музиль, сдерживая слезы, говорил о душевности Островского, о необычайной человеческой притягательности его личности, о том, как много сделал он для артистов, то это было не юбилейной учтивостью, не застольным красноречием. И другие речи, поздравления были столь же искренни и правдивы. Артисты говорили о своем любимом драматурге идущие из глубины сердца слова, и это было для Островского, как он выразился, «высшей наградой за любовь, которую он постоянно питал к артистам, на протяжении всей своей драматической деятельности».

В самом начале обеда, уступая настояниям артистов, Александр Николаевич прочел письмо Гончарова, присланное ему в связи с юбилеем. Островский с такой глубокой почтительностью относился к Ивану Александровичу и так был убежден, что письмо Гончарова само по себе, независимо от юбилея, будет с большим интересом воспринято артистами и доставит им радость как ценителям художественности в лице Гончарова, что прочел письмо вслух, без ложной скромности. Гончаров писал, что он давний поклонник и ценитель художника, который совершил для искусства все, что «подобало свершить великому таланту». «Литературе Вы принесли в дар целую библиотеку художественных произведений, для сцены создали свой особый мир. Вы один достроили здание, в основание которого положили краеугольные камни Фонвизин, Грибоедов, Гоголь. Но только после Вас мы, русские, можем с гордостью сказать: «У нас есть свой русский, национальный театр». Он по справедливости должен называться «Театр Островского».

Гончаров приветствовал Островского как «бессмертного творца бесконечного строя поэтических созданий, от «Снегурочки», «Сна воеводы» до «Талантов и поклонников» включительно, где мы воочию видим и слышим исконную, истинную русскую жизнь в бесчисленных, животрепещущих образах, с ее верным обличьем, складом и голосом».

Письмо было выслушано с огромным вниманием, и «с того момента, – как писал Островский Ивану Александровичу на другой же день, – наш праздник получил гораздо большее значение; торжество совершалось как бы под председательством патриарха художественной литературы (это слова артистов)». Александр Николаевич благодарил Гончарова за дорогое письмо и писал ему, что по приезде в Петербург он не замедлит явиться к нему и поклониться низко за его привет, искренний, теплый и для него бесценно-отрадный.

После этого артистического вечера газеты высказывали недовольство тем, что юбилей драматурга был отмечен как бы в семейном кругу, среди одних артистов, в то время как А. Н. Островский, один из крупнейших литературных деятелей, дорог «всем мыслящим и чувствующим русским людям», которые приняли бы живое участие в праздновании юбилея, Александр Николаевич и здесь мог бы вступиться за артистов, которые, как он в таких случаях считал, понапрасну «обижены».

И вообще театр, даже публика сделались для него в последнее время как-то дороже, особенно после поездки на Кавказ в октябре 1883 года. Тогда, под впечатлением восторженного приема, какой оказали ему тифлисцы, он написал пьесу «Без вины виноватые». Ему хотелось показать публике, что чтимый ею автор не почил на лаврах, что он хочет еще работать и давать ей художественные наслаждения, которые она любит и за которые чтит его, как писал он впоследствии.

Пьеса создавалась с необычайным подъемом, доступным только молодым силам. «Повторения такого счастливого настроения едва ли уж дождешься». И сама поездка осталась незабываемою для него. На Кавказ должен был отправиться по служебным делам его брат Михаил Николаевич, и, узнав об этом, драматург просил его: «Сделай милость, возьми меня с собой на Кавказ: в Тифлисе меня давно ждут, там есть люди, которые мне покажут все интересное за Кавказом».

Торжественная встреча была устроена великому русскому драматургу грузинской труппой. О том волнующем впечатлении, которое произвел на него горячий прием, он подробно писал жене, Марии Васильевне: «Режиссер труппы прочел мне приветственный адрес, очень тепло и умно написанный, а грузинский поэт Цагарелли прочитал свое стихотворение на грузинском языке, затем под аккомпанемент оркестра труппа запела по-грузински многолетие, вся публика встала и обратилась к моей ложе, – многолетие, по требованию, было повторено». Вначале шло «Доходное место», второе действие на грузинском языке. Александру Николаевичу понравилось исполнение ролей. Потом были показаны две небольшие пьесы грузинских авторов, особенно запомнилось Островскому очень интересное бытовое представление из грузинской крестьянской жизни.

Тепло чествовали Островского и в Тифлисском театрально-драматическом кружке, который давал для него «Не в свои сани не садись». На ужине в его честь Александр Николаевич сказал: «Я от души благодарю вас за искреннее сочувствие к моей литературной деятельности, но вы преувеличиваете мои заслуги. Па высокой горе над Тифлисом красуется великая могила Грибоедова, и так же высоко над всеми нами парит его гений. Не мы, писатели новейшего времени, а он внес живую струю жизненной правды в русскую драматическую литературу». По приезде в Тифлис Островский, осматривая город, побывал на Мтацминде (Святая гора), где рядом с церковью св. Давида похоронен Грибоедов.

Михаил Николаевич был занят служебными делами, а его старший брат знакомился с историей, культурой, искусством Грузии, встречался с артистами, композиторами, учащейся молодежью. Он восхищался мелодиями народных песен, национальной самобытностью культуры грузинского народа, имеющего столько общих традиций и взаимных симпатий с русским народом. Островский воочию мог убедиться, что имя его столь же любимо в Грузии, как и в России.

В поезде, по дороге в Батум, Александр Николаевич познакомился со знаменитым моряком Степаном Осиповичем Макаровым. Флигель-адъютант, капитан первого ранга, с «Георгием» на груди, белокурый, рослый, с добрыми, приятными глазами, Макаров показался Островскому совсем еще молодым человеком, да и было ему тридцать пять лет, но это был уже известный герой, впоследствии выдающийся флотоводец.

С большим интересом слушал Островский рассказ Макарова о том, как он атаковал с моря Батум, как пускал мины под турецкие броненосцы. Слушая милейшего, как он называл его про себя, Макарова, Островский думал о том, как богата Россия крупными, великими людьми на всех поприщах и как это мало видно по литературе, более склонной к умалению великого, нежели к прославлению его. После знакомства с такими людьми, как Макаров, начинают одолевать грустные думы. Как много нужного, важного не успел еще сказать. Успеет ли он высказаться или так и сойдет в могилу, не сделав всего, что мог бы сделать? Писательские заботы, как видно, не покидали Островского и в дороге, но вообще-то давно он так себя хорошо не чувствовал, как во время этой кавказской поездки, ему так легко дышалось, как будто десять лет свалилось с плеч. Как будто это был новый «праздник на его улице».

А как он был несчастен и разбит еще недавно, когда до него дошли слухи, что не состоится его назначение заведующим репертуарной частью московских театров, о чем он хлопотал в последние времена. Он написал тогда полное отчаяния письмо брату: «Для меня теперь уж нет ничего другого: или деятельное участие в управлении художественной частью в московских театрах, или – смерть». И кто, как не он, Островский, может возвратить императорскому театру его значение и достоинство, вывести из упадка некогда знаменитый Московский театр, поднять труппу, на которую теперь только одна надежда в России? Ожидая решения властей, он был в таком подавленном состоянии, что в случае неудачи готов был спрятаться куда-нибудь. «Куда – еще не знаю, вернее всего, что в землю». Но брата ли надо было упрашивать понять его страдания и помочь? Михаил Николаевич находился в дружеских отношениях с Н. С. Петровым, главным контролером министерства двора, имевшим большое влияние на дирекцию императорских театров, благодаря чему быстро уладилось дело, и вскоре, несказанно обрадованный и благодарный, Александр Николаевич писал брату: «Как сразу успокоилась душа моя, а какое блаженное чувство, этого нельзя выразить словами». Островский считал, что счастье, которое он ждал терпеливо, пришло под конец его трудовой жизни: он был назначен заведующим репертуарной частью московских императорских театров. Управляющим театров, ответственным за хозяйственную часть, был назначен А. А. Майков, с которым у Островского было полное взаимопонимание. Личный секретарь Островского Н. А. Кропачев (которого драматург называл amicus, или друг) в своих сердечных воспоминаниях о «незабвенном принципале» подробно рассказывает, как закипела работа у Александра Николаевича, с утра до поздней ночи, как он окунулся в омут разных неотложных служебных дел. А их было пропасть, начиная от избрания текущего репертуара, работы над преобразованием Театрального училища, посещения экзаменов в нем, посещения спектаклей, забот о балете, который переживал тогда упадок, и кончая приемными часами, которые он всегда отсиживал с классическою аккуратностью и на которых на него столько обрушивалось просьб, жалоб, а нередко и кляуз.

Вступив на должность, Островский облачился в форменный вицмундир и фуражку придворного ведомства, с красным околышем и кокардой на тулье. Злые языки иронизировали, что он заважничал, зачиновничал, хотя п в этом сказалась непосредственность натуры великого драматурга, и его добросовестное, как всегда, отношение к делу, к своим обязанностям: раз стал должностным лицом при императорском театре, то «почему бы ему не исполнять законом установленной формы»? Как сказал по этому поводу Н. А. Кропачев: «Должностное лицо в казенном театре не вольный хозяин в своей деревне, где он может хоть в лаптях ходить. Да у себя в деревне Александр Николаевич зачастую носил русскую рубашку с шароварами и мягкие казанские сапоги. И тут придирчивый человек – непрошеный судья – мог бы сказать, что он «оригинальничает», и поднять его за это на смех…» Могло вызвать такую же иронию судей и недовольство Александра Николаевича отведенным ему на службе кабинетом, о чем он сказал тогда же своему секретарю. «А вот образок повесить – во лбу не хватило, – вскидываясь в передний угол, заметил Александр Николаевич. – Ну, да я свой из дома принесу». Он оставался для артистов все тем же «стариком», добрым и отзывчивым, готовым помочь всякому по мере возможностей. Знакомый нам К. В. Загорский, увидев как-то Островского в театре в вицмундире, упал духом и решил, что теперь уже конец его обычным визитам к Александру Николаевичу. Встречает Загорского знакомая артистка и, узнав о его бедственном положении, советует пойти к Александру Николаевичу, который теперь «в силе».

– Поэтому и не могу обратиться… Он в генеральском вицмундире ходит, а у меня штанов крепких нет.

Артистка передала свой разговор с Загорским Островскому.

– Что же он сам ко мне не пришел? – удивился Островский.

– Да ведь он же, извините за выражение, без штанов, Александр Николаевич.

– Ну и дурак. Ведь я его всю жизнь без штанов видел, чего ж ему меня стесняться… Пускай приходит… Я ему свои дам…

И, как рассказывает автор воспоминаний, на другой же день Загорский поселился у директора императорских театров Островского.

Ревностно взялся за дело Александр Николаевич. Он довольно потрудился на поприще драматургического искусства, написал одних оригинальных пьес около пятидесяти, а точнее говоря – сорок семь, создал целый народный театр, и теперь после «Не от мира сего» можно, пожалуй, и остановиться. Недаром в конце октября 1884 года, когда по случаю десятилетия Общества русских драматических писателей ему была преподнесена серебряная чернильница, он сказал полушутя-полусерьезно: «От всей души благодарю вас за дорогой подарок, но боюсь, что я уже исписал все чернила, которыми мне суждено было писать, и что мне придется только любоваться вашим подарком, а не пользоваться им». Да, годы уже не те для писания пьес, но он еще может оказать родному театру послугу своей службой, своими знаниями и опытностью. У него новый проект дешевой театральной школы, проекты об артистах, о режиссерском управлении, и все это должно быть введено в действие при его участии. В его руках руководство художественной частью в московских театрах. Он стал полным хозяином репертуара и может быть теперь полезен начинающим талантливым писателям. Он может провести в дело на пользу родному искусству те заветные убеждения, которыми жил.

Настало, кажется, время для него, о котором он мог только мечтать, и вместе с тем с первых же дней службы с ужасом ощутил, что взятая им на себя задача ему уже не по силам. «Дали белке за ее верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало», – думал он, теряясь перед затягивающим его служебным омутом, из которого и не знал, как выплывет. Дел было по горло, как говорил сам Островский, и когда кончился наконец театральный сезон, было не до отдыха. Удерживали в Москве служебные заботы, к тому же много хлопот требовал предстоящий переезд на новую, казенную квартиру. Мария Васильевна с четырьмя детьми отправилась в Щелыково, двое других детей поселились у родственников в Москве, а сам Александр Николаевич перебрался в приготовленный для него нумер гостиницы «Дрезден» на Тверской. Здесь Н. А. Кропачев, секретарь Островского, был свидетелем случившегося с Александром Николаевичем жестокого сердечного приступа. Приступы повторялись, не предвещая ничего доброго. Но и в болезненном состоянии он продолжал работать не покладая рук, полагая, что отдохнет во время летних вакаций. Как всегда, для него надеждой было Щелыково, лишь бы доехать до Щелыкова, а там он придет в себя и наберется сил. Больным он и поехал в деревню, оставив тяжелое предчувствие своим отъездом у тех, кто провожал его на вокзале. Постоянно жаловался на плохое здоровье, и многим это казалось мнительностью, даже причудой Александра Николаевича, а он давно уже был болен, страдал своим роковым недугом – грудной жабой.

Никогда он не приезжал так поздно в Щелыково, как на этот раз – было уже 29 мая. Подъезжая на пролетке к дому, чувствуя изнеможение от вливавшейся в его душу щелыковской красоты, он подумал почему-то об отце, вспомнил рассказ о том, как отец перед смертью просил приподнять его на постели, чтобы он мог в последний раз посмотреть в окно на любимое Щелыково. Неужели и ему суждено прощаться с этими обетованными местами?

* * *

Как быстро пролетело время! «Жизнь прошла, и не заметила, милок, – как на печке погрелась», – сказала ему о своей жизни деревенская старуха во время его путешествия по Волге. Давно ли это было – университет, совестный, затем коммерческий суд, золотое время «молодой редакции»… Если вспомнить всех ушедших, то выходит, что он зажился на земле. Могилы матери и отца. Агафья Ивановна, его Ганя живет в душе и напоминает о себе, кроткая, терпеливая, все понимающая и чувствующая, и родная для него. Это о ней он думал, когда заставил свою Ксению в пьесе «Не от мира сего» произносить слова укора обманувшему ее мужу, рассказывать, что делается в душе женщины, мучающейся догадкой, как муж ласкается с недостойной женщиной и не хочет знать жену, которая «надоела ему своей глупой кротостью, своими скучными добродетелями». «У страстной, энергичной женщины, – говорит Ксения как бы за Агафью Ивановну, – явится ревность, она отомстит или мужу, или сопернице, для оскорбленного чувства найдется выход, а кроткая женщина и на протест не решится; для нее все это так гадко покажется, что она только уйдет в себя, сожмется, завянет…» И все его кроткие женщины в последних пьесах несут в себе частицу его Гани, от нее все то хорошее в них, которое, увы, не ценится обычно при жизни, но светит и греет, когда мы этого лишаемся.

Отшумел свое в жизни Григорьев, бедный Аполлон, забылись выходки слабого, безвольного в быту человека, а остался в памяти трогательный рыцарь русской литературы с неизменно благородным отношением к искусству. Почил в бозе Шевырев, с именем которого связан для него один из самых дорогих дней его жизни – 14 февраля 1847 года. Умолк Михайло Петрович Погодин, даривший ему, молодому Островскому, и горькие пилюли, но и много доброго, отеческого. Не стало Алмазова, Эдельсона, милых товарищей литературной молодости. Умер Некрасов, с которым он умел находить как с поэтом общий язык. Нет ныне и пророчествовавшего на пушкинском празднике Достоевского. Смилостивилась смерть над Писемским, который устал жить и переносить удары жизни. Успокоился навеки напутешествовавшийся Тургенев. Давно замолкли голоса Мартынова, Сергея Васильева, Садовского. В глазах стоят и почившие более десяти лет назад Дриянский, невесело усмехающийся своей незадачливости из-под черных усов, и белесый Микола Дубровский со взглядом дружеским, братским. Уходят знакомые люди. Недавно умер живший в том же доме Голицына, во флигеле, Иван Аксаков. С Аксаковым он был знаком «шапочно». Иногда встречался с ним около дома, в сквере, рядом с храмом Христа Спасителя [7]7
  Храм Христа Спасителя сооружался в течение 44 лет (1839–1883) на народные деньги. Само посвящение Христу придавало этому храму исключительное значение как воплощению истории христианства и связанной неразрывно с этим истории России. Этот величественный пятиглавый храм, напоминающий своим обликом древнерусские храмы, находился в центре Москвы, близ Кремля. В посвящении храма земной жизни Христа, Его Рождеству, а приделов – Александру Невскому и Николаю Чудотворцу соединилось вечное и конкретно историческое. Это был памятник победы русского народа в Отечественной войне 1812 года, хранивший освященные на мраморных досках имена погибших воинов.
  В росписи стен храма, в создании скульптурных групп принимали участие выдающиеся художники, скульпторы.
  В 1931 году храм Христа Спасителя, как и сотни других бесценных архитектурных памятников Москвы, был взорван, в осуществление генерального плана реконструкции Москвы, вдохновителем которого был Л. Каганович. Ныне на месте взорванного храма Христа Спасителя действует плавательный бассейн «Москва»


[Закрыть]
, этот человек одних лет с ним, высокий, внушительный, казался ему обладателем богатырского здоровья. И какой столп свалился! И его конец недалек. Здоровье уходит. В пятьдесят лет он написал «Снегурочку», сколько в нем, оказывается, было тогда молодых сил и свежести чувства. Он и сейчас дивится: что за энергия, что за избыток духовных сил в нем, в шестьдесят-то с лишком лет, но немощна плоть, и дело идет к закату. Все писал пьесы, не разгибая спины, проведя большую часть жизни в кабинете. В Москве кабинет и в деревне кабинет, которые ему приглядели и опротивели донельзя, но вот горе – пойдешь или поедешь куда-нибудь – и тянет опять в тот же противный кабинет. Видимо, в этом он в отца, – как и покойный отец, он вечный кабинетный труженик. Не показной, а прячущийся. Пекущийся о пользе, о деле. Вот и возвращается он памятью к отцу, а ведь отец не баловал его в молодости, преподал ему суровый урок жизни. Но отец есть отец, и его с матерью он постоянно поминает в родительскую субботу.

Из тумана времени проясняется лицо старца, седого, как лунь, склонившегося над ним, мальчиком, и глядящего на него ласково и с бездонной, как небо, глубиной в глазах. Это дед его, монах Феодот, в его келью Донского монастыря и привели когда-то давным-давно мальчиком для благословения. В детстве он не раз бывал в этой келье по праздникам, и образ деда, седого старца, остался навсегда в его памяти и много говорил воображению. Потом уже, повзрослев, он узнал, что дед его по отцу, Федор Иванович, постригся в монахи под именем Феодот после смерти жены и был почитаем среди монастырской братии как строгий аскет и подвижник. Умер он в 1843 году, для двадцатилетнего внука, вступавшего в жизнь людную, шумную, веселую, кончина деда-монаха как бы осталась в тени, за монастырскими стенами, а теперь, когда он уже сам старик, особой значительностью овеян в его памяти облик старца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю