355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 13)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)

ГЛАВА VIII БУДНИ

Из северной столицы с ее величественными дворцами и площадями, широкими проспектами, прямыми как стрела улицами, низким небом с волочащимися тучами, сеющими мелкий дождик-ситчик, моросящую мглу; с Невой, многоводной, сильной в течении, заставлявшей невольно вспомнить пушкинского «Медного всадника» (как вспоминал он Пушкина и в Одессе, когда был там и его стихами передавал друзьям в письме свои впечатления о городе); из северной столицы с официальностью приемов и встреч, понуждавшей застегивать на пуговицы душу, он возвращался в белокаменную, добирался до своего Николо-Воробина, окидывал по привычке взглядом дом – не смотрит ли кто из окна, дома ли Агафья Ивановна, – и, с облегчением вздохнув, поднимался по лесенке наверх. В отъезде, на стороне он особенно явно чувствовал, как расположен он к домовитости, к своему углу, и его вскоре же тянуло назад, хотя прежнего дома уже не было. Что-то безвозвратно ушло из него, не было той прежней легкости, веселости, которую вносили в маленькие комнаты его друзья по «молодой редакции», не было и прежней счастливой хозяйки. Ганя стала молчаливее, как-то притихла, при разговоре отводила глаза в сторону, и ему было вдвойне тяжело оттого, что, все зная о его отношениях с Косицкой, она ни в чем никогда не обвиняла его, не устраивала ему сцен (да и не могла она этого делать по своему характеру), а страдала молча и кротко. Да, эта взвихрившая его душу, его жизнь любовь стоила ему и мук и унижений. Он и сам не знал, как это могло случиться, как отношения дружеские, шутливые перешли, у него по крайней мере, в чувство. Говорили, что Косицкая может свести с ума песнями, и это было похоже на правду, да еще ее женское обаяние, еще более сблизившая их «Гроза», рассказы Любови Павловны о годах своего детства и юности, протекших на Волге: как она просиживала ночи у окна над рекой, слушая песни бурлаков; как могла, если кто обидит ее, убежать из дому и мечтать на берегу Волги; как грезился ей рай, как проснулось в ней чувство любви, кончившееся тем, что ее любимый уехал в Сибирь, куда его послал отец по делам. Он впитывал в себя эти рассказы, волнующие своей безыскусственной простотою, поэтической свежестью языка, выразительного своими простонародными оборотами, слушал с жадностью художника, уже неравнодушный к ней как к женщине, зная, что все это не пройдет бесследно для него. И не могло пройти: рассказы Любови Павловны, голос ее, весь ее облик манили его, когда в воображении он видел свою Катерину, далекую и уже реальную.

А потом эти репетиции, премьера «Грозы» в Малом театре 16 ноября 1859 года, он и она наедине в этот сказочный вечер, опьяненные успехом, славой, влюбленностью друг в друга. Для него это было не мимолетное увлечение, он не мальчик и знает, что такая привязанность приходит редко. Он готов был для нее на все, говорил ей, что поставит ее на пьедестал, что она будет счастлива с ним. Но что-то недоговаривала она, даже и когда была с ним ласкова. Два года неопределенности, полускрытых встреч, фальшивого, тягостного положения перед Агафьей Ивановной, пока все не разрешилось самым жестоким для него образом. Косицкая отчаянно влюбилась в купеческого сына Соколова, ухаживавшего за нею настойчиво и смело, ходившего в первые ряды кресел на все ее спектакли. Соколов оказался ничтожным человеком, прокутив свои деньги, он стал обирать Косицкую, был нагл с нею. Жалость к ней мешалась у Островского с уязвленным самолюбием: кого она предпочла ему!.. Но ведь эта та самая «свобода чувства», о которой так много говорят и пишут, та «свобода чувства», которая так великолепна, когда не касается лично нас. И здесь Косицкая оставалась сама собою, не лукавила, а честно открыла ему правду, говоря, что, где есть любовь, там нету преступленья, так же искренне признавалась, что ей было бы Тяжело потерять его дружбу. И у него, пережившего эту мучительную и унизительную страсть, не оставалось ничего, кроме усталости и глубокой вины перед Агафьей Ивановной, которой он доставил столько мучений и горя.

Жизнь его по возвращении домой из Петербурга, других городов входила в свою обычную колею, забывались все неприятности, когда он, уединившись в своей маленькой комнате, усаживался за стол, наводил порядок на нем и, отодвинув в сторону ненужные бумаги, оглядев стеариновую свечку, наклонялся над чистым листом бумаги. Великая, целительная сила труд, что может быть славнее, почетнее имени труженика, и как несчастны те, кто не знает этого удовлетворяющего, спасительного во всех невзгодах жизни труда. Ему иногда даже было жаль людей, не знающих, как он, этого душевного освобождения от житейских тягот, ликующего по временам сознания художнической избранности своей, которая обеспечит ему известность и посмертную славу (он в этом был уверен), пока он не увидел, что никто не обделен призванием и преимущество каждого из нас может быть в благодатности дара, не в известности.

Со многими интересными людьми свела его жизнь, каждый из них самобытен, имеет то, чего он, Островский, не имеет (и в этом неповторяемость личности), ему легко, свободно в их обществе, но за этими людьми масса других лиц, более сложные человеческие отношения, духовные различия, сословные особенности, связи и отчуждения, океан – море беспредельное, имя которому Россия, русский народ. И он – в этой жизненной пучине. Где родился – там и пригодился. Где живешь, радуешься, страдаешь – там и утрачиваешь, оттуда же и черпаешь. Каждая его пьеса – это новые картины русской жизни, меняющейся, перешедшей черту 19 февраля 1861 года, невесть куда идущей. После «москвитянинской» «Не так живи, как хочется», начиная с 1856 года он каждый год писал по пьесе, а иногда две. 1856-й – «В чужом пиру похмелье», 1857-й – «Доходное место» и «Праздничный сон – до обеда»; 1858-й – «Не сошлись характерами», 1859-й – «Воспитанница» и «Гроза»; 1860-й – «Старый друг лучше новых двух»; 1861-й – «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» и «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»).

Он не любит распространяться о содержании, тенденции своих пьес в разговорах. В письмах среди деловых сообщений, просьб он столь же деловито упоминает и о пьесах: когда будет готова новая, какая роль кому по плечу; он готовит «маленькую пьеску» «Свои собаки грызутся, чужая не приставай»; он пишет «вещь довольно большую по объему»; у него «начато очень серьезное дело»; сообщает «по секрету», что сочиняет новую пьесу; «посылает свое новое чадо»; говорит «об условиях», сколько ему удобно взять за лист и т. д. «Пьеса моя «За чем пойдешь, то и найдешь» не оправдывает своего заглавия: я написал ее затем, чтоб получить деньги, а денег за нее не получаю. Получил только задаток». Испокон в народе серьезное дело, доставшееся с трудом, скрывается за шуткой. Но он-то, Островский, знает цену своим трудам. По поводу запрещения Театрально-литературным комитетом его пьесы «За чем пойдешь, то и найдешь» он поднял свой не такой уж тихий голос и был услышан, вызвал сочувствие и поддержку своему возмущению. «Допустим, что моя вещь слаба», – писал он члену Театрально-литературного комитета, заведующему репертуарной частью петербургских императорских театров П. С. Федорову, и в скобках добавлял: «чего допустить никак нельзя», то есть нельзя допустить, что его пьесы могут быть слабы. Как хотите, принимайте это и за нескромность, но ему больше, чем кому-либо, известно, сколько душевных сил и чувств затрачивает он, чтобы его пьесы давали то, что должно давать искусство, – художественное наслаждение. Мыслей всякого рода – и прогрессистских, и умных, и либеральных, и обличительных – теперь везде высказывается довольно, но оттого они еще не покоряют людей, для этого надобно, чтобы они прошли через душу художника.

Разве, к примеру, пьесу «В чужом пиру похмелье» он написал только для того, чтобы заставить героиню произнести тираду о том, что такое самодур? «Самодур – это называется, коли вот человек не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое». Задушевная его мысль в этой пьесе – показать труженика, отставного учителя Ивана Ксенофонтыча Иванова, для которого его собственная честь и честь его дочери дороже любых денег. Или «Доходное место». Взяточники были, есть п будут, и никакой пьесой их, пожалуй, не остановишь и не исправишь – и не в этом была цель «Доходного места». Крупный чиновник Вышневский, позволивший себе «рискнуть более, нежели позволяло благоразумие» (то есть взявший большие взятки), старый чиновник Юсов, своербразный, благодушный поклонник взяток, – это типы и без того заклейменные «общественным мнением».

Другое дело – Жадов, кончивший университетский курс молодой человек, пылкий в своих патетически-благородных убеждениях и «обличения мерзости», выступающий от имени «общественного мнения». Что-то знакомое слышится в самих фразах Жадова: «Я не уступлю даже миллионной доли тех убеждений, которыми я обязан воспитанию»; «поддержка будет для меня в общественном мнении»; «людям старого века завидно, что мы… с такой надеждой смотрим на жизнь»; «Какое назначение женщины в обществе?»; «вы еще не знаете высокого блаженства жить своим трудом»; «во все времена были люди, они и теперь есть, которые идут наперекор устаревшим общественным привычкам и условиям… правила, которые они знают, лучше, честнее тех правил, которыми руководствуется общество»; «общественные пороки крепки, невежественное большинство сильно» и т. д. Сам Жадов признается, что проповедуемые им «правила» он и другие «избранные» не сами выдумали: они их слышали с «профессорских кафедр, они их вычитали в лучших литературных произведениях наших и иностранных». Но ненадолго хватило благородной, либеральной пылкости у Жадова, достаточно было ему столкнуться с первыми же жизненными трудностями, с женой, потребовавшей решительно от него средств для «нарядов», как он сник и пошел к дядюшке, которого недавно «обличал», на поклон, просить доходного места. О Жадове спорят – кто он? Либерал, радикал, прогрессист? Превыспренний, малодушный недоросль или чуть ли не трагически обреченный борец? Как ни уклоняется Островский от характеристик своих героев, но о Жадове все же сказал, что это мишура, тряхнули – все и осыпалось. Такова цена ли-берально-прогрессистскому благородству.

Без ложной скромности может он сказать, что благодаря ему, Островскому, возникло бытовое направление в драме, выражающееся в очерках, картинах и сценах из народного быта, направление свежее, совершенно лишенное рутины и ходульности, и в высшей степени дельное. Некоторые свои пьесы он так и назвал: ^ «Картины московской жизни», «Сцены из деревенской жизни». На публику сильное влияние оказывает бытовой репертуар. Бытовые пьесы, если они художественны, то есть если правдивы – великое дело для восприимчивой публики, они показывают, что есть хорошего, доброго в русском человеке, что он должен в себе беречь и воспитывать и что есть в нем дурного и грубого, с чем он должен бороться, – так думает он, автор бытовых пьес. Пьеса – это прежде всего характер. Недаром одну из своих последних вещей он назвал «Не сошлись характерами», содержание ее именно в столкновении двух характеров: молодого человека из благородных по имени Поль, нуждающегося в деньгах, «чтоб играть роль в обществе», ищущего богатую невесту, и молодой хорошенькой купеческой вдовы Серафимы Карповны, которая выходит замуж за Поля вовсе не для того, чтобы тот распоряжался ее капиталом. Она предпочитает даже потерять Поля, чем отдать ему капитал, растолковывая ему с неотразимой милой логичностью: «Что я буду значить, когда у меня не будет денег? – тогда я ничего не буду значить! Когда у меня не будет денег – я кого полюблю, а меня, напротив того, не будут любить. А когда у меня будут деньги – я кого полюблю, и меня будут любить, и мы будем счастливы».

В характере нет ничего случайного, от фамилии до портрета. Не случайно помещица в пьесе «Воспитанница» носит фамилию, относящуюся к татарскому корню, – Уланбекова, у нее «тип лица восточный» и деспотизм ее азиатский, восточный. По ее произволу губится жизнь молодой девушки, ее воспитанницы, которую она выдает замуж за беспутного, «очень грязного», как сказано в характеристике действующих лиц, человека.

О его пьесах спорят, после «Доходного места» еще больше споры о «Грозе». Но сказал ли кто из критиков больше, чем Мартынов своим исполнением роли Тихона? Одно дело думать словами, а другое дело – образами, как умел думать Мартынов, как доступно это только художнику. По поводу пьес о Бальзаминове пишут, что Островский исписался, повторяется, что у него мелкое воззрение, что он тратится без толку по пустякам. Но ведь он и не хотел удивить кого-то своим «великим воззрением», он видел в жизни такие характеры, как Бальзаминов, у него он – молодой чиновник, ищущий богатую невесту, «глупенький», по словам матери, но не такой уж и простак («разве можно с облагороженными понятиями в бедности жить?»), ничтожество, но ничтожество самолюбивое, ставящее себя очень высоко, убежденное, что все блага жизни должны по праву принадлежать ему; есть другие бальзаминовы, поумнее, повыше положением, но с таким же раздутым до самообожания представлением о своем «я».

Бальзаминовщина при благоприятных обстоятельствах, при уравнивания всего и вся, невзирая на разницу внутренних ценностей, может стать подавляющей силой, осуществляющей на деле свое «право» на блаженство за счет менее деятельных. Степень уверенности в своем «праве» на блаженство и дает превосходство ничтожеству, загребающему обеими руками и попирающему тех, кто стоит на пути, менее уверенных в своем праве на это блаженство. Не дай Бог видеть торжество бальзаминовщины, пока у него все кончается но пословице «За чем пойдешь, то и найдешь» (как названа третья, последняя пьеса), впрочем, можно растолковать по-разному ату народную мудрость.

«Старая пословица век не сломится». Он всегда был убежден, что слово – это высший дар, откровение, и тогда только оно полно энергии и внутренней силы, когда рождается из источников свежих, нравственно здоровых. Тогда только и возможна та простота, безыскусственность, которая всегда будет идеалом художника. Но когда нет этого источника, то все искажается, в ход пускается изощренность спекулятивной мысли, появляется всякая вычурность, искусственность.

Истинная мудрость ненавязчива. Так и пословица не навязывается, не хочет быть принужденной мудростью, несильным поучением и учением (ибо «премудрость одна, а мудростей много», то есть хитростей, по смыслу пословицы); она как бы шутливо оговаривается: «На пословицу, что на дурака, и суда нет». А ведь у нее, русской пословицы да поговорки, тысячелетняя история, еще до Нестора началась; «погибоша аки обре»; тут многовековой опыт народной жизни, народной мудрости, взгляд на мир и жизнь всеобъемлющий, всепроникающий. По пословицам угадывается склад национального характера и его особенности.

Пословица не назидает, не изрекает, она как бы ходит вокруг да около, но всегда вокруг главного, существенного, не уклоняясь от него и не заменяя его фикцией, не перевертывая с ног на голову, не искажая значения. Пословица оставляет последнее мнение за собою: «Все минется, одна правда останется». Пословица ходит около истины, намекает, недоговаривает, оттого эта истина живая, истина – жизнь. Истина не укладывается пословицей в прокрустово ложе. Нет, пословица дает разные грани явления, иногда противоположные, не боясь противоречий, ибо сама жизнь противоречива, в самом народе живут силы противоречивые, только умозрительные изречения и поучения боятся противоречий, ибо, кроме этой субъективной односторонности, в них ничего нет, и потому они быстро мертвеют. Что может вместиться, какое жизненное богатство, в те юридические формулы, которые им в университете преподносил Редкий с таким пафосом, как великое открытие? Законы! А народ говорит: «Закон – дышло – куда захочешь, туда и воротишь». У народа свое представление об устоях жизни: «Недолго той земле стоять, где учнут уставы ломать». Сколько мудрствований века, сколько теорий, претендующих на обновление человечества! А ведь «На всякого мудреца довольно простоты». Новые веяния, адвокатские речи о прогрессе, о новизне, а народ говорит: «Все по-новому да по-новому, а когда же по-доброму?» «Коммерческим» людям кажется все доступным, все продажным, а в народе говорят: «Не продажное, а заветное»; «На завет и цены нет».

Иная пословица – целый художественный образ, целая художественная картина. «Не глаза видят, а человек; не ухо слышит, а душа» – это сказано как будто о художнике. А сколько пластической мощи, опыта наблюдательности в образе: «Лес видит, а поле слышит». Какие психологические глубины: «Сердце без тайности – пустая грамотка», «Человек сам себе убийца». Сколько, должно быть, копилось опыта в народе, чтобы могла выработаться такая многозначительная, вызывающая каждого на свои догадки пословица: «В народе что в туче – в грозу все наружу выйдет».

В пословицах остаются жить великие имена, дорогие памяти народной. «Бородка Минина, а совесть глиняна» – любопытно, как в народном мнении историческое дело Минина кладет отсвет и на его моральный облик, отождествляется с совестью. Пословицами стало то, что когда-то было произнесено историческими лицами, написано писателями. От Владимира I пошло: «Руси есть веселие пити» (ах, это «веселие пити», лучше бы ему не быти!). От Александра Невского – «Не в силе Бог, а в правде». Из писателей наших – Крылов – «Ты сер, а я, приятель, сед», – Пушкин – «Щей горшок, да сам большой»… Раз-два, да и обчелся. Случайно не попадешь в авторы пословиц, это венец всего творчества.

В пословицах вековой народной мудростью осмыслена жизнь человеческая в ее коренных свойствах и потребностях, в цельности ее бытия. Ведь, в сущности, подобно тому, как все истинно значительное всегда просто, так в основе человеческой жизни – самые простые потребности чувства, душевные движения: человек испытывает голод, он любит, ненавидит, негодует, жалеет, радуется, верит, думает о смерти.

Это касается всех – и «простого» человека, и «сложного». Взгляд на человека по «существу» и выражен в пословицах вроде: «Трижды человек дивен бывает: родится, женится, умирает». Это какому-нибудь умнику кажется, что народ не развит, не понимает высоких материй, утонченного мышления и т. д., а у народа, все видящего и все понимающего, издавна свое мнение на этот счет: «Ум доводит до безумья, разум до раздумья»; «Мир с ума сойдет – на цепь не посадишь».

Сколько в литературе написано о смерти, а извлечешь ли из этого написанного ту же мудрость, которая заключена в пословицах? «Умереть сегодня страшно, а когда-нибудь ничего»; «Истома пуще смерти»; «Жить надейся, а умирать готовься»; «На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь»; «Не умел жить, так хоть сумей умереть»; «Не тот живет больше, кто живет дольше»; «Одна смерть правдива»; «Как живем, так и умираем» и т. д. И какую сторону жизни ни взять в пословицах – всегда поражает эта психологическая прозорливость.

А пословицы о языке, задевающие в нем, Островском, самые заветные, можно сказать, интимные струны? «Лучше не договорить, чем переговорить»; «Говори с другими поменьше, а с собой побольше»; «Не все годится, что говорится»; «Говорит направо, а глядит налево»; «И речисто, да нечисто»; «На великое дело – великое слово»; «От избытка сердца уста глаголют».

Да, пословицы сослужили ему добрую, основательную службу; как камертон, давали настрой на правдивость народного слова и характера и выводили в родственную своей мудрости бытовую стихию. Вот и сейчас овладела им власть пословицы, к ней, как к центру, сходится действие новой пьесы.

…Много было передумано и перечувствовано в этом кабинете, за этим столом, хотя, прежде чем укладываться на бумагу, пьесы месяцами вынашивались в душе, звучали в воображении всеми голосами.

В последнее время своим человеком в доме стал Егор Эдуардович Дриянский, с отъездом хозяина, он навещал Агафью Ивановну, справлялся о домашних делах, не надо ли в чем пособить, что написать Александру Николаевичу… и писал вроде того, что Агафья Ивановна возится с цыпленком – а тот кричит на весь дом; Николка вертится тут же подле короба с новорожденным, а сапоги на нем – настоящий китаец! И вдобавок голое гуз-го. Агафья Ивановна кланяется, писать не будет: она здорова и все вокруг благополучно.

Читая такие послания Егора Эдуардовича, Островский живо представлял происходящее дома, как будто и не уезжал никуда, и с теплотою думал о благоугодном и правдолюбном Дриянском, видя воочию его загорелое смуглое лицо с черными усами, его умный, добрый взгляд. Дриянского, как и Писемского, благословил Островский в «Москвитянине», где и была в 1850 году напечатана повесть Егора Эдуардовича «Одарка Квочка», а в следующем году в том же журнале – его «Записки мелкотравчатого». Готовый, по его словам, скорее умереть с голоду, чем преклонить выю перед людьми, у которых корысть заглушает правду, Дриянский добровольно преклонял выю перед ним, Островским, это было и приятно драматургу, знавшему за собою неравнодушие к поклонению, но это же и вызывало сложное чувство, углублявшее в нем человека. Невозможно понять тех, кто лишен чувства благодарности, это уже нелюдь, нравственные уроды. А такие люди, как Дриянский, готовы платить за добро во сто крат. Островский помогал ему советами, участием, где бы пристроить его новую вещь, – одалживал деньги, и как же был благодарен Дриянский! Трудно забыть, как однажды Егор Эдуардович явился к нему как бы с каким рапортом: «Ту повестушку, что читал на днях, исправил, как указывали. Теперь роман «заквасил». Так скромно и непритязательно о своем произведении – «повестушка», а ведь автор повести «Одарка Квочка», «Записок мелкотравчатого», повести «Квартет», других вещей – творец, художник, который во всякой, даже богатой, литературе был бы на виду, составил бы себе известность, славу, а у нас имя его безвестно.

Раз в письме Дриянский жаловался ему, как Панаев разругал его «Квартет», за который Островский хлопотал перед «Современником». «Язык варварский, слог невыносимый», «ни одного характера», «это видно, что вещь давно лежалая и ему хочется получить за нее деньги», – назидал Панаев Дриянского через его знакомого, прочитав только начало повести и сожалея, что поверил письму Островского. Это о языке-то Дриянского – «варварский», «невыносимый», о языке сильном, выразительно рисующем перед глазами людей, как живых! «Ни одного характера…»? Но даже и «Записки мелкотравчатого» не ограничиваются «очерком из охотничьей жизни» (как скромно назвал свою повесть автор), а создают яркие бытовые картины русской провинциальной, сельской жизни, рисуют интересные характеры. Разве не характер Петр Иванович, почти силою заставляющий охотников с прислугой и целым обозом ночевать у него, сулящий им роскошное угощение и ночлег («потому что он благородный человек и товарищ истинный») и нисколько не смущающийся тем, что гости поражены и не знают, как скорее выбраться из дому, освободиться от «беззаконного ареста», когда видят, что им есть нечего и разместиться негде. Но зато, как человек благородный, хозяин забавлял гостей: две бабы под припев хора «отжигали» (какое выразительное слово!) мордовскую пляску. В «Записках мелкотравчатого» Дриянский иногда выговаривает то, что ему дорого в людях: «к таким незатейливым и честным натурам не липнет никакая подмалевка», «ни в словах, ни в приемах его не было и тени этого фразерства и вычурности».

Таков и сам Дриянский – в жизни и в своих произведениях, в них нет фразерства, вычурности, подмалевки, всего того, особенно современного фразерства, что становится признаком некоего прогрессизма в глазах Панаевых, поэтому они и не считают нужным даже дочитывать до конца Дриянского. А он и здесь остается самим собою и принимает это как должное: «Впрочем, черт его знает, может быть, «Квартет» и в самом деле так гадок, как говорят…» И в этом же письме он признается Островскому: «В ваше благородство я верил и верую навсегда, что делать, если дело не клеится?..» Дриянский по натуре своей как бы брат милосердия, готов броситься на помощь всякому, нуждающемуся в поддержке и помощи, он и у постели больного, и на похоронах, и хлопочет о новоявленном рассказчике, не унывая нисколько от собственных неудач. А неудачи эти так неотступно преследуют Дриянского, что он стал уже притчей во языцех в литературных кружках, вызывая сочувствие к себе своими невзгодами – жизненными и литературными. С грустным комизмом он писал Островскому: «О себе я имею право сказать, что я именно та исключительная личность, для которой придуманы исключительные препоны во всем. Напр., я твердо уверен, что, если мне предстоит завтра перейти улицу для того, чтобы получить что-либо желанное… непременно посреди улицы окажется либо загородка, либо канава непроходимая, одним словом, то, что скажет – ступай назад! Другим можно, тебе нет!»

Делалось печально на душе, когда он думал о Дриянском, его неудачах и невезениях. Вообще «малые и приниженные», как назвал как-то себя и себе подобных Сергей Васильевич Максимов, были ближе Островскому и больше говорили его сердцу, чем литературные корифеи, может быть оттого, что с ними он не испытывал чувства соперничества и раздражающей реакции на самомнение, как это нередко было в присутствии корифеев: в нем самом больше говорил не писатель, а человек, когда он встречался с «малыми», не избалованными славой тружениками пера, но людьми талантливыми, добывающими хлеб насущный честным литературным трудом. Дриянский и другие такие «приниженные» вызывали в Островском сочувствие к себе, открывали ему драму жизненных «препон», ту истину, что нелепо человеку гордиться славой, зачастую мнимой, перед людьми «малыми», больше, чем он, пережившими, что жизнь неисповедима в своей милости к человеку и наказании его, что понимание других и есть наше преимущество, и без этого не может быть ни человеческой мудрости, ни зрелости художника.

Остались в памяти Островского посещение его дома в Николо-Воробине Тургеневым, графом Толстым, Достоевским. Помнится, в январе 1855 года подкатил к дому в экипаже Тургенев, напустивши своим барским видом страху на дворника Ивана Михайлова и швейцара, привыкших иметь дело всегда с гостями, являвшимися запросто, по-московски: не предупреждая докладом, сами поднимались по деревянной лестнице и стучали в дверь, пока не послышится ответный голос хозяина или хозяйки. Да и сам Островский был смущен немало, узнав, что его дожидается внизу Тургенев, пославший Ивана с докладом. Наскоро застегнув крючки у ворота коротенькой поддевки, хозяин приготовился встречать на пороге своего мезонина нежданного гостя. Тургенев в ту пору входил, можно сказать, в зенит своей славы, пользуясь известностью не только как автор знаменитых «Записок охотника», но и как либерально мыслящая личность, пострадавшая в свое время от властей предержащих. В 1852 году за опубликование коротенькой статьи-некролога о Гоголе Тургенев был подвергнут аресту и заключению на съезжей в Петербурге, где пробыл ровно месяц. Это месячное заключение стало важным событием в жизни Тургенева, которым он гордился, считая себя отныне причисленным к борцам за свободную мысль. И в тот раз, войдя в скромное жилище, познакомившись с хозяином и бывшими с ним его друзьями, снявши вскоре же своей светской непринужденностью некоторую натянутость первого разговора, сделав комплимент комедиям «любезнейшего Александра Николаевича», Тургенев стал рассказывать о съезжей, как там сидел целый месяц, показавшийся ему вечностью, что видел там, что пережил. Говорил он и о Спасском, как проводит там время, приглашал приезжать погостить. Легко и занимательно рассказывал Тургенев, какой бы темы он ни касался, иногда хохотал неожиданно тонко, слушали его с интересом.

Перед уходом Тургенев, оглядев быстрым взглядом неблестящее убранство жилища, остановился взглядом на конторке, два бюста стояли на ней – Гоголя и самого хозяина, А. Н. Островского, сделанные его приятелем по «молодой редакции», скульптором Рамазановым. Островский с досадой подумал, заметив наблюдательный взгляд гостя, что напрасно не убрал в свое время с конторки свой бюст, и вот теперь Тургенев не преминет рассказать при случае об этом… а Иван Сергеевич, не меняя своей любезности, мило прощался с гостеприимным хозяином, выражая надежду, что они станут друзьями.

Спустя почти два года после Тургенева в ноябре 1856 года посетил яузское захолустье Островского граф Лев Толстой. В натуре молодого графа при всей его угловатости чувствовалась аристократическая порода, пожалуй, более, чем в Тургеневе, но она угадывалась во внутреннем его, не без гордости, достоинстве, скорее наследственном, чем выработанном, а в приемах он был прост и прям, выправка обличала вчерашнего офицера, речь была несветская, с крепкими иногда словцами. Они были с Толстым на «ты» еще с петербургского (в начале того же 1856 года) знакомства, когда сошлись как-то сразу, может быть, оттого, что Толстой, въедливо критичный к людям искусства, не увидел в Островском того, что видел в других – искательства в выгодном мнении, а для самого Островского чем проще было, тем лучше. У него к концу подходила работа над пьесой «Доходное место», и Толстой, узнав об этом, заинтересовался содержанием пьесы, ее героями. А спустя два месяца, в январе 1857 года, прослушав чтение этой пьесы «в публике», Толстой писал ее автору о своем впечатлении, называя эту вещь «огромной, особенно по безукоризненному лицу Юсова».

В июне 1861 года николо-воробинским гостем Островского был Федор Михайлович Достоевский. Он разыскал драматурга не ради любезного знакомства, у него было к нему дело. Достоевский вместе с братом Михаилом Михайловичем приступил к изданию в Петербурге журнала «Время», и ему необходима была помощь известных авторов. Островский был один из немногих, кто мог бы украсить своим именем страницы нового журнала, поддержать его, и Достоевский надеялся, что драматург даст «что-нибудь» для «Времени». Поначалу поговорили о Москве, Достоевский тоже был москвич, он вспомнил о Божедомке, где родился, – что в Новой слободе, Новослободской, как ее называют еще, затем заговорил о пьесах Островского, о «новом слове», которое сказал драматург в русской литературе. «Мы уже говорили не раз в своем журнале «Время», что веруем в ваше новое слово и знаем, что вы, как художник, угадали то, что нам грезилось и желалось, как дождя на сухую почву».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю