355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 4)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

Но причина выхода Ивана Киреевского из редакции «Москвитянина» была, видимо, более глубокая, чем только неисправность конторы. Славянофилы не имели своего печатного органа, «Москвитянин» был единственным журналом, где они могли рассчитывать на трибуну. Но сам Погодин далеко не все принимал у славянофилов, расходясь со многими из них даже в вопросах религии, и поэтому неизбежны были разногласия.

После выхода из «Москвитянина» Ивана Киреевского Погодин вел безрезультатные переговоры о передаче журнала ряду других лиц, пока в 1848 году не вошел в сношения с Александром Фомичом Вельтманом и не убедил его взять на себя обязанности редактора. Александр Фомич, писавший романы и повести, устраивал Погодина (кстати, ровесника его) как неутомимый труженик, он был из тех, кто, по словам самого Михаила Петровича, «работают с утра до вечера в своем кабинете, никуда и никогда почти не выходят из дому… не знают никаких в свете удовольствий и всецело преданы своему делу». Но и этот не разгибающий спины труженик вскоре возроптал на издателя, находившего, что он «ленится» и «сорит деньгами». Приятели Погодина упрекали его за допущение в журнале пестроты, разнообразия мнений, но издателя это не смущало. Так, он обратился с предложением сотрудничать в «Москвитянине» к Чаадаеву, который ответил ему любопытным письмом, в котором, откладывая до лучшего случая свое сотрудничество в «Москвитянине», называл своим «исповеданием» «терпимость и любовь ко всему доброму, умному, хорошему, в каком бы цвете оно ни явилось». На упреки приятелей в непоследовательности Погодин отвечал, что направление «Москвитянина» говорит само за себя и оно не умаляется от соседства других точек зрения. И это действительно было так. Направление «Москвитянина» оставалось неизменным с тех пор, как он с 1841 года начал выходить. Об этом говорилось и в объявлениях, например, на 1848 год: «Дух и направление Москвитянина неизменны. Почтение к Истории, к преданию, вместе с желанием успеха поступательному движению вперед – его правила. Петербургские журналы смотрят больше на Европу, Москвитянин – на Россию, сочувствуя, впрочем, Европе».

В «Москвитянине» печатались материалы по истории России, о достопримечательностях Москвы, других городов, об общественно-политической жизни в Европе, ее искусстве и литературе и т. д. Среди авторов журнала были Н. В. Гоголь, В. А. Жуковский, И. В. Киреевский, А. С. Хомяков, Н. М. Языков, М. Н. Загоскин, Ф. Н. Глинка, П. А. Вяземский, В. И. Даль, К. С. Аксаков, знаменитый филолог И. И. Срезневский, историк И. Е. Забелин и другие. Печатались богословские статьи, проповеди духовных лиц, что вызывало иронию Герцена и других атеистически настроенных деятелей литературы.

Таков был этот журнал, десятый год издания которого означился важным для него событием – появлением «молодой редакции».

Друг и сподвижник Погодина по «Москвитянину» С. П. Шевырев, который по занятости в университете (а также по отдаленности своего местожительства от Девичьего поля) не всегда мог активно помогать журналу, считал, однако, своим долгом не упускать из виду промахов издателя и укорять за «неряшливость» в ведении дел. Так, он не раз попрекал его за объявленный в «Москвитянине» на 1848 год «комитет редакции» (в котором самому Шевыреву отводился отдел литературы русской и иностранной); но где он, этот мифический комитет? Где они, сотрудники журнала? И теперь эта «молодая редакция» – не выйдет ли то же самое, одна «заманиха», как говорят Погодину его приятели?

Но это уже не была «заманиха». Пустовавшие по неделям комнаты редакции «Москвитянина» огласились молодыми голосами, шутками, смехом и даже песнями, что уже совсем озадачило бы какого-нибудь почтенного традиционного автора журнала, шедшего сюда по обыкновению как в солидный ученый комитет. Островский приходил в «Москвитянин» как на службу (он вел библиографию, правил рукописи, читал корректуру), но это была не та служба, что в совестном, а потом в коммерческом суде, – даже не по роду занятий не та, а по какому-то особому не ведомому ему прежде чувству своего положения среди людей.

Он был в той, на пороге тридцати лет, поре, когда молодость не сознает себя и кажется вечной, насыщенной здоровьем и силой, которых хватит на все в жизни. И Островский по-молодому был доволен, что он нашел удовлетворение своей деятельной потребности, что он во главе кружка людей, чтущих его, но не так, как Погодина – с должной почтительностью учеников перед учителем, а с каким-то внутренним добровольным подчинением самих себя ему, Островскому. И это в глубине души льстило ему, хотя и надо было принимать это спокойно, ибо он знал, что власть таланта действует сама по себе, и не сознавать художнику своей духовной власти над людьми, так же, видимо, нельзя, как зарывать талант в землю. Но плохой из него властелин, побарывает в нем любопытство к людям, интерес к ним, удивление перед разнообразием их. Как богата русская жизнь самобытными людьми, они на каждом шагу, в том числе и здесь, в «Москвитянине».

И в самом деле, в «Москвитянине» собрались талантливые, самобытные люди. Первое место после Островского принадлежало, конечно, Аполлону Григорьеву. Он начал сотрудничать в «Москвитянине» еще с 1843 года, поместив в нем свое стихотворение под псевдонимом А. Трисмегистов. Затем он уехал в Петербург, откуда до Погодина, попечительствовавшего о нем, стали доноситься слухи о его неблаговидной жизни, вследствие чего строгий Михаил Петрович и устроил письменный запрос своему ученику. Аполлон Григорьев ответил где-то около 1846 года Погодину (как «единому представителю старшего поколения, сочувствующему стремлениям поколения нового») целой исповедью, в которой откровенно излил свои душевные неудачи. Двадцатичетырехлетний поэт и критик писал: «Я любил – это правда, но давно уже отказался от всякой мысли о личном счастье, давно уже смотрю на себя, как на часть целого человечества, и на страдания свои, как на страдания эпохи». Это была не печоринская поза, а глубоко искреннее признание, и вся дальнейшая жизнь Аполлона Григорьева убеждает в ранней выстраданности этой истины.

В конце 1849 года Григорьев вернулся в «Москвитянин», по его словам, после того, как «только что вырвался из разных бездн умственного и морального опьянения». Атмосфера, царившая в «молодой редакции», представилась пылкому и увлекающемуся Аполлону Григорьеву идеальной. Как о золотой поре молодости, как о первой любви своей, рождавшей столько надежд и веры, писал впоследствии Аполлон Григорьев об этом времени в «Моих литературных и нравственных скитальчествах». «Это было в эпоху начала пятидесятых годов, в пору начала второй и самой настоящей моей молодости, в пору восстановления в душе новой, или, лучше сказать, обновленной веры в грунт, почву, народ… в пору надежд зеленых, как цвет обертки нашего милого «Москвитянина».

…Я ожил душою… я верил… я всеми отправлениями рвался навстречу к тем великим откровениям, которые сверкали в начинавшейся деятельности Островского…»

«Явился Островский, и около него как центра – кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования», – отмечал Григорьев в своем «Кратком послужном списке», составленном им незадолго до смерти, в 1864 году. Страстная, поэтическая натура, Аполлон Григорьев был вместе с тем глубоким мыслителем, человеком обширной образованности, свободно ориентирующимся в европейской и мировой литературе и культуре. Больше всего ненавидя, по его словам, раздвоение жизни и мышления, он не знал еще тогда всей трагедии этого раздвоения (знание это придет к нему впоследствии) и переживал теперь, после петербургского кризиса, обновление сил; опорой стало для него творчество Островского. В Островском он увидел «глашатая правды новой», творца «нового слова»; связывая это новое слово с «народностью», с «объективным» изображением «начал коренных русских». Аполлон Григорьев в стихотворной форме восторгался жизненностью пьес Островского, в которых «по душе… гуляет быт родной»: над этими стихами иронизировали его литературные противники, но говорилось это Григорьевым от глубокого убеждения и душевного влечения к чему-то прочному, устоявшемуся.

Не столько своим писанием филологических статей, печатавшихся в «Москвитянине», сколько выразительным пением народных песен славился и имел влияние на своих товарищей по «молодой редакции» Тертий Иванович Филиппов. Островский познакомился с ним еще задолго до этого, в 1847 году, и с тех пор они не прерывали дружеского общения. Островский читал свои произведения Филиппову, ценя его как знатока живой народной речи и особенностей народного быта. Тертий Филиппов своим проникновенным, хватающим за душу исполнением русских народных песен открыл Островскому их неповторимую красоту и силу. О том впечатлении, которое производило пение Филиппова, рассказывает в одном из своих романов А. Ф. Писемский, также близкий к «молодой редакции». Здесь описан случай, когда Филиппов пел в знаменитом тогда студенческом трактире «Британия», находившемся рядом с университетом: «…мгновенно все смолкло.

– Тертиев поет! – воскликнул Венявин и, перескочив почти через голову Ковальского, убежал.

Бакланов пошел за ним же.

В бильярдной они увидели молодого белокурого студента, который, опершись на кий и подобрав высоко грудь, пел чистым тенором:

Кто бы, кто бы моему горю-горюшку помог.

Слушали его несколько студентов. Венявин шмыгнул ногами на диван и превратился в олицетворенное блаженство.

В соседней комнате Кузьма, прислонившись к притолоке, погрузился в глубокую задумчивость. Прочие половые также слушали. Многие из гостей, купцов, не без удовольствия повернули свои уши к дверям… А из трактира между. тем слышалось пение Тертиева:

Уж ведут-ведут Ванюшу: руки-ноги скованы, Буйная его головка да вся испроломана…»

Непринужденную веселость вносил в приятельский кружок остроумный Борис Алмазов. Литературные пародии и фельетоны Алмазова, печатавшегося в «Москвитянине» под псевдонимом Эраста Благонравова, наделали тогда шума в журналистике. «С основания «Москвитянина», – вспоминал один из современников, – в нем было изгнано все, что отзывалось фельетоном – легкомыслием, и недаром вся журналистика ахнула от удивления, когда мрачные своды погодинского древлехранилища вдруг огласились взрывами молодого смеха и юношеской задорной веселости».

Евгений Николаевич Эдельсон, как и названные выше другие члены «молодой редакции», был питомцем Московского университета. С Островским он познакомился в 1847 году, в начале 1849 года совершил с ним месячную поездку в Самару, где они пользовались радушным гостеприимством знакомых Эдельсона и где Островский читал своего «Банкрота». Эдельсон занимался преимущественно критикой, был сторонником «чистого» искусства и в статьях своих выказывал больше эстетической деликатности, нежели силы убеждения.

Впрочем, Эдельсон был одним из тех немногих лиц, эстетическому чутью которых Островский доверял и с чьим мнением он считался. И имел на то основание. Эдельсон, например, тонко подметил, почему Островский любит обращаться к купеческому быту. Для этого были, на его взгляд, глубокие причины. В купеческом сословии, при разном состоянии и благодаря сношениям его с другими общественными слоями, была целая лестница переходных типов – от торгующего крестьянина и до крупного столичного купца, напоминающего иностранного негоцианта. Это находило выражение и в языке. Здесь было и все разнообразие народной речи, обильной пословицами и поговорками, и та производившая зачастую комическое впечатление характерность оборотов, которые взяты из сферы отвлеченных понятий или чуждых языков, из области новых, вторгающихся в традиционный быт представлений. Разве не позволительно после этого сказать, что Островский не писатель купцов, а изобразитель всего народа в самых характерных его типах? – заключал критик.

Сотрудником «молодой редакции» оказался и Николай Васильевич Берг, отчасти уже известный нам поэт и переводчик, товарищ Островского по гимназии.

Но был среди сотрудников «Москвитянина» один молодой человек, который не относился ни к «старой», ни к «молодой» редакции, а был сам по себе, «действователем», тихим, почти неприметным. Он приходил в редакцию в старой чуйке внакидку, сделанной из шинели, уступая дорогу каждому, кто шел навстречу, произнося, как будто смешавшись: «А, здравствуйте, как вас бог милует?» Это был Иван Тимофеевич Кокорев. В «Москвитянине» он начал работать с 1846 года, когда ему был двадцать один год; выполнял обязанности секретаря, переписывая материалы, встречаясь с корреспондентами и посетителями; писал библиографические заметки, составлял «смесь», «внутренние известия», занимался корректурой. Да надо еще писать свои очерки и рассказы. А писал он очень живо и чувствительно – о «родимой Белокаменной», которую так хорошо знал и любил; о московском быте; о народных гуляниях в Марьиной роще; о «сборном воскресенье», с традиционным звериным и птичьим базарами в Охотном ряду; о «мелкой промышленности» в Москве (о людях без постоянного ремесла, которых «нужда научает и калачи есть»); об извозчиках-«лихачах» и «ваньках»; о старьевщике, о трактирщиках-ярославцах в Москве, о кухарке, о вывесках, о чаепитии, целую поэму о самоваре, его похождениях и переселениях, о готовности его всегда сослужить добрую службу человеку и доставить ему мирную радость. Незлобивость Кокорева, кротость и терпеливость его сердца как бы изливались примиряющим чувством в его рассказах, где столько доброты в восприятии жизни, нравственного тепла. Самое его задушевное произведение – повесть «Саввуш-ка», это трогательная история о портном Савве Силине, его самоотверженной заботе о девочке-сироте, которую он всеми силами хотел уберечь от грозившего ей дна жизни. Произведения Кокорева постоянно печатались в «Москвитянине» и вызывали особый интерес читателей. Аполлон Григорьев любил Кокорева и тепло отзывался о его творчестве. Он даже связывал свои надежды, свою веру вслед за «великими откровениями» Островского с теми «светлыми ключами, которые были в «Тюфяке» и других вещах Писемского да в ярко талантливых и симпатических набросках Кокорева».

Кокорева часто можно было видеть в редакции сидящим за столом, перед грудой газет и журналов; он привычным быстрым взглядом пробегал московские газеты, петербургские «Полицейские ведомости», «Пчелу», одни держа в руке, другие прижав локтем к столу, заглядывая в раскрытую кипу третьих. Для составления внутренних известий нужны были факты и происшествия не только интересные, но и полезные, которые останавливали бы внимание читателей на похвальных чертах в характере русского человека – его великодушии, правдивости, мужестве, духовной нравственности, стойкости. И Кокорев радовался, когда находил факты, говорившие сами за себя или дававшие ему повод говорить об этих чертах характера русского человека, радовался тому, что ему удалось пустить в ход две-три благотворные мысли, и чувствовал он себя тогда так же хорошо, как во время своего пребывания в любимой Марьиной роще, где он «изучал Русь» в хороводных песнях.

Как-то, по обыкновению увлеченный выборкой известий из вороха газет, Кокорев сидел за столом и не заметил, как подкравшийся сзади Аполлон Григорьев обнял его и захохотал своим громким откровенным смехом. «Эх ты, Ваня, разудала голова, – напевая, произнес Григорьев, – отдохнул бы ты от своих известий». – «Да я и отдыхаю. – Обычно тихий, застенчивый, Кокорев становился спокойным, ровным, когда вступал в разговор: говорил кратко, вежливо и основательно. Никто из редакции ни разу не слышал, чтобы он когда-либо злословил о людях или осуждал их, если кого и винил, то только самого себя. И теперь в голосе его слышалась обычная доброжелательность и приязнь. – Вот набросал план новой книги, не изволите ли послушать? – продолжал Кокорев, раскрывая записную книжку. Островский, сидя за столом (он пришел из соседней комнаты), читая корректуру, прислушивался к разговору. – Вот мой план книги о Москве. Путешествие по трактирам. Московские улицы. Очерки Замоскворечья. Ночь в Кремле. Загородные гулянья (окрестности Москвы: Петровский парк, Архангельское, Кунцево, Кузьминки, Бутырки). Монастыри. Гостиницы и подворья. Кладбища».

Таким родным повеяло от этих знакомых московских названий, что Островский перестал читать корректуру, посмотрел на Кокорева и задумался. А Григорьев опять обнимал Кокорева и говорил торжественно, поглядывая в сторону Островского: «Ты напишешь, Ваня, хорошо напишешь, после «Саввушки» ты и не то напишешь…»

Но написать книгу о Москве Кокорев не успел. Вскоре он неожиданно заболел, беспамятного его усадили на извозчика конторщики «Москвитянина» и привезли, в больницу, где он вскоре и умер, 14 июня 1853 года. Умер так же нежалобно и грустно, как и жил, двадцати восьми лет от роду…

Но мы этой печальной историей опередили ход литературных событий в «Москвитянине». Весть о сотрудничестве в «Москвитянине» Островского скоро дошла до Писемского, университетского его приятеля, жившего в Костроме и служившего чиновником особых поручений при военном губернаторе. В своем письме Островскому он жаловался на свое положение и просил ответить ему: «Письмо Ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с Вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника, человеку, который по несчастью до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа». Вслед за тем Писемский послал Островскому повесть «Тюфяк», которая и была напечатана в «Москвитянине» в октябре 1850 года. Успех повести был полный, читателя привлекали превосходное знание писателем провинциального быта, спокойный, реалистически-объективный, без всякой субъективной окраски, характер повествования, обаяние все подчиняющей себе грубоватой простоватости авторского тона, несомненной художественности. Островскому повесть «Тюфяк» так понравилась «необыкновенной свежестью и искренностью», что он напечатал о ней рецензию в «Москвитянине», После пьесы «Свои люди – сочтемся» «Тюфяк» был вторым капитальным произведением, которое сделало то, чего долго не удавалось сделать старой редакции «Москвитянина» – оживить, поднять русскую словесность в журнале и тем самым привлечь к нему интерес более широкого круга читателей.

Сотрудники «молодой редакции» и их друзья собирались у Погодина, Григорьева, Островского, подолгу вели беседы, читали свои произведения, пели русские песни. Островский жил тогда у Яузы, в доме, расположенном на перекрестке переулков Серебряннического и Воробьинского. Когда-то в далеком прошлом это урочище называлось Воронцовым полем, и на нем охотились цари. Дремучий лес спускался к Яузе. Потом это место стало называться Гостиною горой, по имени «гостей» – купцов, живших тут. В 1697 году здесь находился стрелецкий полк полковника Воробьина, сохранивший во время стрелецкого бунта верность Петру I, и потому здешняя церковь, а впоследствии переулок были названы Воробьинскими.

Наглядную картину семейно-бытового уклада, в котором жил Островский, дает рассказ современника, посетившего драматурга. «По темной и грязной деревянной лестнице я поднялся в мезонин, где живет гениальный комик. Едва я отворил дверь (по обычаю московскому, не запертую), две собачонки бросились мне в ноги. За собачонками явился мальчик с замаранной мордочкой и с пальцем во рту – знак, выражавший его изумление при взгляде на офицера, забредшего в такую пору; за мальчиком виднелся другой, за другим с вытаращенными глазами смотрела на меня кормилица с грудным младенцем… Наконец, я вошел в третью маленькую комнатку, освещенную стеариновой свечкой: простой стол, одна сторона которого была завалена бумагами, и несколько стульев составляли мебель ее; за столом сидели женщина с работой, недурна собой, но, как видно, простого званья, и А. Н. Островский. Первая, заслыша чужой голос, улетела за перегородку (откуда, как и следует, выглядывала…). Хозяин же, заслыша мой голос и шаги, встал и стоял в недоуменье – скинуть ли ему халат или нет…» Посетитель описывает внешность Островского: «Я увидел пред собой очень дородного человека, на вид лет тридцати пяти, полное месяцеобразное лицо обрамляется мягкими русыми волосами, обстриженными в кружок… малозаметная лысина виднеется на маковке, голубые глаза, кои немного щурятся при улыбке, дают необыкновенно добродушное выражение его лицу».

Женщина, которая при появлении гостя «улетела за перегородку» и оттуда выглядывала, была жена Островского, Агафья Ивановна, мать его маленьких детей. Описанная встреча относится к 1855 году, но в этих же трех комнатах второго этажа жил Островский и в начале пятидесятых годов вместе с Агафьей Ивановной, которую он на правах жены ввел в дом в 1849 году.

В этом небольшом деревянном доме под горой, на берегу Яузы сходились свои. «Вы наш!» – так по обыкновению восторженно восклицал Аполлон Григорьев, познакомившись с новым человеком, в котором ему чудился талант в духе «молодой редакции». Первым же и раздавался чаще всего его голос в дверях, о чем оповещала хозяина Агафья Ивановна: «Аполлон Александрович пришел». Гость расспрашивал хозяйку о здоровье, житье-бытье, рассказывал о себе, и Островскому, слышавшему из соседней комнаты их добродушный разговор, живо представлялись и участливый взгляд Гани, жалевшей Григорьева за неудачную семейную жизнь и женским чутьем давно понявшей неприспособленность его к жизни, и та почтительность Аполлона, с какой он всегда разговаривал с Агафьей Ивановной. Островский только подошел к ним, как дверь открылась и вошли сразу двое: Тертий Филиппов и Пров Михайлович Садовский… Филиппов с обычной своей внимательностью и любезностью осведомлялся у каждого о его делах; у Садовского, как всегда, угрюмо-сумрачная физиономия, обрамленная черными густыми волосами, подстриженными в кружок, но надо было знать «царя смеха», чтобы не смущаться этим временным нерасположением его духа или же просто видимостью угрюмости; кажется, до поры до времени дремлет смех во взгляде его черных, умных глаз, смех сквозь угрюмость. Быстро вошел, почти вбежал Борис Алмазов, такой же, как Филиппов, высокий, тонкий, с приятным моложавым лицом, одетый в широкое грубое пальто. Не успел вошедший перемолвиться с собравшимися в доме, как в дверях показалась рыжевато-кудрявая голова Эдельсона.

Пришел самый младший из гостей, Сергей Васильевич Максимов, двадцати с небольшим лет, с мелкими чертами лица, с бородкой, в маленьких, в тонкой оправе очках. В кружке называли его «божьей угодницей» – пчелкой, собирающей, где бы он ни был, с кем бы ни говорил, нектар словесный, особенно слова редкие, как он говорил, крылатые, неслыханные. Тянуло его к дорогам, к путешествиям, к жителям Севера и Сибири, к каликам перехожим и каторжанам – к многообразной и поэтической для него полноте народного быта. В Островском видел он избранника, указующего путь другим, открывшего новые бытовые пласты русской жизни, новые типы, новые связи и оттенки слов и тем самым побуждающего других к посильным исканиям в неизведанных ими или малоизведанных областях русского быта.

Все рассаживались за стол, не прерывая разговора, а Максимов что-то говорил хозяйке о ее «хлопотливом уряде», ему доставляло отраду перемолвиться с нею, услышать любезные сердцу шутливые ее приветы да ласковые приговоры, самому вставить исконно народное словцо, тем более что рядом был Александр Николаевич, любивший родную речь, всякое меткое слово до обожания, ни одно из них не пропускавший своим вещим слухом, ценивший в Максимове такого же языколюба, что делало счастливым его молодого друга.

Начался разговор, вся прелесть которого в этом кружке заключалась в свободном и непринужденном обмене мыслями и чувствами. Это была стихия разговора, недоговоренное не надо было растолковывать, оно понималось на лету, и каждое идущее от душевного убеждения слово вызывало ту полноту отклика, которая доступна обычно молодости и остается золотой порой в жизни человека. Вспыхивали смех, шутки.

– Вы слышали, какой разговор произошел у Бориса с его двоюродной сестрой Шереметевой, когда она пришла с пения Тертия? «Скажи, пожалуйста, Борис, что Филиппов – благородный?» – «Даже великодушный», – отвечал Борис.

– Думал ли дьяк Алмаз Иванов, что его потомок будет таким остроумным, да еще вдобавок «Эрастом Благонравовым»?

– Тот предок был «допотопный», как и наш Михаиле Петрович.

Слово, точнее говоря, термин «допотопный» («допотопный талант», «таланты допотопного образования») пустил в литературный оборот Аполлон Григорьев.

– Найдите мне другой, более точный термин для выражения этого явления органического творчества, и я охотно откажусь от своего термина «допотопный», – сказал серьезно Григорьев, оглядывая спокойно слушателей.

– Зачем тебе, Аполлон, термины, ты же не теоретик, – воскликнул Борис Алмазов, как бы обрадованный тем, что поймал Григорьева с поличным.

– Я за органические термины, – возразил Григорьев, – а теория что ж… Видали вы, как трава пробивается сквозь скважины кладбищенских памятников, ветшающих, распадающихся, хотя они и каменные… Так веяния жизни пробиваются сквозь трещины теории – надгробного памятника, имеющего значение только как напоминание о том, что когда-то жило и волновало нас.

Аполлон Григорьев увлекался в таких разговорах, незаметно для себя переходил на язык статей, иногда будущих своих статей – язык тяжеловесный, разветвленный, плодящийся, кажется, уже логически не управляемый в своей темпераментной стихийности, язык органический для него, которым он не навязывался другим и тем более не выставлял себя, а который был самой его личностью, сущностью, в котором сосредоточивались все силы его духа, воли и сердца, не одни только головные усилия, не только мысль. Да и сама мысль, по его глубокому убеждению, рождалась, как все выношенное, выстраданное, и тогда только давала плод, становилась творчеством.

Так подлинно великое – это не только истина, но и жизнь. Только рожденное, выношенное может стать и убеждением, не усвоенным как формула, а созревшим медленно, незаметно, сначала бессознательно и обратившимся в «принцип сердца», в бесповоротность верования. И он любил повторять стихотворение Я. Полонского, в котором находил созвучие своим мыслям:

Убежденье хоть не скоро

Возникает – но зато

Кто Колумба Христофора

Переспорить мог? Никто!

Аполлон Григорьев находился сейчас на подъеме сил, в «Москвитянине» уже были напечатаны две его большие статьи – «Русская литература в 1851 году» и «Русская изящная литература в 1852 году», где он, как и в жизни, был полон надежд, где, воздавая должное таланту современных писателей и поэтов, кланялся в пояс только одному из них: «У Островского, одного в настоящую эпоху литературную, есть свое прочное, новое и вместе идеальное миросозерцание с особенным оттенком… Этот оттенок мы назовем, нисколько не колеблясь, коренным русским миросозерцанием, здоровым и спокойным, юмористическим без болезненности, прямым без увлечений в ту или другую крайность, идеальным, наконец, в справедливом смысле идеализма, без фальшивой грандиозности или столько же фальшивой сентиментальности».

И здесь, в этом доме, у Островского, испытывая душевную вольготность находившего на него, когда он был среди своих, разглагольствования, Аполлон Григорьев увлекался все более, пока не раздался голос Алмазова, подошедшего к окну: «Вот где по душе гуляет быт родной». Аполлон Григорьев тоже подошел к окну и громко расхохотался, увидев отсюда превеселую картину. Прямо напротив, всего в каких-нибудь ста шагах, из двери бани, стоявшей на пустыре, выскакивали ничем не обремененные фигуры, окутанные паром, и с ходу кидались в высокие сугробы снега, валяясь в них с боку на бок, потом проворно поднимались и опрометью бросались обратно к банной двери, скрываясь за ней и, вероятно, спеша на полок, доколачивать горячими вениками взбодрившееся тело. Бани эти, расположенные на пустыре, напротив дома, где жил Островский, назывались «серебряными», они были первыми в Москве народными торговыми банями.

Посмеявшись столь простодушным нравам, которые они наблюдали из окна второго этажа, все начали усаживаться за стол, приготовленный Агафьей Ивановной. После того как Агафья Ивановна стала женой Островского, отец его, разгневанный своеволием сына, перестал оказывать ему материальную поддержку. После увольнения из коммерческого суда в январе 1851 года драматург мог рассчитывать только на литературный заработок, в первое время довольно скромный. От Николо-Воробыгаского переулка, где жил Островский, до Девичьего поля около шести километров, и Островский не раз вспоминал то беззаботное время, когда он студентом ездил до университета на собственных лошадях, которых теперь не стало и надо тратиться на извозчика.

Но, несмотря на скромные средства, Ганя так умело вела хозяйство, что было всегда чем встретить и потчевать гостей. И сейчас она заставила стол разными домашними соленьями, студнем, заливной рыбой, салатами, огурчиками, грибками, графинчиками с водкой и наливками, кувшинами с клюквенным квасом, который мастерица была приготовлять. Все, что имелось на кухне и в кладовой, ставилось на стол с самым искренним хлебосольством. Агафья Ивановна из простого мещанского сословия, ей по душе своя среда, знакомые ее из купеческо-мещанских домов, в Коломне жили ее родственники, куда она часто уезжала погостить. Приходившие в дом к Александру Николаевичу незнакомые ей люди приводили в замешательство Агафью Ивановну, она тотчас же пряталась от них. Но среди людей, которых она хорошо знала, среди друзей Островского она нисколько не стеснялась и покоряла всех гостеприимством, народным складом речи, пением русских песен.

– Кушайте, милые гости, – говорила Агафья Ивановна, присаживаясь у края стола – самое удобное место для ее хозяйского уряда: все на глазах, кому что подложить, что убрать, да и дверь рядом – на кухню выбежать.

– Больного потчуют, здоровому наливают, – сказал хозяин, разливая из графина водку.

Выпили по первой, с аппетитом разделываясь с закуской и похваливая хозяйку. Только налили по второй, как послышался громкий стук в дверь, а вслед за тем какое-то тяжелое топтанье в прихожей. Писемский. И действительно, в прихожей, куда вышел хозяин, топтался тучный Алексей Феофилактович с поднятым меховым воротником, с палкою в руках.

– Здравствуй, брат, – окающим, каким-то стенящим голосом произнес он. – На санях извозчичьих заворотил к тебе, да чуть дышлом не наехали, так можно и живота лишиться… Дай-ка размундируюсь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю