355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 3)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)

В декабре 1845 года, опять-таки по настоянию и содействию отца, из совестного суда, обреченного на ликвидацию, Александр перешел в Московский коммерческий суд, находившийся недалеко от университета, на Моховой улице. Определился он канцелярским чиновником стола «для дел словесной расправы». Вереницей потянулись к столу посетители. Кого только не перевидел он за это время, сидя за столом в мундире мелкого канцелярского чиновника и творя «словесную расправу». Занимающиеся торговлей крестьяне, мещане, купцы, иногда дворяне. Должник, иной действительно несостоятельный, несчастный, а другой злонамеренный, торжествующий после мировой сделки. Братья или сестры, затевающие споры из-за наследства. Молодой мот, прокучивающий отцовское состояние под незаконные векселя.

Прежде чем принять словесную просьбу, надо было вникнуть в суть дела. И здесь открывались такие подробности, приходилось слышать такие откровенные признания, прямодушные или, наоборот, уклончивые ответы на вопросы, видеть такое разнообразие лиц, жестов, мимики, слышать такие необычные обороты речи, то поражающие меткостью и силою выражения (по обыкновению это речь людей из простонародья, вышедших из крестьян, купцов), то вызывающие невольную улыбку комичностью претензий на «образованность», что все это, развертывающееся перед ним изо дня в день, насыщало его дотоле невиданными впечатлениями и давало обильнейшую пищу для словесных образов. Эти образы начинают уже бродить, зарождаться в его фантазии… ему уже ясны план, сцены еще одной пьесы, те отношения, которые вытекают из характеров лиц, действие не шаткое и условное, а взятое из самой жизни. Фамилия главного действующего лица – Болыпов, фамилия не выдуманная, а известная ему по службе в коммерческом суде. Московский купеческий сын Павел Афанасьевич Болыпов, живший в Яузской части. И другие такие же колоритные фамилии, встречавшиеся в судебных делах: Пузанов, Брюхов, Африканцев, Коршунов, Кабанов, Юсов… и они еще не раз всплывут в памяти, когда он будет писать новые пьесы.

У всякого человека с большим трудом соединяются и большие надежды, а труд, главный труд его жизни теперь – литература, драматическое искусство, сегодня, после прослушивания его пьесы у Шевырева, это стало несомненным для него. Спасибо Фемиде за увиденное и узнанное…

Между тем за окном уже синело; возбужденный успехом на вечере, воспоминаниями о прошлом, надеждами на будущее, Александр не заметил, как прошла зимняя ночь и наступило утро.

* * *

Островский продолжал службу в коммерческом суде, но весь он был поглощен замыслом нового произведения. Даже и за канцелярским столом мысли его невольно возвращались к пьесе, к ее лицам. Плодом длительной внутренней работы, созревания образов, их художественной, филигранной отделки, владения тайной слова и явилась пьеса «Банкрот», получившая впоследствии название «Свои люди – сочтемся». Пьеса начинается с длинного монолога девятнадцатилетней купеческой дочки Липочки, рассуждающей о танцах, о том, какое это приятное, восхитительное занятие, и о том, что очаровательнее всего танцевать с военными. «Отчего это не учиться танцевать? Это одно только суеверие! Вот маменька, бывало, сердится, что учитель все за коленки хватает. Все это от необразования. Что за важность! Он танцмейстер, а не кто-нибудь другой». Из первых же слов Липочки видно, что она презирает «суеверие», «необразованность». Слова «образованность», «необразованность» не выходят у нее тип употребления, особенно когда она разговаривает с родителями, которые только «тиранничают» над ней, по ее словам. Мать она не ставит ни во что («не вы учили – посторонние»), и та сама уже честит себя как «бабу неученую», чтобы угодить единственному дитяти. Отца Липочка побаивается, но в душе считает таким же «необразованным», да и побаивается до поры до времени. Вскоре выясняется, что Липочкино презрение к «мужикам», «суеверию», «необразованности» и т. д. – не только от ее глупой уверенности, что она «гораздо других образованнее». Не такая уж она «болтушка бестолковая», как считает мать. Не такая уж чувствительная, несмотря на внезапные слезы и жалобы («я уж и так, как муха какая, кашляю»). Даже о женихе своем, который, казалось бы, не выходит у нее из головы, она говорит с холодной трезвостью: «Что ж он там спустя рукава-то сантиментальничает? Право, уж тошно смотреть, как все это продолжается».

Под ее «образованное» влияние попадает Подхалюзин. «Для чего вы, Лазарь Елизарыч, по-французски не говорите?» – спрашивает она его. На это Подхалюзин отвечает: «А для того, что нам не для чего». Но вскоре же после свадьбы о Липочкой дело меняется. «А что, Тиш-ка, похож я на француза?» – спрашивает Подхалюзин, желая отличиться от «мужиков» – купцов. Пятница – день поста в купеческих домах, а для Липочки это «суеверие». «А мне новую мантелью принесли, вот мы бы с вами в пятницу и поехали в Сокольники», – говорит она Подхалюзину.

Со всей определенностью характер Липочки проявляется в отношении к отцу, который посажен в яму (долговую тюрьму) как несостоятельный должник. Болыпов, выпущенный на время из ямы, приходит домой, чтобы упросить Подхалюзина и дочь заплатить кредиторам требуемые ими двадцать пять копеек за рубль. Ведь он, Болыпов, отдал все свое состояние, дом, лавки, капитал Подхалюзину, так неужто зять с дочерью не вызволят его из ямы? Первой подает голос Липочка, теперь Олимпиада Самсоновна: «Что это вы, маменька, точно по покойнике плачете? Не бог знает что случилось». Подхалюзин, помня наказ самого Большова не давать кредиторам больше десяти копеек, отказывает ему в деньгах. Олимпиада Самсоновна поясняет: «Я у вас, тятенька, до двадцати лет жила – свету не видала. Что ж, мне прикажете отдать вам деньги да самой опять в ситцевых платьях ходить?» Мать грозит проклятием дочери, на что та отвечает: «Проклинайте, пожалуй!» В сравнении с Липочкой, не желающей входить ни в какие объяснения с отцом («Мы, тятенька, сказали вам, что больше десяти копеек дать не можем, – и толковать об этом нечего»), даже в Подхалюзине обнаруживается нечто вроде сочувствия к Болыпову, и он прибавляет пять копеек к тем неизменным десяти.

Движущей драматической пружиной становится конфликт между родителями и дочерью, конфликт отцов и детей на почве «просвещения», «образованности». Болыпов терпит поражение в этом конфликте по заслугам. Ведь он сознательно пошел на обман, объявил себя несостоятельным, не желая платить кредиторам и думая на этом поживиться. А поживился на этом обмане Подхалюзин, который, получив состояние Большова, вовсе не думал выручать своего благодетеля. Сам Островский говорил о своей пьесе: «Главным основанием моего труда, главною мыслию, меня побудившею, было: добросовестное обличение порока, лежащее долгом на всяком члене благоустроенного христианского общества, тем более на человеке, чувствующем в себе прямое к тому призвание… И мои надежды сбылись сверх моих ожиданий: труд мой, еще не оконченный, возбудил одинаковое сочувствие и производил самые отрадные впечатления во всех слоях московского общества, более же всего между купечеством… Лучшие купеческие фамилии единодушно, гласно изъявляли желание видеть мою комедию и в печати и на сцене. Я сам несколько раз читал эту комедию перед многочисленным обществом, состоящим исключительно из московских купцов, и благодаря русской правдолюбивой натуре они не только не оскорблялись этим произведением, но в самых обязательных выражениях изъявляли мне свою признательность за верное воспроизведение современных недостатков и пороков их сословия и горячо высказывали необходимость дельного и правдивого обличения этих пороков (в особенности превратного воспитания) на пользу своего круга».

Новую пьесу Островского ожидал еще больший успех, чем «Картину семейного счастья». Она не была еще напечатана, но слухи о ней разнеслись по всей Москве. Ее читали в московских литературных салонах и домашних кружках. Первое авторское чтение состоялось во второй половине 1849 года на квартире М. Н. Каткова, в Мерзляковском переулке. Михаил Никифорович Катков не был тогда еще редактором «Московских ведомостей» и «Русского Вестника»; пройдут два года, прежде чем в его руках окажется университетская газета «Московские ведомости», и семь лет пройдет, прежде чем он встанет у кормила журнала «Русский Вестник». Со временем имя Каткова приобретет небывалую в журналистике силу официального влияния. А пока он – адъюнкт по кафедре философии Московского университета. Четвертый год Катков читает лекции по философии, не пользуясь особым успехом у студентов, так как даром слова он не обладает, хотя и тщательно обрабатывает свои лекции, особенно заботясь о слоге. Впереди ожидает Каткова репутация, с одной стороны, «русского палладиума», с другой – «жреца мракобесия», а пока это только профессор с либеральными замашками, с далеко не академической, однако, энергичностью и уверенностью в движениях и жестах, с властностью во взгляде пронзительных зеленоватых глаз.

Чтение у Каткова вылилось в восторженное одобрение пьесы. Расходились оживленные, под не остывшим еще впечатлением от услышанного. Прощаясь с хозяином квартиры, его однокашник по студенческим годам говорил, косясь по сторонам, явно рассчитывая быть услышанным всеми: «Помнишь, Катков, как славились твои ответы на экзаменах? Все мы ходили слушать, как отвечает Катков. Но теперь мы будем ходить слушать другое», – и с многозначительной улыбкой посмотрел на стоявшего тут же Островского, откровенно довольный своим изречением.

Островский не успел еще привыкнуть к похвалам, и они приятно волновали его. Но в кладовой памяти невольно удерживались и другие подробности вечера, запоминались отдельные выражения, жесты слушателей. Ведь это целая сцена, явление, а то и целое действие: как слушают, что говорят, как уходят с вечера. Само по себе это пьеса с лицами, действующими на разных общественных поприщах, очень красноречивыми даже в простом разговоре.

Во многих домах прошло чтение новой пьесы. Среди слушателей были те же С. П. Шевырев, А. С. Хомяков, Т. Н. Грановский, новые для Островского лица – историк С. М. Соловьев, ученый филолог Ф. И. Буслаев и многие другие. Отзывы были единодушно восторженные. Грановский назвал пьесу «дьявольской удачей». А знаменитый генерал А. П. Ермолов, выслушав пьесу в чтении своего любимца П. М. Садовского, с которым проводил целые вечера в своем пустынном кабинете на Большой Никитской, сказал: «Она не написана, она сама родилась».

Мнения почтенных, знаменитых людей были поучительны для молодого драматурга, но в глубине души он ожидал мнения, суда писателя, которого ни разу пока но видел, но который и на расстоянии заставлял следить за своим присутствием в Москве, как это бывает с людьми редкого духовного призвания, убегающими от популярности, известности, занятыми в уединении своей внутренней работой, но именно этим самоуглублением и притягивающими к себе людей. Гоголь – речь идет о нем – все любил делать в тайне, скрытности, а уже было известно, что Гоголь снова в Москве, что остановился он у Погодина на Девичьем поле, что восторженно отозвался о «Домострое», только что напечатанном во «Временнике Московского общества истории и древностей российских», что девятого мая текущего, то есть 1849, года был именинный обед Гоголя в погодинском саду, что 15 октября на вечере у Погодина (и это рассказал Островскому присутствовавший на вечере вместе с Иваном Васильевичем Киреевским Аполлон Григорьев) была «духовная беседа», по Гоголь «улизнул». Все это было известно, и это было главным в литературной жизни Москвы.

Знакомство с Гоголем произошло так же неожиданно, как и знакомство с Погодиным, пригласившим Островского 3 декабря 1849 года в свой дом на чтение «новой комедии». Островский пришел к Погодину ранее других, одетый во фрак, с неизменной в последнее время на таких вечерах толстой тетрадью в руках. В верхнем помещении дома собралось много гостей, званных хозяином на «блины». Иные из них явились, не столько желая слушать новую комедию, сколько подстрекаемые любопытством видеть автора «Насильного брака», тридцативосьмилетнюю графиню Евдокию Петровну Ростопчину. За эту балладу, которая в аллегорической форме клеймила Россию за ее польскую политику, графиня была выслана из Петербурга в Москву и считалась опасной и гонимой. Она приехала к Погодину в одиночных санях (что тотчас же было замечено), была встречена хозяином как первая гостья и сразу же пожелала познакомиться с молодежью. В кабинете хозяина гости расселись кто где мог, Островский с Садовским устроились в углу у окна и начали читать: Островский – женские роли, а Садовский – мужские. Неслышно для других появился Гоголь и стал в дверях, прислонившись к притолоке; так он и простоял, пока продолжалось чтение. Присутствие его, сразу же замеченное слушателями, передалось Островскому, и он читал, уже ни на минуту не забывая, что его слушает Гоголь… По окончании чтения началось обычные поздравления. Графиня Ростопчина, очень внимательно глядя на Островского, стала говорить о полученном удовольствии, просила его быть у нее по субботам; на «наших мирных литературных сходбищах» будут молодые «милые субботники» (так она называла посетителей суббот), «не будет никаких стариков, им антипатичных и против шерстки»… все около них и ради них будет молодо и свежо, как они сами… Островский слушал графиню, краем глаза наблюдая за Гоголем, стоявшим у дверей и что-то говорившим Бергу. Говорит, он, видимо, о пьесе, но что именно? Берг, поэт и переводчик, был товарищем Островского по гимназии, но с тех пор они потеряли друг друга из виду и только этой зимой встретились. После ухода Гоголя Берг подошел к Островскому и, улыбаясь, быстро заговорил: «Любезный друг Александр Николаевич, от души тебя поздравляю! Сам Гоголь благословил тебя! Сказал, что у тебя несомненный и большой талант, но проглядывает неопытность в технике. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот покороче. Все это, по его словам, ты узнаешь впоследствии. А главное – ты талант, решительный талант, это слова Гоголя!»

Михаил Петрович Погодин был в высшей степени доволен чтением пьесы. В своем дневнике он записал: «Комедия «Банкрот» удивительная». Но, начавши дело, надобно было доводить его до конца.

Выходец из крепостных крестьян, Погодин стал крупным историком и ученым, но вовсе не кабинетным человеком, а деятелем с практической хваткой и здравым смыслом, унаследованными от мужицких предков. У него были обширные связи не только в ученом и литературном мире, но и среди высокопоставленных лиц. Погодин и решил воспользоваться их расположением, «ковать железо, пока горячо», чтобы провести пьесу в печать. Капиталом это было бы и для его «Москвитянина», терявшего в последнее время подписчиков. Погодин предпринял энергические меры. Было послано письмо в Петербург графу Д. Н. Блудову, ведавшему цензурой. Погодин организовал чтение Островским своей пьесы у московского генерал-губернатора А. А. Закревского, в его казенном и суровом кабинете на Тверской. Попечитель Московского учебного округа, генерал-адъютант В. И. Назимов, имевший вес при дворе, сказал на обеде Погодину, хлопотавшему перед ним за «Банкрота»: «Если вы думаете, что его пропустить можно, то я полагаюсь на вас. Я и сам так думал». «Ура! Ура!» – восклицал Погодин в письме к Островскому, считая дело с напечатанием пьесы поконченным. Действительно, вскоре в журнале «Москвитянин» в № 6 за март 1850 года в отделе «Русская словесность» была опубликована «оригинальная комедия» А. Островского «Свои люди – сочтемся», носившая до этого название «Банкрот».

ГЛАВА III В «МОСКВИТЯНИНЕ»

Девичье поле памятно было Островскому еще с детства, когда он бывал в гостях у тетушки, жившей здесь, видел гуляния на огромном поле, расстилавшемся от стен Новодевичьего монастыря. Когда-то поле было застроено домами монастырских служек, великолепными дачами бояр. По праздникам сюда приезжали сами цари (это было до Петра I), останавливались в шатрах, построенных в поле, бывали в монастыре, трапезовали и ночевали в шатрах. Шатрами было усеяно все поле, казалось, вся Москва съехалась сюда. По рассказам тетушки, еще в ее детстве во время народного гуляния возле монастыря стояли шатры, невесть сколько, было катанье в экипажах в несколько рядов. Людно и теперь тут во время народного гуляния, но в будни на Девичьем пустынно, видны лишь огороды, ветер уныло свищет, как во поле чистом.

Здесь-то, в собственном доме, принадлежавшем раньше князю Щербатову, и проживал Михаил Петрович Погодин, редактор-издатель «Москвитянина», к кому начали сейчас захаживать молодые люди, в том числе и Островский. О Погодине в литературной и ученой среде ходили слухи, порою анекдотические, как об «отшельнике», нелюдимом «иноке», удалившемся от внешнего мира в «скит», «келью» (а некоторые называли это погодинское обиталище «берлогой») и чуть ли не заживо погребенном в своих ученых занятиях. И сам Михаил Петрович не прочь был иногда воспользоваться выгодами или невыгодами (понимайте, мол, как хотите) своего уединенного положения, обращаясь в критических случаях к читателю и прося у него снисхождения за скудость освещения в «Москвитянине» светских новостей в силу того обстоятельства, что живет он в поле, почти в пустыне, а здесь нет публичных увеселений и концертов. Со смертью жены, его дорогой Лизы, которую он не мог забыть и постоянно тосковал о ней, а затем с утратой, также нелегкой, – вынужденным уходом из Московского университета – Погодин целиком, казалось, погрузился в летописи, в древности русской истории, находя в них созвучие своим духовно-нравственным созерцаниям.

Но затворничество Погодина было кажущимся, он ворко следил за происходящим в обществе, в исторической науке и в литературе, его редкие, раз-два в месяц, выезды в город восполняли безлюдность недельных сидений в поле. Из нелюдимого Нестора Погодин превращался в весьма общительного деятеля, когда в Москву приезжали важные лица – от министра народного просвещения графа С. С. Уварова до особ императорской фамилии – и когда надо было завязать новые знакомства, заручиться влиятельной поддержкой.

Отец Погодина состоял домоправителем у фельдмаршала графа Салтыкова и за «честную, трезвую», усердную и долговременную службу» был в 1806 году после смерти фельдмаршала отпущен с женою и детьми «вечно на волю». В отношениях с высокопоставленными лицами Погодин не поступался своим достоинством и независимостью и не удостаивал подчеркнутой вежливостью, когда принимал их у себя, как хозяин своего ставшего известным не только в России, но и за границей древлехранилища.

Итак, вскоре после чтения у Погодина своей пьесы Островский вызвался познакомить с ним своих молодых друзей… Это были Тертий Филиппов, Борис Алмазов, Евгений Эдельсон, был тут и Аполлон Григорьев, уже имевший дело с Погодиным. Приближаясь к дому Погодина, стали гадать, как их встретит хозяин – «на крыльце», в мундире статского советника, с орденским крестом на шее (как он, говорят, встречает знатных особ) или во фраке, «на подъезде», как он принимает тоже важных лиц, иностранных путешественников, или в халате – · где-нибудь на лестнице, или у себя в кабинете. Решили, что хозяин выйдет к ним в мундире, как статский советник, ибо предводительствует ими не просто литератор, а губернский секретарь Островский.

Подошли к крыльцу.

Дома Михаил Петрович?

– Дома-с! Пожалуйте наверх.

Погодин в халате и в пуховой шляпе встретил их в дверях кабинета, быстро и цепко оглядел каждого из гостей, представленных Островским, и начал их рассаживать, приговаривая каждый раз: «Пожалуйте сюда». «А вы сюда», – указал он место Аполлону Григорьеву, потрепав его по плечу, как давнего помощника по журналу и своего человека в доме. «Я недавно вернулся из поездки и нахожусь под бременем корректур», – кивнул он на груду листов, занимавшую край «работного» стола. И стал рассказывать о поездке, о добытых сокровищах для своего древлехранилища. «Это, впрочем, прислал мне мой агент из Суздаля», – показал он на свиток древней рукописи, лежащий на середине стола. Гости были наслышаны о знаменитом погодинском древлехранилище, «музеуме», как называли его светские люди, и пожелали, чтобы Михаил Петрович показал им хотя бы часть своих древностей.

Хозяина не надо было упрашивать, он собирал рукописи не для того, чтобы держать их взаперти, охотно знакомил он с ними всех занимающихся историей, вообще интересующихся стариной, готовился открыть при своем богатейшем собрании письменных и прочих памятников публичные лекции по древней русской истории и культуре. Собирание требовало немалых расходов. Погодину это не всегда было по карману, зная ценность, значение своего древлехранилища, он подумывал о том, как бы лучшим образом пристроить его: хорошо бы самому императору или сдать в казну за соответствующее, конечно, вознаграждение за издержки и труды и «во успокоение за судьбу» многочисленного семейства. Тем более надо было торопиться с этим, что хозяина не покидала мысль об опасности пожара, бесценные сокровища хранились в деревянном доме, они могли в любой час стать жертвой пламени, от одной этой мысли Погодин приходил в ужас и не мог долго успокоиться. А между тем сокровища так и плыли в руки, нельзя отказываться, как игроку нельзя вставать из-за стола, не кончив партии… И теперь это удовлетворение обладателя единственного в своем роде клада явственно проступало на простонародном, с белой бородой и с широким носом крестьянском лице пятидесятилетнего историка.

– У нас господствует убеждение, – начал Погодин, остановившись у крайнего шкафа, – что мы не имеем древних памятников искусства и жизни вообще. Это предубеждение происходит от нашего невежества. Занимаясь около тридцати лет русскими древностями, собирая беспрестанно русские достопримечательности во всех родах, я смею уверить вас, что мы имеем в древности величайшие сокровища. Несколько лет назад известный вам Солнцев издавал рисунки, снятые с древних русских памятников. Я написал ему письмо, где назвал до ста памятников нашей истории от 862 до 1054 года: даже в первый этот древний период можно собрать и представить до ста рисунков. Вот она, наша глубокая древность! Я заканчивал тогда исследование об этом предмете. Сто памятников из IX, X и XI века – вы не верите? Но вот взгляните на эту мраморную доску – она из развалин Десятинной церкви в Киеве. Или церковь святой Софии в Новгороде. Далее. Золотые ворота Ярослава. Гробница Ярослава. Монеты Владимира. Одежды воинов, священников, простолюдинов, известные нам по рисункам в древнем житии святых Бориса и Глеба…

Погодин долго еще перечислял, а потом сказал:

– Чем более будем мы узнавать Россию, тем более будем находить в ней непочатых духовных богатств, сокровищ истории, искусства, языка – сокровищ, закрытых теперь подобно стенописи киевского Софийского собора под десятью различными штукатурками. К сожалению, этих памятников нет в моих шкафах, – пошутил он, – но кое-что другое, также достопамятное, найдется. – ¦ И он достал из шкафа из ряда прилегавших плотно друг к другу старинных книг одну небольшую, в истрескавшемся, почерневшем от времени переплете. – Это «Греческая Псалтырь», которая некогда принадлежала духовнику царя Иоанна Грозного – Сильвестру. Никак не отвыкну от ребяческой радости, держа книгу, некогда бывшую в руках Сильвестра. А вот этот пергамент – «Апостол», принадлежавший митрополиту Филиппу, древнейшее письмо XIII века. А этот разодранный, съеденный молью манускрипт – памятник также XIII века…

Погодин увлекся. Глядя на него, Островский вспомнил о случае в университете: как, принимая зачет, Погодин велел студенту рассказать о Московском Кремле, долго безмолвствовал тот, пока не попросил профессора задать более легкий вопрос.

«Кремль для него – непосильный вопрос», – только и покачал тогда головой Михаил Петрович. Многие студенты были под очарованием лекций о западноевропейской истории, чтения злободневной публицистики в современных петербургских журналах, и для них было странно даже слышать, что существует какая-то древняя русская история. И вот теперь эта история развертывалась в свитках, в древних пергаментах и рукописях, в обилии старинных предметов и вещей.

– Все мое древлехранилище помещается в пятидесяти с лишком шкафах и двухстах картонах, – говорил Погодин, ведя за собою гостей от одного шкафа к другому. – Всего здесь двадцать четыре отделения. Собрание рукописей. Собрание старопечатных книг. Собрание книг, печатанных при Петре Великом. Собрание древних грамот и судебных дел. Собрание автографов знаменитых русских людей – Потемкина, Румянцева, Суворова, Сперанского, Карамзина, Пушкина. Собрание икон и окладов. Собрание монет. Собрание древних печатей. Собрание серег, колец, пуговиц, посуды. Собрание оружия, не хотите ли посмотреть, например, кинжал императора Карла V? Далее. Письма и бумаги собственноручные императоров и императриц Петра I, Екатерины II, Александра I. Собрание лубочных картин, первых опытов гравирования. Русские портреты…

Наблюдательный Погодин заметил, что вниманию слушателей трудно стало справляться с обилием памятников и сведений, и он заключил:

–. Но я совсем вас, господа, заговорил. Пора и честь знать. Напоследок покажу вам сюртук Пушкина, простреленный на дуэли, два года назад мне прислал его Владимир Иванович Даль, который, как вы знаете, был у одра смерти Пушкина…

Погруженные в глубокое молчание, стояли они у священной для каждого из них вещи, пораженные самой мыслью, что этот сюртук обагрился когда-то пушкинской кровью. Погодин стоял, нахмурившись, как будто забыв о гостях, вспоминая, возможно, что-то заветное из своих встреч с Пушкиным. Гостям было известно, что они находились в дружеских отношениях, что Пушкин ценил исторические труды и драмы Погодина, а благоговение Погодина перед великим русским поэтом могло равняться разве лишь его благоговению перед русскими летописями.

В доме Погодина была зала писателей, тут висели портреты Ломоносова, Державина, Карамзина (Михаил Петрович ездил недавно в Симбирск, на родину историографа, где был открыт ему памятник и где Погодин выступал с «Похвальным словом Карамзину»), висели портреты других русских писателей. Веяло в доме присутствием Гоголя, жившего здесь совсем недавно, по возвращении из Италии. Кажется, что вот сейчас он спустится из своего верхнего пристанища сюда, вниз, пробежит анфиладой комнат в гостиную, выпьет там из графина очередной стакан воды и пойдет обратно, быстро и как-то порывисто, нагоняя на ходу сквознячок на начинавшие колыхаться стеариновые свечи, оставляя по себе удивление Аграфены Михайловны, матери Погодина, сидящей в одной из комнат: «Ишь расходился, тальянец». Домашние и даже дети знали, что у себя наверху, в комнате с двумя окнами и балконом к восходу солнца (здесь ему не было зябко, а холода он так боялся в Москве после итальянского тепла), Гоголь любил заниматься вязаньем на спицах шарфа или ермолки, если не писал что-то на маленьких клочках бумаги. Под одной крышей жили, собственно, два отшельника: один из них не имел своего угла, скитался, как странник, и, в сущности, гостиницей, временной, не оставляющей к себе привязанности, стала для него уже сама земная жизнь. Другой сам называл себя отшельником, живя в большом доме, поставив в своем кабинете ширму, за которой спал. Он был вдовцом, остался с детьми после смерти своей Лизы. Мало кто знал о неоднократной попытке Михаила Петровича жениться на вдовах, о чем он рассуждал в своем «Дневнике». Отказы огорчали его, но вскоре же он и примирялся с этим по отходчивости своего сердца. Так и жил отшельником, еще более привязываясь к своим летописям и древностям, не забывая, однако, и светских связей, и практического ведения «Москвитянина». И в этот день, показывая молодым литераторам свое древлехранилище, вводя их в дебри древней истории, Погодин крепко держал в голове практическую сторону встречи: нельзя ли набрать из них волонтеров для «Москвитянина»? Уходили молодые люди от Погодина, еще более, чем когда шли сюда, расположенные к этому волонтерству.

Вскоре в литературной среде Москвы и Петербурга заговорили о «молодой редакции» «Москвитянина». Назывались имена А. Н. Островского, А. А. Григорьева, Т. И. Филиппова, Б. Н. Алмазова, Е. Н. Эдельсона и других. Те, кто хорошо знал журнал, не торопились судить о том, что выйдет из этого очередного «переворота» в «Москвитянине». Случалось уже не раз, что приглашенный редактор или сотрудник вскоре вступали в несогласие с издателем и уходили, воз опять приходилось тянуть самому Погодину. В 1845 году редактором был приглашен И. В. Киреевский, известный славянофил и ветеран журнального дела. Всем была памятна тринадцатилетней давности история с журналом «Европеец», издателем которого был Иван Киреевский. Журнал запретили из-за статьи самого Киреевского «Девятнадцатый век».

Тогдашний Иван Киреевский не был еще славянофилом, а скорее молодым, «просвещенным европейцем». И в статье своей, рассуждая об истории европейского просвещения, он заключал: поскольку наше русское просвещение не заимствовало непосредственно образованность древнего, классического мира, то это надо сделать через посредничество Европы. «Разве не в таком же отношении находится она (европейская образованность/– М. Л.) к России, в каком просвещение классическое находилось к Европе?» Вместе с тем Иван Киреевский видел «разрушительное начало» в европейском просвещении, в рационалистической философии, жаждал той целостности духа и познания, которая впоследствии станет основой его философии в самой жизни. Статья вызвала неудовольствие цензуры самим подходом автора к вопросам европейского и русского просвещения, мыслями о европейской философии, недогматическим отношением автора к религии, усматривавшего знамение времени в «требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов».

Запрещение «Европейца» возбудило оживленные толки среди писателей и в обществе; Пушкин, который обещал сотрудничать в журнале, выражал сочувствие Ивану Киреевскому, потерпевшему неудачу на издательском поприще. В продолжение двенадцати лет Иван Киреевский почти ничего не писал. И вот после длительного перерыва он снова оказался было у кормила журнала, теперь в качестве редактора «Москвитянина». На этот раз ему удалось выпустить уже не два (как в случае с «Европейцем»), а три номера, после чего он опять остался без журнала. Эти первые три номера, выпущенные в 1845 году, имели успех, друзья поздравляли издателя с возрождением журнала, но между ним и редактором не было согласия. Контора не считалась с Киреевским, и он то и дело вынужден был обращаться к Погодину, возмущаясь неисправностью отсылки номеров подписчикам или отказом конторщика платить гонорар сотрудникам без приказания издателя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю