355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Лобанов » Александр Островский » Текст книги (страница 27)
Александр Островский
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:14

Текст книги "Александр Островский"


Автор книги: Михаил Лобанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)

Великое благодеяние, оказанное нам Пушкиным, и в том, что он освободил нашу литературу от условности, подражательности направлениям, сложившимся в Европе и пересаженным к нам, что он утвердил реальность в нашей литературе. «Всякий великий писатель оставляет за собой школу, оставляет последователей, и Пушкин оставил школу и последователей». Для Островского это была заветная мысль, касавшаяся и его, как главы драматической школы. Пушкин был для него образцом создания такой школы, которая не связывает последователей формальными признаками и узкими приемами и дает им главное. «Что это за школа, что он дал своим последователям? Он завещал им искренность, самобытность, он завещал каждому быть самим собою, он дал всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским». Путь последователей Пушкина труден, но плодотворен. «Немного наших произведений идет на оценку Европы, но и в этом немногом оригинальность русской наблюдательности, самобытный склад уже замечены и оценены по достоинству». И кто же из подлинных художников откажется от самобытного склада своей народности. Сервантес, которому его народность позволила создать Санчо Пансу, да и самого Дон-Кихота? Диккенс, из всех произведений которого видно, как он хорошо знает свое отечество, как подробно и основательно изучил свою нацию. И Шекспир, и Мольер, и Кальдерон, и любой другой великий художник любой страны потому и вызывает мировой интерес, что каждый из них самобытен, как самобытна та народность, которая их взрастила. И Пушкин особенно дорог нам тем, что в нем, в его творчестве и в самой личности воплотилась невиданная дотоле в русской литературе и непревзойденная до сих пор реальная, ненадуманная полнота русской народности. Без своей народности он и не был бы великим поэтом. А что мог бы написать он, Островский, откуда взял бы краски, не живи он, не соприкасайся постоянно с оригинальным народным бытом, с характерами людей разных сословий и занятий, с морем русской жизни. И если бы вдруг исчезло это богатство и разнообразие форм жизни, эта разнородность форм, человеческих типов, то и питаться нечем было бы искусству. Счастье художника, его, Островского, счастье, что он может бесконечно черпать из неоскудевающего богатства народной жизни. Все это было его убеждением, хорошо известным тем, кто теперь слушал его, и для многих из них его мысль о самобытности была своей, кровной; Достоевский, сидевший задумчиво, так и встрепенулся, уставившись на Островского, когда тот заговорил о самобытном складе русской мысли. В голосе Островского послышалось что-то ликующее, взывающее к веселию, когда он в заключение провозгласил: «Я предлагаю тост за русскую литературу, которая пошла и идет по пути, указанному Пушкиным. Выпьем весело за вечное искусство, за литературную семью Пушкина, за русских литераторов! Мы выпьем очень весело этот тост: нынче на нашей улице праздник». Эти по-пушкински светлые, жизнерадостные слова вызвали горячие аплодисменты, все встали с мест и потянулись с бокалами к оратору…

Раньше всех ушел с обеда Достоевский, куда-то очень торопившийся, видимо, он готовился к своей завтрашней речи, которой суждено было стать самым выдающимся событием на пушкинском празднике. Его речь о Пушкине на заключительном заседании 8 июня 1880 года в том же зале Благородного собрания произвела потрясающее впечатление на всех присутствующих. Для Достоевского это была не просто литературная юбилейная речь. И все ораторы говорили не только о Пушкине, каждый говорил и о себе, о своем, и не из тщеславия (хотя и без этого, как водится, не обошлось), много у каждого скопилось дум о своем пути, о времени… И для многих это была в какой-то мере исповедь предсмертная – спустя немногим больше полугода после пушкинского праздника скончались Писемский, потом Достоевский, двумя с половиной годами позже – Тургенев, да и Островскому недолго было жить. Преддверие восьмидесятых годов, собравшее их всех вместе и вызвавшее их на диалог, на исповедь, было и предвестником итога их жизни и литературной деятельности. Достоевский особенно обостренно чувствовал решающее значение для своей жизни восьмидесятых годов, их историческую необычность, он даже говорил о себе, что он человек не сороковых, не шестидесятых, а именно восьмидесятых годов. Он видел в восьмидесятых годах переходное время, ожидал от них неслыханного поворота в судьбе России. Куда идет Россия? На краю ли она пропасти или накануне своего великого будущего? Достоевский склонен был верить в такое будущее и даже пророчествовать о нем. И его речь о Пушкине была воспринята многими как пророческая – не только глубиной прозрения в гений Пушкина, воплотившего в себе во всей полноте самобытность русского духа, общечеловеческую отзывчивость русского народа, сказавшего этим самым новое слово человечеству. Эта речь была пророческой и в отношении самой русской жизни, будущего русского народа. Произносил Достоевский ее в необычайной тишине, говорил он то глуховатым, иногда почти до шепота нисходящим голосом, то возвышал его до страстно-напряженных, раздававшихся на всю залу восклицаний; от первых же его слов весь огромный зал как бы вздрогнул и затих и так слушал до конца затаив дыхание, во власти захватывающей, вдохновенной речи. Что происходило с публикой после того, как окончил говорить Достоевский, – это и сами очевидцы отказывались описывать. Непостижимый, невообразимый восторг охватил всех присутствовавших, казалось, толпа «захлебнулась от волнения», как вспоминал один из свидетелей, в громе аплодисментов слышались крики, гул, топот. Неистово рукоплескали и на эстраде и в зале. Такой бури всеобщего восторга ни до, ни после не знали стены Дворянского собрания.

После перерыва должен был выступать Иван Аксаков, однако, взойдя на кафедру, он отказывается от выступления: ему нечего сказать, все разъяснил в своей гениальной речи Федор Михайлович Достоевский. Казалось, что после этого события (как называли речь Достоевского) наступило согласие и примирение среди русских писателей. Тургенев напоминал в перерыве, что он еще четверть века назад призывал к взаимному пониманию разных «концов» в русской литературе, что надо шире смотреть, еще в 1856 году он одновременно понуждал писать мемуары и старика С. Т. Аксакова и Герцена, и писал Герцену, что «земля наша не только велика и обильна – она и широка, и обнимает многое, и что кажется чуждым друг другу».

И на этом ярком, шумном празднике оживленным временами казался и Писемский. Но это было его последнее в жизни оживление. Уже долгие годы одолевала Алексея Феофилактовича хандра, или, как он говорил, ипохондрия, физическое и нравственное угнетение. И особенно эта хандра усилилась после страшного горя, постигшего его, – блестяще кончивший курс Московского университета и подававший большие надежды старший сын его внезапно, неизвестно по какой причине покончил жизнь самоубийством. Оставался младший сын, он читал в Московском университете гражданское судопроизводство. Если бы знал бедный Алексей Феофилактович, что ждет его через несколько месяцев, незадолго до кончины, какое новое несчастье сразит его (неизлечимая психическая болезнь второго сына)… А пока на душе даже посветлело как-то, ведь он может сказать без всякой фальши, что пушкинские дни – это его праздник и такого уж для него больше в жизни не повторится. Было объявлено, что слово принадлежит Алексею Феофилактовичу Писемскому, он по тетрадке произнес речь о Пушкине как об историческом романисте. В перерыве, переваливаясь с ноги на ногу, он говорил шедшему вместе с ним Островскому, все тем же костромским окающим говором: «Ох, Александр, устал я писать, а еще более жить. Сколько наговорено и написано на веку, а с каким словом помирать-то будем? Чего и кого я только не обличал: и фальшивый романтизм, и пустозвонное фразерство, и крепостное право, и сановничьи злоупотребления, и ядовитые цветки нигилизма, и Ваала, тех, кто поклоняется золотому тельцу, мошенничество разных предпринимателей, банковское воровство… всего не перескажешь. Правду про нее самое хотел сказать, про страну свою. Не помышлял я о поучении, а всегда говорил читателю: «На-ка, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет!» Никогда я не верил никакому поучению и никакой возвышенности человеческих чувств. Ты же знаешь, как меня позорили за мои честные слова: «Что же мне делать, что я ни в чьей душе ничего хорошего не вижу». Ничего хорошего никогда и не видел, а вот теперь прозрел.

Нужен идеал, без него нельзя. Еще Аполлон Григорьев вгонял меня в меланхолию за отсутствие идеала, ставил в пример тебя. И мне открылся теперь идеал. И знаешь в ком? В масонах. У меня так и роман последний называется, только что закончил – «Масоны». Вся у меня, любезный друг, надежда на них в нашей борьбе против мещанства и золотого тельца.

Алексей Феофилактович, весь какой-то поношенный, бесцветный, с взъерошенными остатками волос на голове и мешками под глазами, смотрел на Александра Николаевича выжидающе, как будто просил поддержки, какого-то ободряющего' слова, но Островский молчал, чувствуя жалость к своему давнему другу. Что делает с нами время! И с каким действительно словом помирать-то будем?.. Подошел Иван Федорович Горбунов, почтительно стоя перед Александром Николаевичем, начал разговор. Горбунов и на пушкинском празднике блистал своими рассказами, его знаменитый «генерал Дитятин» недоумевал на обеде под общий смех присутствовавших, почему так торжественно чествуют «какого-то Пушкина, человека штатского. Небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен». И для Горбунова этот праздник также был своим; каждый черпал из Пушкина свое и сколько угодно, и оставалось еще на всех и на все поколения.

* * *

В 80-х годах прошлого столетия канцлер Германии Бисмарк, когда-то бывший германским послом в Петербурге, писал о русском народе: «Даже самый благоприятный исход войны не приведет к разложению основной силы России, которая зиждется на миллионах собственно русских… Эти последние, если даже их расчленить международными трактатами, так же быстро вновь объединятся друг с другом, как частицы разрезанного кусочка ртути. Это неразрушимое государство русской нации, сильное своим климатом, своими пространствами и ограниченностью потребностей…»

В этом любопытном мнении прозорливого политика основное, кажется, упущено. Главная сила, сплачивающая русскую нацию во времена войны, тяжких исторических испытаний, была в другом. Татаро-монгольское иго не смогло в итоге покорить русский народ, потому что с ним оставалась его Вера, вера в Отечество, его державное величие.

Известно, что завоеватели первоначально и не покушались на православие, на христианские храмы. Духовно русский народ оставался свободным н единым, несмотря на весь гнет татарщины.

Во все времена исторических испытаний всегда объединяющей и вдохновляющей была деятельность духовных вождей нации. Именно преподобный Сергий Радонежский стал вдохновителем победы на Куликовом поле. Русский народ вышел из Смуты 1612 года также благодаря православному единению. Пламенные грамоты патриарха Гермогена укрепляли дух людей и звали к непокорству, к борьбе с польско-шляхетскими захватчиками. Сергий Радонежский привиделся Козьме Минину, гражданину Нижнего Новгорода, воззвал идти к Москве и спасти ее, этот святой глас и подвигнул Минина на великий подвиг. И 1812 год: даже Толстой, так сказать, не жаловавший православие, в «Войне п мире» показал, какое волнующее могучее единение охватило русское войско во главе с Кутузовым при богослужении перед Бородинским сражением.

Девятнадцатый век обострил в русском обществе и национальное самосознание, сам поиск путей развития страны, а также и западнические тяготения. Иван Аксаков писал, что деспотизм теории над жизнью есть самый худший из всех видов деспотизма; особенно же страшны последствия, когда извне насильно пытаются подчинить народ чуждой ему теории. Тогда происходит такое расстройство, извращение пути народного развития, что неизвестно, сколько времени потребуется для того, чтобы народная жизнь могла оправиться от этого извращения, если она вообще может оправиться!

Этой проницательной мысли надо было исторически проявиться, чтобы стала наглядно видна ее страшная суть. Придет время, уже в начале нового, двадцатого века, когда в гражданскую войну народ кровью будет расплачиваться за «теории» и «учения», за все эти блудословия, «эгоистическую рассудочность» (Хомяков) и обман. И откроется то, о чем в «Тихом Доне» Шолохова генерал Каледин скажет: «Россия погибла от болтовни», а прямодушный казак Григорий Мелехов – «Спутали нас ученые люди… Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершают свои дела».

Да, из нового времени с его кровавым опытом, невиданными страданиями, потерями нашего народа в новом свете открывается нам XIX век, идейная борьба той эпохи, русская литература. Видится все зло недоверия, незнания, а иногда и прямого презрения к отечественному, к своей истории, к своему прошлому, к своей культуре, к своему народу. Зло, принесенное вместе с лакейским пресмыкательством перед Западом, его теоретической мыслью и практикой, лишь потому, что это Запад. Отмеченное уже Островским в «Тушино» уничижение идет еще и от того Смутного времени, когда «тушинский вор» Лжедмитрий II сумел переманить в свой стан антипатриотические силы русского общества. Теперь эта опасность виделась ему агрессивной, разрушительной силой. Наш ясновидец Пушкин писал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал». Смысл этих слов не только в патриотическом, но и в религиозном сознании: каждый человек не случайно сын того или иного народа, в этом промыслительная тайна, поэтому отказ от своего народа – это вызов этой тайне. Да и народная пословица гласит: «Где родился, там и пригодился». И в самом деле: как бы ни старался русский сделаться французом, немцем, англичанином и т. д., он никогда не будет им, не перещеголяет; ну хотя бы по части языка, даже самую последнюю, скажем, французскую прачку – представьте: и она говорит по-французски! Ведь развить свое неизмеримо труднее, чем бездумно заимствовать чужое. Это обезьянничанье, каким бы оно ни было, вплоть до философского, как в зеркале, может увидеть себя в словах Смердякова из «Братьев Карамазовых» Достоевского:

«В двенадцатом году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация научила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие по-рядки-с».

Зависимость от западноевропейской мысли, погоня за очередной тамошней теорией всегда выражалась в крайних формах среди русских поклонников Запада. В связи с изданием «Капитала» в России К. Маркс писал в 1868 году: «В 1843–1844 годах в Париже тамошние русские аристократы носили меня на руках… И первой иностранной нацией, которая переводит «Капитал», оказывается русская. Но все это не следует переоценивать. Русские аристократы в юношеские годы воспитываются в немецких университетах и в Париже. Это чистейшее гурманство, такое же, каким занималась часть французской аристократии в XVIII столетии». Маркс недооценил, однако, исторических последствий этого «гурманства», опасного в руках «нравственных недорослей».

Мы можем сказать, что худо ли бедно мы еще знаем нашу литературу, но вот чего положительно мы не знаем – так это историю духовной жизни нашего народа.

Мы не принимаем во внимание реальность существования одного знаменательного факта – современниками были А. С. Пушкин и духовный подвижник Серафим Саровский (1770–1832).

В Серафиме Саровском воплотился не только народный идеал святости, но и его мощные духовные силы, способные на исключительное нравственное, социальное подвижничество. И в Пушкине жилп эти животворящие силы, свет народного идеала. Обычно подчеркивается вольтерьянство молодого Пушкина и умалчивается о его антивольтерьянстве зрелого периода. Он не принимал «словесность сатаническую» в современной ему французской литературе. В развенчании святынь, как он это отмечал в отношении к Жанне д'Арк во Франции («Орлеанская девственница» Вольтера), Пушкин видел признак общественного упадка. «Нет истины, где нет любви», – говорил он. Благодать высшей любви веет в пушкинских стихотворениях «В часы забав иль праздной скуки», «Отцы – пустынники и жены непорочны…», «Странник». В «Страннике» – путь к внутреннему свету:

Однажды странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен.

Потупя голову, в тоске ломая руки,

Я в воплях изливал души пронзенной муки

И горько повторял, метаясь как больной:

«Что делать буду я? Что станется со мной?»…

Пошел я вновь бродить, уныньем изнывая

И взоры вкруг себя со страхом обращая,

Как узник, из тюрьмы замысливший побег,

Иль путник, до дождя спешащий на ночлег.

Духовный труженик – влача свою веригу,

Я встретил юношу, читающего книгу.

Он тихо поднял взор – и вопросил меня,

О чем, бродя один, так горько плачу я?

И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —

И вот о чем крушусь: к суду я не готов,

И смерть меня страшит». «Коль жребий твой такой. —

Он возразил, – и ты так жалок в самом деле,

Чего ж ты ждешь? Зачем не убежишь отселе?»

И я: «Куда ж бежать? Какой мне выбрать путь?»

Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь», -

Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно отверстым,

Как от бельма врачом избавленный слепец.

«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.

«Иди ж, – он продолжал, – держась сего ты света;

Пусть будет он тебе единственная мета,

Пока ты тесных врат спасенья не достиг. Ступай!» —

И я бежать пустился в тот же миг.

К этому свету многие из деятелей русской культуры, литературы были слепы. Подобно тому, как во Франции возобладал дух Вольтера, а не Паскаля (и это определило рационалистическое, атеистическое направление европейской цивилизации), так в России высший идеал вытеснился в общественном сознании идеей «Хрустального дворца», всеобщего счастья и другими утопиями. Хотя Россия Серафима Саровского продолжала жить и живет и в XX веке – в молитвенном подвиге старца Силуана на Афоне (в миру Семена Ивановича Антонова, тамбовского крестьянина, 1866–1938).

Достоевский в предвидении судьбы России назвал тех, кто готовит гибель ее. Бесы – это Петр Верховенский и его сообщники, это «тайное общество» с «центральным комитетом» в Женеве, откуда он приехал в Россию для сколачивания «пятерок». Вот заветные планы Петра Верховенского: «Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей»; «…мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат… Все к одному знаменателю, полное равенство»; «…народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты… Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет», «…разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, самолюбивую мразь – вот чего надо!» «Мы провозгласим разрушение… Мы пустим легенды… Мы проникнем в самый народ… начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал…»

Петр Верховенский одержим узкофанатичной, разрушительной идеей, человеконенавистнической идеологией. Для этого аморального типа все позволено, никаких нравственных препятствий, все средства хороши. И вообще, если пользоваться смешным, отвратительным в глазах верховенских словом «мораль», то «морально» для них все, что служит для достижения их кровавых целей. «Идейность» подтверждается и разрешается у него выстрелами, убийством. Револьвер, которым он размахивает, – это неотъемлемый атрибут его личности, так сказать, материализованное воплощение его духа, высший аргумент его в споре. Без револьвера он ничто.

Верховенские, как показывает Достоевский, словно бесы вошли в тело России. И была благоприятная почва для этих бесноватых. В романе Достоевского выведены те, кто создавал эту питательную среду для бесов. Это и либеральная интеллигенция с ее нигилистическим отношением к России и ее многомиллионному народу. Оратора, позорящего Россию, «бестолковую тысячу лет» ее истории, губернское общество встречает диким ревом восторга. «Неистовый вопль раздался со всех сторон, грянул оглушительный аплодисмент. Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невинно: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?» Это и знаменитый писатель Кармазинов, постоянно живущий за границей и навещающий изредка Россию, в существовании которой он не видит исторического смысла. Аристократ Ставрогин, атеизм приводит его к извращенно-рассудочным преступлениям, и в конце концов к самоубийству. Администраторы города, заискивающие перед «новыми людьми». Инородец Лямшин, который запускает мышь в разбитый киот иконы Богоматери, выделывает другие кощунства. Эти бесовские выходки оказались исторически перспективными [5]5
  Н. Бухарин в своей «Автобиографии» (энциклопедический словарь «Гранат», изд. 7, т. 41) писал: «Я поспорил с мальчишками, у которых оставалось почтение к святыням, и принес за языком из церкви «Тело Христово», победоносно выплюнул оное на стол… Случайно мне в это время подвернулась знаменитая «лекция об Антихристе» Владимира Соловьева, и одно время я колебался: не Антихрист ли я? Так как из Апокалипсиса я знал… что мать Антихриста должна быть блудницей, то я допрашивал свою мать… – не блудница ли она?»


[Закрыть]
. К удовольствию Лямшина, нечто подобное было и в среде русской аристократии – так сказать, запусканье мыши в народные святыни, заветы. В начале 80-х годов Толстой объявил себя создателем новой религии, из четырех Евангелий составил «свое» Евангелие с плоским этическим учением, с отрицанием Троицы, Христа как Богочеловека. Особую враждебность вызывала у Толстого Евхаристия, злую, кощунственную карикатуру на которую он дал впоследствии в «Воскресении». Философская гордыня Толстого тягостно подействовала на Островского, считавшего, что «Лев взялся умы мутить, это к хорошему не поведет». Претила толстовская «новая религия» Гончарову, Ивану Аксакову, не могла не смущать даже «толстовца» Лескова, искавшего в русской жизни праведников, подвижников как опорную точку национального самосознания. Но и многие из тех, кто не принимал, не ценил Толстого как богослова, как мыслителя, считали своим прогрессивным долгом поддерживать его обличения всего и вся в русской жизни – от церкви до армии, до семьи. Уж в этом-то обличении все были союзники, наподобие тому губернскому обществу, вопящему от восторгов в ответ на очернение России в «Бесах».

К тому же появилась армада газетчиков, порождение пореформенной буржуазной эпохи, ее денежно-банкирского духа, целая армада глашатаев «прогресса», отвергающих, клеймящих историческое прошлое страны, народные идеалы, сеющих разрушительный космополитизм. Мало кто из так называемой интеллигенции набирался мужества противостоять этой разлагающей силе, боясь прослыть ретроградом, приспешником самодержавия и мракобесия.

И то, что не сделали, не могли сделать внешние завоеватели – разложить, раздробить русский народ, который, по словам Бисмарка, даже в случае военного поражения все равно соединится в единую силу, «как частицы разрезанного кусочка ртути»; то, чего никогда не было в истории, – произошло в результате действия «бесов». Исторически это привело к тому, о чем свидетельствует человек из народа в «Тихом Доне»: «Ты гляди, как народ разделили. Будто с плугом проехались: одни в одну сторону, другие – в другую, как под лемехом… Один другого уже не угадывает… Вот ты… ты вот – брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу!» Здесь, в гражданской войне, непонимание даже между братьями оборачивалось уже кровью, убийством. Но путь к этому шел оттуда, из XIX века, из того бесовства идей и теорий, которые выдавались за революционный прогресс, даже за благодеяния для народа.

Русская классическая литература, получившая всемирное признание в лучших своих образцах, открыла человечеству много существенного в жизни русского народа, русского национального характера, самосознания, и прежде всего духовно-моральные его ценности, страстность искания истины, смысла человеческого существования. Но не следует забывать, что литература, употребляя слова из известного стихотворения русского поэта, была только «волной», а «океаном – Россия», только «волной» – в сравнении с беспредельностью народной жизни. Жизнь огромной страны, невиданная созидательная работа на земле, раскинувшейся на трех континентах (до продажи в 1867 году Русской Америки Соединенным Штатам), оставалась во многом за пределами литературы, вне поля ее зрения. Гончаров, после кругосветного плавания на фрегате «Паллада» возвращаясь в Петербург «сухим путем» через Сибирь, был в восхищении от знакомства с тамошними людьми. Начиная от таких «крупных исторических личностей», «титанов», как генерал-губернатор Восточной Сибири граф Н. И. Муравьев-Амурский, совершивший немало «переворотов в пустом, безлюдном крае»; архиепископ Иннокентий (Вениаминов), издавший алеутский букварь, возглавивший огромную просветительскую работу среди местных племен; открыватели северных путей, и кончая хлебопашцами (невиданное дело в суровом северном крае), купцами, инженерами, охотниками, чиновниками и военными, которые «каждый год ездят в непроходимые пустыни, к берегам Ледовитого океана, спят при 40 градусах мороза на снегу – и все это по казенной надобности». В деятельности этих энергичных, предприимчивых людей «таится масса подвигов, о которых громко кричали и печатали бы в других местах, а у нас, из скромности, молчат». В литературе обойдены молчанием подобные подвиги созидания, оказалась невидимой, как подводная часть айсберга, исторически деятельная сторона русской жизни. И сам Иван Александрович Гончаров, возвратившись в Петербург, занялся совсем не тем, что он увидел в Сибири, – Обломовым, который, лежа на диване, произвел, бесспорно, немало благородных мыслей, но которые не могли все-таки заменить тех дел, благодаря которым Россия стала шестой частью земного шара.

Тогда же, в 50-х годах прошлого века, развернулась историческая деятельность на Дальнем Востоке Г. И. Невельского, который был не только замечательным моряком и крупным исследователем, но и человеком государственного ума, с именем которого связано присоединение к России огромных пространств Приамурского и Приуссурийского краев. Сама история его подвига обличает великий характер. В молодости, пренебрегая блестящей карьерой, он поставил своей задачей обследование Дальнего Востока, реки Амура и ее устья. Эти обследования завершились тем, что в ста верстах выше устья Амура он поднял русский флаг и оставил там военный пост. Не подвластные никакой державе Приамурский край и весь Сахалин были объявлены собственностью России. Это был своевременный акт, так как в замыслах европейских держав уже было утвердиться на «ничейной земле», закрыть России выход к океану, держать под угрозой ее восточные окраины.

И совершил это, на свой страх и риск, грандиозное для судеб России дело капитан 1-го ранга Невельской с небольшой группой вооруженных матросов.

Но в Петербурге особый комитет большинством голосов признал действия Невельского дерзкими и постановил разжаловать его в матросы. Однако император Николай I, после того как генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев в истинном свете представил причины решительных действий Невельского, наградил Невельского орденом Владимира 4-й степени и сказал: «Где раз поднят русский флаг, он уже спускаться не может».

Героической была жизнь не только самого Невельского, но и жены его Екатерины Ивановны. Самый юный сподвижник Невельского Бошняк вспоминал впоследствии, что «когда барк стал тонуть, никто не мог уговорить г-жу Невельскую первою съехать на берег… Командир и офицеры съезжают последними, говорила она, и я съеду с барка тогда, когда ни одной женщины и ребенка не останется на судне. Так она и поступила. Между тем барк уже лежал на боку…» Далее Бошняк пишет, что когда в 1852 году из Камчатки не пришли суда с провиантом, то все находились в более чем отчаянном положении. Для грудных детей не было молока, больным не было свежей пищи, и несколько человек умерло от цинги. Екатерина Ивановна отдала свою единственную корову во всеобщее распоряжение. Никто никогда не слыхал от нее ни одной жалобы или упрека. А ей было тогда только 19 лет. Трогательно было ее обращение с туземцами.

Литература, общественное мнение в начале 60-х годов были взбудоражены «женским вопросом», как рассказывает в своих «Воспоминаниях» Софья Ковалевская, знаменитая женщина-математик, словно эпидемия овладела в то время девицами – убегать из родительского дома, кто в Петербург – к нигилистам, в «коммуну», кто в далекую глушь вместе с ссыльными революционерами, кто за границу – вместе с эмигрантами, террористами и т. д. В «свободе чувств», в «свободе любви» этих беглянок, подружек нигилистов, и виделся, так сказать, прогресс личности женщины, ее собственное назначение, да еще в крайнем случае в том, что, не найдя в России ни достойного дела, ни достойного предмета любви из числа русских, она увлекается иностранцем, борцом за правое дело и отправляется с ним на его родину, чтобы помогать ему в освободительной борьбе.

А ведь в России в то время характерно русскими женщинами были не беглые девицы-нигилистки, а такие, как жена Невельского, Екатерина Ивановна, разделявшая с мужем все тяготы его жизни, видевшая знак провидения в том, что она призвана быть верной помощницей в его великом деле. Именно такие женщины были светом и славой России. Но не на поверхности общественной жизни, модных публицистических течений было все истинно значительное, созидательное, наподобие тех, о ком Г. И. Невельской написал книгу «Подвиги русских морских офицеров на крайнем востоке России» (1844–1845).

В государственной, военной, научной областях пореформенной русской жизни действовали крупные, поистине исторического масштаба, личности типа военного министра Д. А. Милютина, государственного деятеля К. П. Победоносцева, генерала М. Д. Скобелева, великого русского ученого Д. И. Менделеева и других. После убийства 1 марта 1881 года Александра II (на него было совершено восемь покушений, убит он был бомбой, брошенной И. И. Гриневецким) началась эпоха Александра III. Это время (1881–1894) отмечено в истории как самое миролюбивое в Европе благодаря миротворческим усилиям России. В стране началось бурное экономическое развитие. Еще в 60-х годах, ратуя за скорейшее развитие промышленности, производительных сил страны, К. П. Победоносцев писал, имея в виду взаимоотношения России с соседями: «Соперничать и состязаться могут только равные силы, не равны они, и слабейший необходимо погибает». К концу царствования Александра III русская промышленность обогнала по темпам развития все другие страны мира, в том числе даже бурно развивающуюся Северную Америку. Д. И. Менделеев писал в своей книге «К познанию России»: «…большинство видов промышленности (металлургической, сахарной, нефтяной… даже касающихся волокнистых веществ и т. д.) зачалось прямо под влиянием правительственных мероприятий, а иногда и больших правительственных субсидий… правительство совершенно сознательно, кажется, во все времена держалось покровительственной политики, а в царствование императора Александра III выставило ее на своем знамени с полною откровенностью, несмотря на голоса чиновно-дворянские и литературно-публицистические, всемерно ратовавшие за фритредерство, по которому России и следует быть только чернорабочим, поставляющим сырье и хлебные товары в страны, производящие промышленную переделку. Высшее правительство… оказывалось впереди наших образованных классов, взятых в целом». «Добывать только сырье, – пишет далее Менделеев, – значит отказаться от сливок, довольствуясь снятым молоком… А так как добывать сырье может и дикарь, свой труд мало ценящий, обработка же производится приемами, доставляемыми образованностью, ценящею свой труд, даже подготовительный, то крупнейшие заработки во всех отношениях достаются на долю лиц обрабатывающих, а не на долю добывателей сырья».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю