Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Адъютанта я возненавидел с первой же с ним встречи. За высокомерие. За снисходительный тон. За одеколон и духи. За розовые самодовольные щеки и за наглые, пустые глаза. А главным образом – за его напутствие мне в день прибытия моего в полк.
– Эту вшивую солдатню надо держать в узде, – поучал он меня. – Все они – сволочи, большевики, воевать не желают. Бунтовщики, мерзавцы и трусы. Вы с ними не церемоньтесь, вся эта таковина (он выразился куда грубей) недолго продлится. По морде бить пока погодите, но не распускайте, натягивайте вожжи как следует. Офицерскую власть не ослаблять!
И он помахал большим своим кулаком перед моим лицом. Кулак предназначался, впрочем, не мне, а солдатам.
Командир полка, сухопарый, молчаливый, лет уже под пятьдесят, в такие дела не вмешивался, сторонился всякой политики и всю власть предоставил адъютанту. В ту пору появились такие «нейтральные» офицеры, избегавшие резких действий, выжидавшие, как обернутся дела. Из других офицеров не многие поддерживали адъютанта: никому не хотелось попасть под пулю своих солдат.
После того прапорщика, у которого 30 июня 1915 года оторвало нижнюю челюсть, я не раз наблюдал, как человек, даже иногда до того совсем тихий, надев погоны, тотчас же менялся и брал с солдатами совсем другой тон, чем вчера. Это бывает не только в армии в тех случаях, когда человек становится начальником. Мне это и тогда, в девятнадцать лет, было противно. Поэтому повел я себя с солдатами так, как привык в бегстве из Польши. Солдаты быстро поняли, что бояться им нечего, и мы приноровились друг к другу без всяких объяснений.
Адъютант не сразу оценил мое поведение и мои отношения с солдатами, иначе не видать бы мне ни красного темляка, ни двух звездочек на погонах. А когда он понял, что у меня с солдатами укрепляются согласие и дружба, то стал писать рапорты по всем инстанциям. Но солдаты избрали меня в полковой комитет, и с этим приходилось считаться. Я прослыл среди офицеров большевиком.
Девица попыталась меня образумить:
– Стыдно тебе вожжаться с грязными мужиками.
В ответ я рявкнул на нее, и она от меня ушла. Отвергла. В общем-то, можно сказать, расхождение с ней совершилось на идейной почве. Девица была вкусов аристократических, уважала в человеке прежде всего чин, кошелек, должность, звание, глядела наверх, а все, что внизу, презирала. Ей бы вознестись в императрицы – так она показала бы себя. Ну и бог с ней!
Наверное, тревожные рапорты адъютанта и были причиной того, что к нам прибыл из Петрограда комиссар Временного правительства, молоденький, кудрявенький энтузиаст, из студентов, совершеннейший дурак, совсем такой же, каким я был в первые свои фронтовые недели весной 1915 года.
Потом я узнал, что у адъютанта был свой не такой уж глупый план. Он рекомендовал комиссару выступить сначала в наиболее «верных» ротах и сплотить их, чтобы потом всем скопом навалиться на самую бунтовщическую, то есть ту, в которой был я. Но комиссар решительно отказался от такого маневра, сочтя его трусливым. Он горел мечтой о единстве революционной власти и революционного народа, он весь пылал ею, и адъютант спорил, спорил и не переспорил. Махнул рукой и заявил:
– Тогда действуйте сами. Я вас предупредил и ответственность с себя снимаю!
Комиссар устремился к нам, предвкушая свое торжество. Ему не терпелось показать всему офицерству, как надо действовать в революционных условиях. Уж он-то любого убедит! С первых же его слов солдаты пойдут за ним как один! Ура! Да здравствует революция! Робеспьер! Якобинцы! Эсеры! Путаница у него в мозгах была удивительная, но в те времена очень распространенная.
Когда он вызвал меня к себе, я ему посоветовал поскорей убраться из нашего полка куда-нибудь подальше без всяких выступлений, иначе худо ему будет, но он принял это как угрозу и решил, что не в солдатах дело в этой роте, а во мне, «развратившем» солдат.
– Пораженец! – заорал он. – Большевик!
Что тут было делать с ним?
Роту отвели в тыл. Митинг состоялся за второй линией окопов. Из офицеров присутствовал один только я, даже ротный не явился. Ротный вообще держал такой же нейтралитет, как и командир полка, в политику не лез.
Комиссар вышел на крыльцо и высыпал в первую же минуту на солдатские головы целый мешок самых отборных призывных слов, изготовленных опытными петербургскими мастерами. В столице эти слова еще могли звучать, но здесь просто никуда не годились, для солдат вся эта словесность была трухой, мусором. Ясно только, что приезжий комиссар агитирует за войну до победного конца, и, значит, хорошего от него не жди.
Послышались злые выкрики. Комиссар возмутился и обозвал тех, кто позволил себе прерывать его, смутьянами и шкурниками. Тогда его стащили с крыльца, с которого он ораторствовал, и начали бить. Он оказался упрямо глуп той глупостью, которую я отлично знал по себе. Сопротивляясь, он разжигал страсти бранью:
– Трусы! Сотня на одного – только так вы и можете! Прочь, мерзавцы!
Его могли бы исколотить насмерть, если б я не вступился за него. Мне его все-таки стало жалко. Ведь он еще может поумнеть! Наверное, я жалел в нем себя, прежнего, абсолютно глупого, каким я был два года назад. Расталкивая озлившихся солдат, я распоряжался этаким командирским голосом:
– Не пачкать революцию самосудом! Отпустить!
Протиснулся я наконец к идиотику, и солдаты неохотно, только по доверию ко мне, человеку авторитетному, отпустили его.
Фельдшер наспех полечил болячки, ссадины и ушибы комиссара, а тот чуть не плакал от обиды и возмущения:
– Ведь что же это будет?! Ведь погибнет Россия, если так!
А летело к черту под откос только то, во что он верил, а никак не Россия. Он, видите ли, бросился разжигать революционный энтузиазм там, где пылал адский котел. Но куда его температуре до солдатских температур! Куда его хлипкой, хилой революции до той, которая уже созревала в душах! Он был старше меня, студент, но вот понять не мог, что солдаты на такие речи, как у него, в любом полку ответят кулаками. Я ему все это разъяснял, а он глядел на меня глупыми круглыми глазами и только иногда всхлипывал.
Вскоре после того я был ранен. Легкая рана – в мякоть левой руки. Но адъютант под видом заботы обо мне распорядился, чтобы меня немедленно же эвакуировали в Петроград. Очень я надоел и мешал этому адъютанту.
VII
Февральская революция убрала царя и его сановников, но прежних господ оставила, и они, естественно, прибирали революцию к рукам, для своих надобностей. Они вроде как украли революцию у людей, ее сделавших. Цель у них была слишком ясная. Заводчики, помещики, генералы и прочие тогдашние начальнички готовы были на все, лишь бы остаться у власти, наверху, при всех своих привилегиях, поместьях, капиталах. Россию они всерьез считали своей собственностью, как все тупые, лишенные воображения люди, дорвавшиеся до власти. Они знали только себя, а на других им наплевать было. Что им хорошо – то и России хорошо. А если им конец – значит, и Россия кончилась. Они и Россию тащили с собой в пропасть, и надо было Россию спасать. Спасать и от них, и от немцев, и от союзников, которые во что бы то ни стало добивались продолжения войны.
Рецептов для спасения России рождалось тогда очень много. У каждого оратора, который размахивал руками с площадки Городской думы на Невском проспекте, был свой первоклассный, самый лучший способ спасти Россию и народ. Но в каждом лекарстве прописывалась как обязательная основа война до победного конца. Этим ядовитым снадобьем сдобрена была каждая самая что ни на есть революционная речь. А дальше следовали варианты – «земля и воля», профсоюзы и прочее, но все это потом, после войны. Сначала побейте, пожалуйста, нам немцев, и тогда мы устроим вам царство божие на земле. Господа в неправдоподобных сейчас котелках и офицерских фуражках и дамы в модных шляпках, на которые сейчас насмеешься, толпились у Думы и поощряли ораторов криками и аплодисментами. Большевики тут не выступали.
Рана моя зажила, но я продолжал держать руку на черной повязке. Это было очень модно и неотразимо действовало на девиц. А мне только что исполнилось двадцать лет, и я шикарил как мог перед барышнями. Девушки очень отвлекали меня от всякой политики. Я, наверное, сознавал, что в стороне не останешься, но уж очень хотелось хоть небольшой передышки. Все же как-то я пошел в кинематограф «Эдисон» поглядеть иностранный фильм о том, как союзники помогают России воевать.
Маленький французский капитан давал пояснения к картине. Он называл громадные цифры смертоносных орудий, отправленных Францией и Англией на русский фронт. На экране демонстрировались образцы пушек, пулеметов, винтовок. Глядите, русские, и радуйтесь! Но я не радовался. Подумалось даже, что ко всему еще, наверное, придется расплачиваться и с любезными союзниками за все их благодеяния, а Россия – нищая, и платой, очевидно, может быть только наша кровь. Опять вспомнилось, как одним снарядом убило и беднягу денщика и его обидчика-прапорщика. И сумасшедший обоз вспомнился. И вдруг как-то так сбилось у меня в голове, что я встал и, нарушая порядок, пошел к выходу.
Никаких сомнений на мой счет ни у кого не возникло. Идет раненый офицер, явный герой. Кто знает, какие государственные дела призывают его? Может быть даже, он сейчас срочно должен арестовать кого-нибудь из этих проклятых большевиков! Во всяком случае, меня выпустили за дверь с почтением.
И вот я на Невском проспекте. Там – торговля по всем углам и уличные митинги. Тут продают курицу, там агитируют за войну, в подворотнях предлагают валюту. Толчея, смешение разных лиц и одежд. Но простого народа почти нет. Невский проспект – это было место не для большевиков.
Плелся я ни на что не глядя. Все опротивело. Хотелось, чтобы все как-нибудь вошло в берега, успокоилось. Какая-то возникла у меня мечта о всеобщем блаженстве и счастье. Потом-то мне подробно и не раз объясняли, что мечты, которые иногда налетали на меня в ту пору, называются мелкобуржуазными иллюзиями и предрассудками, но я тогда не был еще обо всем этом осведомлен и поэтому свободно предавался мыслям о счастливой, здоровой, нормальной жизни. Чтобы трудовым людям, к которым я, безусловно, причисляли себя, все было дано, по всей справедливости, и чтобы сгинули куда-нибудь к черту эти господа в котелках и все тогдашние осточертевшие правители. Я утешал себя утопиями, потому что мне было тоскливо, нехорошо. Даже на девиц не хотелось глядеть. Вот какое действие оказала на меня агитационная картина! Сложное дело – агитация!
Должен добавить, что удивительная перемена произошла и с маленьким французским капитаном, комментатором картины и пропагандистом войны до победного конца. Мне потом рассказывали, что он агитировал-агитировал и вдруг круто повернул к большевикам. Оказался сам распропагандированным событиями, обстановкой, солдатами. Утверждали, что это был знаменитый потом Жак Садуль [20]. Не знаю. Может быть, это и сказки. Может быть, не Жак Садуль. Но что этот капитан стал коммунистом – факт, я однажды слышал его речь на одном собрании и узнал его. Вот как жизнь поворачивала людей!
А во мне, когда я в тот день брел по Невскому, все – фронтовое и тыловое – вспенилось, как будто кто-то схватил меня огромной лапищей и взбалтывал неведомо зачем, как бутылку с какой-то мутью.
Меня остановила огромная афиша, наклеенная на стену. На ней громадными буквами объявлялся «концерт-митинг» – так назывались тогда агитационные парад-алле знаменитых деятелей, артистов, ораторов, писателей и авантюристов. На той афише крупно, вне всякого алфавита, прямо в глаза, в душу лезла фамилия известного в ту пору депутата Государственной думы, члена кадетской партии, по фамилии – Родичев. Имя и отчество у него были, кажется, как у Шаляпина, – Федор Иванович, а может быть – Измайлович. Впрочем, кому сейчас интересно, как звали этого давно сошедшего с арены представительного мужчину с громовым голосом и умелой жестикуляцией? За ним следовали два или три великих артиста тех времен. А после этих корифеев мелким шрифтом перечислялась большая группа лиц. Они шли по алфавиту от «А» до ижицы, эти неизвестные ораторы. Случалось тогда, однако, что иные из таких быстро выскакивали из алфавитного ряда и уже на следующем митинге объявлялись рядом со знаменитостями.
Парад-алле назначался на сегодня в цирке Чинизелли, обожаемом всеми мальчишками города заведении, где особенный азарт вызывала «французская борьба». Поддубный, Кащеев, Лурих пользовались повсеместной славой. Привлекали публику и безымянные борцы в черной маске. Загадочные фигуры. Будущие Поддубные. Неизвестные ораторы на концертах-митингах чем-то напоминали этих новичков, которых устроители скрывали за черными масками, соблазняя публику тайной.
Я читал фамилии этих не ведомых никому ораторов и вдруг на самом последнем месте, на «ш», увидел – «Б. Шитников». «Так ты жив!» – обрадовался я и тотчас же повернул к цирку. Попал вовремя и, конечно, как раненый герой, билет достал вне всякой очереди.
Сначала знаменитый артист продекламировал искусно модулирующим баритоном патриотические стихи знаменитого поэта. Поэт тоже вышел кланяться – этакая кокетливая личность с шевелюрой и при галстуке бабочкой, как у лакея в ресторане. А затем появился один из новичков. Но его приветствовали восторженными овациями. Еще бы! То был сверкающий погонами и ремнями фронтовой штабс-капитан, с офицерским Георгием и Владимиром с мечами и бантом на груди. Английского сукна френч, американские краги. Мне стало даже обидно и завидно. Я с ним не мог идти ни в какое сравнение – и чин меньше, и ордена куда бедней. И захотелось мне что-нибудь такое сотворить, чтобы затмить этого павлина. На этом концерте-митинге много было хорошеньких девушек, и одну я успел наметить. О тоске и мелкобуржуазных мечтаниях я уже забыл. Вообще тоска – серьезное дело только после сорока лет, а в двадцать лет это просто так, чепуха, если, конечно, человек не Лермонтов и не Герцен.
Штабс-капитан произнес блистательную речь о пользе войны, о героизме, об отечестве, и на арену хлынули молодые и старые, подняли его на руки, прокричали «ура!». Девушка, которую я наметил, поднесла ему цветы, и это просто уже невозможно было выдержать. Весь женский пол – от гимназисток до старух энтузиасток – кричал, вопил, визжал, плакал, обожал, преклонялся, отдавался только этому штабс-капитану и больше никому. Штатские даже и не пытались удержать своих пламенеющих жен. На глазах у меня человек стал кумиром публики.
После него пришлось трудно даже Родичеву. Его встретили как уже признанную известность, но без особой горячности. Этот деятель, помнится, обвинил немцев в том, что они держали Бакунина в тюрьме, и предлагал отомстить немцам за это. Тут был какой-то сложный демагогический ход, который встретил одобрение публики. Удивительно! Ну что и Родичеву, и всей этой контрреволюции до Бакунина? Но раз можно приспособить и Бакунина для своих целей, то подавай сюда и его! И аудитория ревела, требуя мести немцам за Бакунина.
Затем объявили Шитникова. Да, я не ошибся. То был тот самый Борис Шитников, которого я самолично укладывал в пулеметную одноколку в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии и просил обязательно довезти его до какого-нибудь хотя бы фельдшера. Шитников был тогда ранен в плечо, тяжело ранен, но не стонал, а только хмурился. Он и сейчас хмурился. Вышел в солдатской гимнастерке, туго стянутой поясом, с нашивкой ефрейтора на защитных погонах, фуражки не снял, как в строю. Большой, грубый, лицо злое-презлое. И я с какой-то грустью подумал: «Ты-то зачем тут?»
Что он сейчас скажет? Неужели записался в оборонцы?
Но с первых же бешеных слов Шитникова меня перенесло в нелепицу и кровь бегства из Польши, в кольцо пожаров, в ужасы и кошмары солдатского бесправно-каторжного житья. Меня как оторвало от всего, что я только что чувствовал. Вообще интересно бы как-нибудь зафиксировать быструю, мгновенную смену чувств и ощущений в человеке, только такого прибора и до сих пор нету. Только что думал совсем о другом и хотел другого, и вот новое впечатление все меняет, навстречу ему идут в поддержку дремавшие и разбуженные силы, вооружаясь на ходу обрывками воспоминаний и строчками из книг, речей и газет. Вся душа обновляется. Правда, так бывает тогда, когда уже где-то в глубинах сознания скопилось достаточно горючего для такой перемены. Но в каких глубинах? Что вообще знает человек о себе? Очень еще мало знает человек тот свой котел, тот реактор, в котором варятся и откуда выскакивают вдруг неожиданные иногда и для него самого поступки. Есть пущенное медиками в обиход слово «подкорка». Вот в этой подкорке и начался у меня пожар, когда я слушал Шитникова, – пожар, в котором, казалось, все сгорит, кроме ненависти к войне и буржуям, ее для своей выгоды делавшим. У Шитникова ненависть эта, рожденная всей его жизнью подневольного рабочего и солдата, укреплена была опытом и размышлением, а во мне говорила пока что «подкорка», или, как вскоре начали тогда называть, стихия.
Но в тактике Шитников все-таки ошибся.
В таких аудиториях, как эта, общепризнанным чемпионом считался Керенский, к тому времени уже закладывавший руку за борт френча, как Наполеон. И Шитников явно не оценил обстановки или попросту не совладал с собой. Уже очень он открыто, бесхитростно действовал, и публика живо напомнила ему, где он находится. Звериный рев заглушил и оборвал его речь. На арену выскочило несколько деловитых юнкеришек, и под крики: «В Фонтанку большевика!» – они завернули Шитникову руки за спину.
Среди юнкеров выделилась тогда порода, охотно заменившая городовых. Им приятно было хватать безоружного человека, бить его, беспомощного, так, чтобы показалась кровь. В такие моменты люди этой породы испытывают, видимо, высшее вдохновение и чувствуют себя сильными, могучими. Все у них навыворот.
Самосуды были тогда обычным делом. Сейчас юнкера выволокут Шитникова на улицу, до Фонтанки – рукой подать, и все будет кончено под визг и крики торжествующих победителей. Тут меня толкнуло изнутри, как электрическим разрядом, я встал и направился к юнкерам, сам еще толком не зная, что сделаю. Подкорка сработала без участия коры головного мозга.
Я шел к Шитникову отчетливым шагом и вдруг заметил, что публика затихла и среди юнкеров произошло какое-то движение. Один толкнул другого, другой третьего, и все оглянулись на меня, отпустив Шитникова. Тот, расправляя руки, тоже взглянул, и что-то мелькнуло в его глазах – узнал. Тут мгновенно родился у меня план действий и ослепил своей удивительной, безукоризненной точностью.
Носил я щегольской френч и штаны-галифе, на груди – солдатский Георгий, на эфесе шашки – боевой темляк, всем видать, что герой, фронтовик, да притом еще в солдатах походил. Вашей, господа буржуи, породы, но демократ, ровно-ровно такой, какой вам нужен, чтобы свершать суд над большевиками. Куда этому бурбону штабс-капитану до меня! Я больше понимаю современную обстановку. Бакунина лучше вашего могу пустить в дело.
Иду я, и мне приятно, что, собираясь на заграничную картину, я чистенько выбрился, опрыскался одеколоном и духами, как этакий штабной франт. Девицы – я и не оглядываясь чувствовал – прямо замирали. Слышались голоса:
– Дайте дорогу! Дорогу!
Что там какой-нибудь штафирка перед таким блестящим офицером, как я! Все передо мной расступались, а юнкера на арене вытянулись по стойке «смирно». Герой идет! Я уже всем существом своим чувствовал, что перешиб и штабс-капитана, и Родичева, и, будь тут хоть сам Керенский, я бы и его за пояс заткнул. А Шитников ждет. Глядит пристально, прищурил глаза, лицо настороженное, но, кажется, догадался о моем плане.
Я шел как высший судия. В тот миг пагубное наслаждение силы и власти внезапно охватило меня. Для вящего эффекта я вынул из кобуры наган. Нацелил револьвер на «преступника».
Оказалось, что для меня ни с чем не сравнимое наслаждение – быть в центре внимания. Вот бы хорошо, если б все человечество со всех концов земли глядело на меня с восторгом и ужасом! Шла настоящая, доподлинная Верховная власть, шел Я, огромный, с семимильным шагом, с гигантской силой и совершенным знанием всего, что есть и чего нет на свете. Все мне позволено, все в моей власти, только одна моя воля и действует как в масштабе концерта-митинга, так и в мировом масштабе.
Нет, жаль все-таки, что нет точного прибора, который регистрировал бы превращения в человеческой душе одного чувства в другое, иной раз – в совершенно противоположное. Бросило меня к Шитникову желание спасти фронтового товарища, благородное желание. Но, восхищенный собственной своей исключительной особой, я начисто забыл о первом импульсе, о своем плане спасения, и уже видел геройский акт в том, что арестую Шитникова. Арестую, что-нибудь тут же прикажу и взлечу под небеса, поднятый публикой на самые верхи могущества. Тут я встретился с очень доверчивым, ожидающим взглядом Шитникова, и меня как ожгло. Все во мне опять перевернулось, и план мой вспыхнул с удесятеренной яркостью, как свет в лампочке, если выключить все электрические приборы. Но что это такое делается внутри человека? И ведь один только он об этом и знает, а другие даже и не подозревают! Шитников о том моем пагубном и позорном мгновении и не догадывался.
Я подошел к Шитникову и вымолвил спокойненько, уверенно, негромко:
– Вверх руки! К выходу – марш!
Голос мой прозвучал в восторженной тишине цирка как смертный приговор.
И мы пошли. Он – впереди, я – позади. У подъезда – извозчики. Я приказал Шитникову сесть в пролетку, сел сам и, чтобы слышали те, кто выскочил за мной из цирка, проговорил:
– Шевельнешься – пристрелю на месте!
На помощь мне все время совались юнкера, но я отогнал их презрительным жестом.
У Марсова поля я остановил извозчика. Бородач в синем кафтане, восседавший на козлах, оказался так напуганным, что не хотел и деньги взять, а когда брал, то руки у него дрожали. Сунул деньги за пазуху и так стегнул лошадь, что та чуть ли не в карьер понеслась прочь. Откровенно говоря, мне польстил испуг извозчика – открылось мне в тот вечер отвратительное удовольствие казаться страшным.
– Что это ты затеял? – спросил я Шитникова. – Разве не видел, что за публика?
– Комитет направил, – ответил он хмуро. – У нас путаница. Пойду ругаться с ними. А если б не ты, хлебнул бы я водицы в Фонтанке. А ты с кем?
Я загадочно усмехнулся и пожал плечами.
Он не настаивал.
– Ну ладно, ваше благородие. Живи как хочешь.
Повернулся и пошел. А я остался наконец наедине с самим собой, чего я, признаться, очень жаждал.
Кто я такой? На фронте спас «оборонца», здесь – «пораженца». Какое-то спасание на водах. Но хуже всего другое. Пусть я покрасовался перед всей этой заполонившей цирк публикой, это помогло мне выручить фронтового друга и товарища. Но как это могла у меня в некое мгновение возникнуть такая дрянь, чтоб не притворно, а всерьез арестовать Шитникова? Откуда такое вынырнуло? Ну, на один момент – и сразу же исчезло, но все-таки же объявилось! Получается так, что плохо все же я знаю себя, надо с собой получше познакомиться. Ведь проникла, значит, в меня зараза от ораторов с Невского проспекта, от газет, от воззваний, от шума и звона гремучих речей, даже, может быть, от моих собственных офицерских погон? Я отлично помнил те пагубные мгновения, когда моя ослепительная особа готова была пожрать всякого, кто встанет на моем пути. Я прямо упивался в тот момент своими великолепными достоинствами. Я! Власть! Все позволено! Наполеон из российских прапорщиков! Фридрих Ницше с Васильевского острова! Ах ты, черт тебя подери!
Все же я старался и утешить себя. Ведь раз я уж узнал по себе, что значат такие замашки, то по крайней мере мне легче будет теперь разглядеть это в других людях, пусть хоть в этом будет польза.
Но о минуте, когда вдруг вспыхнула во мне сила и повела, вспоминать мне было очень приятно и, сознаюсь, лестно. Ведь не родись во мне эта сила, не удалось бы мне спасти моего друга. Все дело в том, куда эту силу приложить, а сама по себе она очень даже хороша.
VIII
Наверное, великие человеколюбцы очень рано, еще в годы детства и отрочества, выясняли для себя, что хорошо, a что плохо и ради чего стоит жить, проникали во все скверное, что пачкает жизнь и человека, и решали, с чем и как следует бороться. Каждого из них, очевидно, настигало, как Радищева, то святое мгновение, когда душа «страданиями человечества уязвлена стала». И у каждого были, как у Герцена и Огарева, свои Воробьевы горы с клятвой быть до конца верным избранной борьбе, служить правде и справедливости.
Они, великие и малые, всей своей деятельностью как бы показывали, что каждому доступно обрести смысл существования в усилиях своих устроить справедливую жизнь на земле. Но вот любопытно: бывало ли так, что и великий человеколюбец к моменту зрелости узнавал всю дрянь человеческую отчасти и по себе, по своим затаенным и подавленным импульсам? Не знаю. Но меня-то, рядового, перевернула и бросила к активным и уже не случайным, а дисциплинированным действиям вдруг открывшаяся во мне возможность стать негодяем. По сей день меня передергивает при воспоминании о том только мне известном мгновении, когда мелькнула у меня мысль всерьез арестовать Шитникова. Не забылось. Врезалось в память.
Может быть, так вот, с всепожирающего чувства, чуть не толкнувшего меня в цирке Чинизелли на позор и преступление во имя своего мнимого величия, – может быть, так вот и начинают крупные и мелкие себялюбцы и деспоты, всегда готовые драться за себя свирепо и кровожадно, требующие рабского преклонения от людей? Этого я тоже не знаю. Но если б поддался я тогда вдруг вспыхнувшему соблазну, то никогда бы уже не смыть мне со своей совести гибель товарища, всегда бы шла она за мной, как неотвязная тень, а в некий момент подняла бы мою руку с револьвером к виску – и конец, точка. Вот это уж я знаю наверняка. Злодей бы все и себе и другим объяснил очень красиво, но я – что поделать! – не злодей. Не властолюбец.
Я видел и знал чистых человеколюбцев. Знал, видел и закоренелых злодеев. Самого же себя всегда числил, числю и сейчас, среди тех, в ком то и другое перемешано и спутано. Рядовой человек. Не злодей, но уж никак не святой и не чистый. Все же, однако, льщу себя надеждой, что я из того большинства, которое тянется к чистоте и хочет жить с пользой для других. И вот каков уж я ни был, – а в тот вечер, в сумраке и безлюдье Марсова поля, наедине с самим собой, пережил я свои Воробьевы горы. Накипело во мне за все мои тогдашние двадцать лет, а тут получился последний толчок, и все вместе дало свой результат в молчаливой клятве перед самим собой на Марсовом поле – подлостей не совершать, служить честь по чести, по всей совести только справедливым делам.
Жил я у своего почтаря. Пока я был на фронтах – в первый раз и вторично – он держал мою комнату свободной, в надежде, что я вернусь и вновь окажусь у него. После Февральской революции он ухватился за меня, совсем уж неживой от страха. Оболтусы тоже басили, уговаривая. А я-то появлялся у них естественно – здесь оставались кой-какие мои вещички, да и надо же было иметь приют в городе.
Мои ученики были всего лишь на год моложе меня и теперь всячески уклонялись от фронта. Один устроился в какой-то петроградской канцелярии, а другой получил за взятку (отцовские, конечно, деньги) белый билет, ему определили плоскостопие, которого, ясное дело, у него и в помине не было. Для почтаря и для них я был тот, который все понимает, что делается вокруг, и за спиной которого можно благополучно укрыться от неведомых опасностей зловещей эпохи. В этом семействе только одна сухопарая супруга почтаря оставалась совершенно ко мне равнодушной. Она верила в бога и в отца Никодима, румяного, дородного священника.
У почтаря мне было уж во всяком случае лучше, чем если б я поселился у Коростелевых. Свой ключ, никто не пристает, никто не мешает, не всучивает свою фальшь и ложь. Я настоял на том, чтобы обязательно платить за комнату, только при этом условии и согласился.
Сейчас, после происшествия в цирке Чинизелли, мне не хотелось домой. Не хотелось и ни к кому из бывших однополчан (я все еще гулял по ранению свободно), и ни к какой-нибудь из девиц. Город был для меня не пустой, немало всяких знакомцев, случайных и неслучайных, но я подался к Алешке Толчину, сыну того самого балтийского рабочего, который был клиентом и другом моего отца.
Алешка вырос сумрачный и горячий, иногда так вдруг взрывался, что и не угомонишь. Меня с ним свела судьба еще на фронте, перед моим первым ранением. Он протопал в начале войны не Польшу, а Галицию, а затем чуть не пропал в полесских болотах. Теперь злой-презлой служил в Кексгольмском полку, гвардеец. Я иногда заходил к нему то в казармы, то на дом, и забавно мне было видеть, как он бесился – так и кипел на мои погоны. Брат его работал на Сестрорецком оружейном заводе, окопов не нюхал. Была суббота, и я надеялся, что, может быть, Алешке дали увольнительную на воскресенье и он дома.
Пробыл я у него тогда чуть не до утра. Принес что выпить, и он опять ополчился на меня, а я посмеивался: неважно, подумаешь – ругается за то, что я офицер. Я понимал, что ему хочется усмотреть в моих погонах большее, чем просто офицерский чин, но справедливость мешала. Он все-таки знал меня еще подростком и помнил судьбу моего отца. А кончилось тем, что он вдруг резанул рукой, как отрезал, и заявил:
– А ну его к черту все это! Хоть ты и офицеришко, а к делу, может быть, и годен!
Так вот и получилось, что стал я прикосновенен к большевистской военной организации. И не там, где Шитников, а где человек знал меня с детства.
О происшествии в цирке Чинизелли я ничего Алешке не рассказал. Не к чему выворачиваться, лезть с исповедями, когда решение уже принято и перешло в действие. Не люблю этого. Да и хвастовством могло бы обернуться! Ведь Шитникова-то все-таки я спас.
Встречался я в ту пору и с Алешкиным отцом. Он всегда вызывал у меня сложное чувство уважения, изумления, надежды. Он был другой жизни, другой культуры, чем мой отец, но в обоих была одна чистота, и друзьями они были не зря. Алешкин отец Степан Игнатьевич Толчин сердился на тех, кто в революции видел всего лишь средство для того, чтобы самому или только рабочему классу выбиться из каторжных условий и жить по-человечески. Нет, это не единственная цель. Он любил повторять, что русский рабочий класс призван спасти всю трудовую Россию и пролетариев всех стран. Получалось так, что и меня он хочет спасти. Масштаб мечтаний Степана Игнатьевича был поистине грандиозен, в своих «лучезарных далях» предчувствовал он таких людей и такую жизнь, каких никогда на земле и не было. Трогательно было слушать, как этот нищий, смертельно больной человек, замученный непосильным трудом, гонениями начальства и полиции, рассказывает как о совершеннейшей реальности о будущем обществе, в котором не станет ни бедных, ни богатых. Там восторжествует справедливость, и человек сможет все силы свои отдать наукам, познанию природы. Все это будет! Будет в коммунизме, к которому рабочий класс поведет Россию и весь мир.





