Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
Муж Тани был секретарем ячейки. Это широкий и медлительный малый, который даже улыбается не сразу, а понемногу: медленно расклеиваются губы, обнаруживая два ряда крепких белых зубов, обозначаются складки на щеках, и наконец улыбка полностью определяется на лице. Максим – живее и торопливее.
Максим хорошо знал таких людей, как муж Тани. Такой человек, поверив во что-нибудь, не отступится уже и, решившись на какой-нибудь поступок, обязательно уж совершит его.
Мужу Тани, в сущности, не улыбаться хотелось, а хмуриться. Но он пересилил себя и пожал протянутую Максимом руку.
Максим говорил:
– Последний раз я в Архангельске. Окончательно назначен в Ленинград. Может быть, больше не увидимся. В общем, плохо я живу.
Последнюю фразу он прибавил из ему самому неясного побуждения задобрить мужа Тани. Но секретарь отнесся к его словам серьезно.
– А чем плохо? Болеете?
Максим уже негодовал на себя за никчемную жалобу. Он отвечал угрюмо:
– Да нет, так.
Таня напрасно звала мужа на обед: тот отговорился работой и остался в конторе. Таня увела Максима.
Они молча шли по двору. В воротах остановились, взглянули друг на друга, и вдруг губы Тани дрогнули.
– Не я виновата, что мы разошлись, – сказала она тихо.
Максим ничего не ответил. Потом протянул ей руку.
– Вот и увидались еще раз. Больше, может быть, и не увидимся. На обед не удерживай – я уж поеду. – И, не выпуская ее руки, проговорил: – Не поминай лихом.
У Тани снова дрогнули губы, но она ничего не сказала.
Максим крепко пожал Тане руку и пошел к трамваю. Таня глядела ему вслед, и всякий, кто взглянул бы ей сейчас в лицо, понял бы, что она влюблена в этого человека в клетчатом кепи и демисезонном пальто. Это смутно понимал и сам Максим, который, обернувшись, помахал ей рукой.
Когда трамвай доставил Максима в город, он смог наконец закурить. Он курил с наслаждением, медленно затягиваясь и выпуская дым.
Максим неторопливо шел по набережной.
У «Северолеса» чуть не столкнулся с человеком, который выскочил из ворот. Максим ухватил человека за плечо.
– Врешь – стой! Куда бежишь?
Человек стремительно обернулся и уже вдохнул воздух, чтобы как следует выругаться, но, увидев Максима, только махнул рукой:
– А, это ты! Совсем зарезали меня, замотали! С ума сойдешь! И в стенной еще опять продернули!
Это был управляющий сплавом.
Не так давно и Максим бегал и суетился по Архангельску. Теперь он был тут всего лишь гость. Архангельская жизнь отходила от него навсегда.
Управляющий, крикнув: «Увидимся еще!», уже пустился прочь.
Максим двинулся дальше.
Архангельск – длинный и узкий город. Он жмется к Северной Двине, он живет Северной Двиной, дышит близким Белым морем и насылающим морозы и иностранные суда Ледовитым океаном. И хотя Максим жил почти в самом конце улицы, пересекающей улицу Павлина Виноградова, все же от его дома до набережной было не больше десяти минут ходу.
Дома – отец. Он очень стар. Лицо у него ссохлось, и кожа – это даже не на ощупь ясно – тверда и жестка, как голенище. Пиджак и штаны широкими складками висели на его одряхлевшем теле. Тонкие и длинные седые волосы, как дым, колыхнулись на легком ветру, когда Максим отворил дверь.
Отец не желал ехать в Ленинград. Он считал, что гораздо экономнее ему умереть в Архангельске. И когда Максим начинал убеждать его, он брал карандашик и выводил на клочке бумаги цифры, которые доказывали с ясностью, что оставаться в Архангельске ему выгоднее, чем переезжать в Ленинград. Расчет он вел на год вперед – больше года он не предполагал дышать земным воздухом. Никаких других доводов, кроме цифр, он не признавал.
На следующий день Максим уехал в Ленинград, на новую службу.
VI
Каждое воскресенье Павлуша обедал у няни. Он приходил как бы невзначай в обеденный час, и Масютин обычно приглашал его к столу. В одно из воскресений Павлуша, твердо рассчитывая на вкусную и обильную пищу, явился к няне в пятом часу вечера и хотел уже позвонить, когда увидел, что на двери висит большой зеленого цвета замок.
По воскресеньям няня с мужем не торговали; еще ни разу не случалось, чтобы хоть кого-нибудь из них не было дома в воскресенье, и Павлуша решительно не мог понять, куда они оба могли уйти. Неужели просто в гости? Павлуша решил погулять с полчасика, а потом вернуться – может быть, Вера окажется уже дома. Но и через полчаса замок висел на двери.
Павлуша присел на подоконник и стал ждать. Он не мог уйти, отказаться от няниного обеда: он привык по воскресеньям быть вполне сытым. Он прислушивался ко всякому шороху на лестнице, каждый стук и скрип принимая за звук шагов. А когда слышались шаги, он подскакивал к перилам и перегибался, высматривая утоляющую голод няню или ее мужа. Но они не шли. Шаги либо утихали внизу, либо перед Павлушей появлялись и проходили наверх незнакомые люди, уверенные в том, что дома их ждет семья и обед. А Павлушу ничего, кроме рваного пружинного матраца, не ждало дома.
Павлуша решил обмануть судьбу, показать ей, что не слишком ему уж и нужна няня. Он не вставал на звук шагов, нарочно занимал себя посторонними мыслями, но судьба упорствовала. Павлуша глядел во двор. Темнело уже. И когда стало совсем темно и совсем голодно, Павлуша поднялся и двинулся вниз по лестнице. Он шел медленно. Он читал в разных книжках о том, как герой, отчаявшись в чем-нибудь, вдруг получал то, чего добивался. И Павлуша ждал этого «вдруг»: ведь он совсем отчаялся, и должна же судьба наконец сжалиться над ним. Но это «вдруг» так и не случилось. Он вышел за ворота на улицу, а няни не было ни видно, ни слышно. Павлуша дошел до угла и остановился.
Улица, на которой жил Масютин, упиралась в главный проспект города. Если взять пять-шесть домов из тех, что высились перед Павлушей на той стороне проспекта, и прочесть вывески, то окажется, что уместились тут и отделение Госбанка, и отделение банка коммунального, и общество взаимного кредита, и две парикмахерские, и высшие торгово-промышленные курсы, лечебница с постоянными кроватями, три кинематографа, кафе, две пивных, кооперативы, частные магазины, да и мало ли еще что! И все это на таком небольшом пространстве земли, что если бы эта земля была не в городе, а в деревне, то владелец ее, несомненно, получил бы как бедняк прибавочную долю. Но в городе делят не землю, а деньги и труд.
Днем деловой шум заглушает тут шум скандалов. А к вечеру желто-зеленый цвет пивных господствует над всем. Если деловой шум не достиг еще довоенного уровня, то шум скандалов уже давно превысил его. И когда гаснут белые огни кино и все цвета заменяются одним – черным, тогда начинаются самые беспокойные часы для дежурного милиционера и самые прибыльные для ресторана «Яр», открытого до трех часов ночи.
К этому ресторану и свернул Павлуша. Заказал порцию сосисок и бутылку пива. Съел, выпил и, неудовлетворенный, отправился домой. Трамвай довез его до угла Зелениной улицы и Гесслеровского проспекта. Тут, на Зелениной улице, жил Павлуша. Вошел во двор. Взглянул наверх, на окно своей комнаты. Окно было, как всегда, темное, – никто не ждал Павлушу дома. Павлуша был совершенно одинок. Такая тоска схватила его, какая бывает только перед смертью. Эту тоску знал Павлуша и раньше, но никогда еще не достигала она той силы, как сейчас. Может быть, это просто оттого, что не пришлось ему пообедать сегодня у няни?
Павлуша поднялся по лестнице в третий этаж, толкнул дверь никогда не запиравшейся квартиры и направился по коридору к себе в комнату. Вынул из кармана пальто (пальто год тому назад подарила ему няня) ключ, сунул в замочную скважину. В это время из соседней комнаты выглянула Лида, девица неопределенной профессии. Она окликнула Павлушу:
– Павел Александрович, к вам тут женщина приходила. Ждала вас, ждала. Вот минут только пятнадцать как ушла. Записку оставила.
Павлуша взял записку.
Он сразу же догадался, что это за женщина приходила к нему. Это, конечно, няня. Значит, пока он ждал ее, она ждала его тут.
У себя в комнате Павлуша зажег свет и прочел записку:
«Милый Павлуша! Масютина забрали с товаром. Я дома не ночую. Нет ли у тебя знакомых коммунистов? Я к тебе завтра приду утром. Вера».
Павлуша сразу же почувствовал прилив энергии. Он схватил фуражку, чтобы бежать в милицию и выручить Масютина так, как он выручил его в девятнадцатом году. Но куда бежать? Куда увели Масютина? Павлуша отбросил фуражку, и новые соображения совсем сбили его с толку. Ведь теперь не девятнадцатый год, а двадцать четвертый. Теперь все размерено и взвешено, и нахрапом ничего не удастся сделать. В этом размеренном и взвешенном мире всему определено свое место и против уголовного кодекса бороться невозможно. Если Масютин виновен – никто не сможет избавить его от наказания. И если Масютина засудят, то он, Павлуша, погибнет вместе с няней, потому что кто же будет тогда зарабатывать деньги и кормить их?
И вдруг Павлуша почувствовал, что он уже не боится гибели, что желание жить почти совсем умерло в нем. Он помнил то время, когда он ненавидел смерть и болезнь, спасался в деревню к дяде, потом рванулся обратно – к няне, добился службы, служил, но последние месяцы, после потери службы, он медленно умирал. Он не жил, а спал. Да и вообще – когда он жил по-настоящему, так, как надо жить человеку? Может быть, и одного дня он не жил так? Ему казалось, что он жил только тогда, когда закутанную в одеяла Маргариту санитары выносили из квартиры; да еще когда припадок возвратного тифа отпустил его и, плача, он призывал и целовал няню и Масютина; да еще тогда, когда он размахивал документами перед милиционером, выручая Масютина. И еще, может быть, два-три момента. А куда провалилось остальное время? Его, может быть, и совсем не было для Павлуши. Он умрет и не оставит никакого следа на земле и в душах людей. За его гробом пойдет одна только няня. Разве это жизнь?
Павлуша шагал из угла в угол. Он ясно видел теперь, что его жизнь решительно ни на чем не держится. То есть держится только на любви к нему няни. Умрет няня – и ему останется тоже только умереть. Ничто и никто не поддержит его. Сам себя он поддерживать не умеет, всю жизнь он опирался на кого-нибудь, и вот ему теперь двадцать четыре года, он никому не нужен, и у него нет никакого дела в жизни. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы отстраниться от потрясений, избегнуть опасностей, сохранить жизнь. И вот ему удалось уберечься от всего, что губило и рождало в последние годы. Он сохранил жизнь, а для чего – неизвестно. Вдруг оказалось, что эта жизнь ему решительно не нужна. Теперь он видит, что в тысячу раз лучше было бы погибнуть в бою, чем отчаиваться так, как сейчас.
Если бы время вернулось на семь лет назад – он знал бы теперь, как действовать. Он бы пошел в партию, он бы работал где угодно, и теперь, если б он остался в живых, у него было бы дело в жизни, и, получив от Веры записку, он не растерялся бы так. Эта записка не грозила бы ему гибелью, и он бы обязательно помог Масютину.
Все эти мысли не были совершенно неожиданны для Павлуши. Все это, вытолкнутое теперь запиской няни наружу, давно уже накапливалось в нем и давало о себе знать тоской, которая схватывала его, когда он, возвращаясь домой по вечерам, видел со двора темное окно своей комнаты. Эти же мысли посещали его и раньше, но они не приводили его в такое отчаяние, как сейчас, потому что Масютин и няня жили уверенно и твердо, и еще потому, что неясно ему было – линия какого поведения победит в результате. Это были именно те самые мысли и сомнения, которые мешали Павлуше ходить в баню, убирать комнату и стать официальным помощником Масютина в торговле. Он даже гордился этими сомнениями, которые другим и совсем были незнакомы. Теперь оказалось, что он, Павлуша, побежден, раздавлен, что он вел себя неправильно, что не следовало отстраняться и избегать.
А может быть, еще не поздно исправить дело? Да и вообще, может быть, и до сих пор не ясно, как надо было поступать в прошедшие сумасшедшие годы? Привычная лень уже успокаивала Павлушу, уже он решил отложить обдумывание до утра, а пока что хорошенько выспаться, когда в стену раздался легкий стук и голос Лиды окликнул его:
– Что ходите, Павел Александрович? Можно зайти?
– Пожалуйста, – вежливо отвечал Павлуша.
Лида вошла к нему завернутая в одеяло, как в простыню после купанья, и остановилась у двери.
– Жалко мне вас, – сказала она. – Я уж давно смотрю, как вы нехорошо живете. А сейчас слышу: ходит, ходит человек, мучается. Идем ко мне.
Павлуша забыл обо всем, что волновало его за минуту до того. Он сразу же сообразил, что за утешение предлагает ему Лида. Он, несмотря на свои двадцать четыре года, совсем еще не знал женщин. Он думал о них много и воображал многое, но реальность пугала его. Он стал задыхаться от страха. У него похолодели и затряслись ноги. Он не мог справиться ни с этой дрожью, ни со своим дыханием.
– Идем, – сказала Лида, – не бойтесь.
И он, спотыкаясь, пошел за ней. Он предоставлял ей всю инициативу.
Лида закрыла дверь на ключ, скинула одеяло на кровать, оставшись в одной сорочке, и предложила:
– Поесть хотите сначала?
Но Павлуше было не до еды: его трясло как в малярии. Лида наконец заметила его состояние.
– Да что вы? – удивилась она.
…Через полчаса Павлуша уже сидел за столом и поедал все, что поставила перед ним Лида: колбасу, ветчину, сыр. Все это он запивал пивом.
Потом ему отчаянно захотелось спать. Спать он остался у Лиды. Проснувшись утром, он вспомнил, что должна прийти Вера с известием о Масютине. Но тут же снова заснул. И няня напрасно стучала в его дверь: никто не откликался. Она ушла, не понимая, куда это мог так рано исчезнуть Павлуша, и даже слегка обеспокоившись.
Этот день Павлуша был совершенно сыт. А к вечеру Лида сказала:
– Надо тебе работу выдумать. Нельзя так жить. Деньги надо зарабатывать.
Вчерашняя тоска прошла у Павлуши. Он уже трезво обдумывал свое положение и то, как помочь Масютину. Гибель Масютина и няни уже не грозила лично ему ничем. Он нашел новую опору в жизни: Лиду.
VII
Масютина арестовали на Октябрьском вокзале в то время, как он сдавал в багаж свой товар. Товар отобрали, а его самого агент посадил на извозчика и повез на Шпалерную. Это произошло вечером в субботу, перед отходом поезда, с которым Масютин должен был ехать в Москву. В воскресенье утром Вера получила от мужа записку с известием об аресте. Записку Масютин передал через одного из освобожденных в это утро арестантов. А в понедельник утром он и сам явился к жене: с него взяли расписку о невыезде и отпустили. Так что, когда Павлуша к вечеру пришел к нему, помощь уже не требовалась.
Масютин, вернувшись, ничего не рассказывал жене. Он шагал по квартире, пожимая плечами, останавливался, недоумевающе разводя руками, и меж бровей легла и не сходила у него складка, обозначающая необычную для бывшего чистильщика напряженную умственную работу. Он старался восстановить в памяти весь ход допроса. Он повторял вопросы следователя и свои ответы, переворачивал их, глядел на них со стороны, как человек посторонний, успокаивался, потом снова начинал волноваться, переиначивал свои ответы (выходило гораздо лучше, чем на допросе), опять успокаивался, но вновь то, что он говорил в действительности, прогоняло спокойствие, – и Масютин, шагая по комнатам, пугал жену своим необычным поведением: Вера уверена была, что он сошел с ума.
Масютину предъявлено было обвинение в том, что он торгует контрабандным товаром. Слова «контрабанда» он боялся пуще всего. Это слово грозило полным крахом его делу. И он убедительно доказывал следователю:
– Масютин – честный коммерсант. Масютин контрабандой никогда не торгует. Это злодеи подсунули, гражданин следователь.
И чтобы доказать свою непричастность к делу, он назвал фамилии своих поставщиков. А дальше он никак не мог восстановить в точности: то ли следователь предложил ему помочь словить контрабандистов, то ли сам он вызвался на это. Он хотел себя убедить в том, что следователь под угрозой чуть ли не расстрела заставил его согласиться на это дело, но ему не удавалось отогнать то, что происходило в действительности.
Масютин пытался рассуждать спокойно: ведь он действительно не знал, что товар, полученный от поставщиков, – контрабандный; он – честный коммерсант, он платит налоги, торгует по патенту, а поставщики подвели его и ввязали в грязное и опасное дело. Значит, они – его враги, и он должен изобличить их. Если это так, то почему же он волнуется? Чего он боится? Ведь он же не преступник, он не контрабандист и не желает спасать контрабандистов!
Самое лучшее, конечно, не ссориться ни со следователем, ни с контрабандистами, потому что неясно еще, кто сильнее. Контрабандисты, правда, не будут знать, что он, Масютин, выдал и помог поймать их (это обещал следователь), но ведь неизвестно, что будет впоследствии. Может быть, контрабандисты одержат верх и станут такой же властью, как следователь? Тогда Масютина изобличат по бумагам и расстреляют за теперешний его поступок так, как теперь расстреливают провокаторов. Эта мысль так напугала Масютина, что он схватил фуражку и, не обращая внимания на плачущую Веру, выскочил на лестницу и ринулся вниз, – он решил отправиться за советом к следователю.
Масютин шел и все оглядывался и осматривался, ища доказательств крепости Советской власти. Вывески доказывали ему, что власть как будто крепка: вот красный плакат ЦК железнодорожников, черный – «Центробумтрест», зеленая вывеска «Музпреда», оранжевый «Новтрестторг», синий «Северокустарь» – все это новые слова и учреждения, выдуманные теперешней властью. И люди заходят во все эти места – привыкли. А вот налево – кооператив «Красная заря». Это уже и совсем ясное название, и опять-таки доказывает оно, что власть крепка. Улицы тоже называются по-иному, и никто не протестует, хотя и мало кто говорит вместо «Невский» – «проспект 25 Октября» или «проспект Володарского» – вместо «Литейный проспект».
На углу проспекта 25 Октября и проспекта Володарского Масютин для скорости сел в трамвай. И новые названия, которые выкликал кондуктор на остановках, не вызывали усмешки, а успокаивали его на этот раз. На улице Герцена он сошел. Идя по ней в противоположную от арки сторону, он продолжал оглядывать и осматривать все вокруг, чтобы убедиться в силе следователя. Проходя мимо разрушенного дома, опять взволновался: вот рухнет так все вместе с вывесками, и тогда расстреляют его за то, что он выдал контрабандистов. И почему нельзя торговать заграничным товаром? Ведь своего не хватает, – зачем же тогда запрещать ввоз? И тут Масютин понял, что дело контрабандистов понятней и ближе ему, чем дело следователя и тех, кто с ним. Он сам не контрабандист, но контрабандисты для него все же свои люди, а следователь – чужой ему человек и даже враг.
Следователь принял его не сразу.
Но вот наконец Масютин вошел в его комнату.
Следователь спросил:
– Что вы имеете сообщить? Я вас слушаю.
Масютин снял фуражку, положил ее на стол, вынул из кармана штанов грязноватый платок, отер им лицо, особенно тщательно почистил над верхней губой и опустился на стул. Он не знал, как начать объяснение. Положил ногу на ногу, запустил руку в правый карман черного кителя, вынул портсигар, раскрыл, зацепил папиросу, постучал ею о крышку портсигара.
– Я за советом, товарищ Широков, – сказал он. – Не знаю, как все это обернется. Впоследствии это для меня неясно. Теперь ясно, а впоследствии…
И он замер в недоумевающей позе: в левой руке – портсигар, правая, с папироской между указательным и средним пальцами, слегка откинута, голова наклонена задумчиво к правому плечу.
Максим (он вел дело Масютина) сразу понял, что означало это «впоследствии». Он спросил резко:
– Итак, что вас беспокоит?
Но Масютин уже ничего не хотел говорить следователю о своих сомнениях: опасно. Он видел с ясностью, что выгоднее всего сейчас выдать контрабандистов, а о будущем пока не думать. В будущем объяснение всегда найдется: сказать, например, что его пытали, мучили и только таким путем добились того, что он выдал, или просто отрицать, или еще выдумать что-нибудь.
– Беспокоит меня, как обернется, – отвечал он, и в голосе его появились давно забытые крестьянские певучие ноты. – Завтра хочу я одного поймать, сговориться надо.
– Давайте сговариваться, – сказал Максим.
Когда торговец ушел, Максим задумался о себе. «Впоследствии» Масютина вызвало в нем рой привычных мыслей. Ведь главная-то разница между ним и, например, этим торговцем, может быть, и заключается именно в этом «впоследствии».
Он вспомнил то время, когда он сам не знал, какое «впоследствии» лучше. Это было не так давно. Потому что ведь до четырнадцати лет он рос при отцовском лабазе на Васильевском острове. Отец, правда, разорился, даже нищенствовал одно время, и Максим должен был приняться за работу, чтобы не погибнуть. Но все же детские воспоминания и привычки остались у него, и даже долгие годы совсем иной, полуголодной жизни не вполне вытравили их. Даже теперь во многом – ну хотя бы в делах с женщинами – сказывается его василеостровская жизнь. И до сих пор он любит Васильевский остров и не может равнодушно пройти мимо Румянцевского сквера, куда некогда бегал он, чтобы поиграть в палочку-воровочку и в казаки-разбойники. А городское училище, в котором он обучался, на углу Седьмой линии и Среднего проспекта! А Малый проспект, где он жил! С людьми, вышедшими оттуда – с Малых и Средних проспектов Петербурга, – приходилось ему теперь иметь дело, но уже в качестве следователя, а не товарища детских игр. Он знал и понимал этих людей, и это очень помогало ему при допросах в разборе дел, которые он вел. И теперь он спокойно уже арестовывал людей, среди которых, может быть, были и те, с кем он некогда катался вместе на коньках, устраивал битвы во дворах Васильевского острова, приучался, тайком от родителей, курить и гулять с девицами. И то «впоследствии», ради которого он работал сейчас и жил, служило для него в деле мерилом, указанием и оправданием.
VIII
Павлуша явился к Масютину в понедельник вечером. Он не застал торговца дома: тот как раз в это время уговаривался со следователем о том, как словить контрабандистов. Вера, всхлипывая, рассказывала Павлуше, в каком сумасшедшем виде вернулся муж со Шпалерной и как без всяких объяснений убежал вдруг неизвестно куда. Она, впрочем, не забыла накормить Павлушу обедом, дать ему немного денег и запихать в карманы его пальто бутерброды с ветчиной.
Павлуша, узнав, что Масютин освобожден из-под ареста, сразу же успокоился: значит, его помощь уже не нужна, от него ничего не требуют. Поедая все, что няня ставила на стол, он говорил ни к чему не обязывающие успокаивающие слова. Потом отправился домой. Темное окно его комнаты больше не страшило его: ведь он уже не одинок, ведь в комнате Лиды – свет. Павлуша, не постучавшись, отворил дверь Лидиной комнаты и остановился в недоумении.
Комната Лиды не похожа была на Павлушину: она – короче и шире. Это – почти квадратная комната в два окна. Тут все в чистоте: на полу разостлан ковер, из которого Лида сама еженедельно выбивала на дворе пыль; справа – ширма, скрывающая кровать и туалетный столик; на ширме этой зеленые пятна лепестков, белые и красные цветы, основной желтый фон и разглядеть трудно; слева – буфет, а ближе к окну – красная узкая и короткая кушетка; над кушеткой, на стене, – большая олеография, изображающая исповедь полководца перед битвой: полководец стоит на коленях перед ксендзом, а ксендз простер над ним руки; картина эта принадлежала кисти польского мастера и называлась «Spowiedz przed bitwa»; она осталась на стене от прежнего жильца – поляка, расстрелянного за шпионаж. Меж окон, против двери, – стол, по бокам его – два стула и кресло. На одном из стульев сидела Лида, на другом (стул повернут был спиной к стене) – незнакомый человек в костюмной тройке. Он заложил ногу на ногу, показывая над лакированными, с замшей, ботинками полоски зеленых, со стрелками, шелковых носков. Завидев Павлушу, он быстро сунул правую руку в карман брюк и поднялся со стула. Павлуша понял, что рука его, задержавшаяся в кармане, сжала рукоятку револьвера.
– Не бойся, – сказала Лида незнакомцу, – это мой муж.
И обернулась к Павлуше:
– Знакомься с моим братом Мишей.
– Я не боюсь, – промолвил Миша и вынул руку из кармана. Видно было, что слова Лиды оскорбили его; он явно был чувствителен сверх меры ко всему, что могло хоть как-нибудь унизить его. – Я не боюсь, – повторил он, и лицо у него потемнело.
Он обратился к Лиде:
– Очень рад, что ты замужем. Меня всегда беспокоило, что ты…
И он с совершенным спокойствием не кончил фразы. Не замялся, а просто поставил точку там, где не следовало. Он был невысок ростом, худощав; штатский костюм не мог скрыть принадлежность его к военному сословию: гость держался прямо, убирая плечи назад, – и эта повадка была естественна и непринужденна. Стоя против Павлуши, он не прямо глядел на него, а, чуть влево повернув голову, слегка косил черным, как и волосы его, глазом.
Пожав руку Павлуши, он опустился на стул.
Лида торопилась показать Павлуше подарок, который привез ей из Гельсингфорса брат. Павлуша увидел изящнейшую широкую, почти квадратную, голубую коробочку. Лида потянула кверху голубую, с золотом, кисточку, – из упаковки медленно стал вылезать флакон тончайшего стекла. Павлуша прочел на флаконе: «Coty» – и пониже марки: «Paris». Он взял коробочку с флаконом, рассмотрел рисунок на ней: река, мост, на берегу – дворец; в небо, во всю длину коробочки, летели, скрещиваясь на пути, две золотые стрелы фейерверка. Повернув коробочку другой стороной, Павлуша читал вслух, радостно вспоминая, что ведь он очень неплохо владеет французским языком: «Cette specialité et ces accessoires ont été сréés par moi…»
Но тут Лида отобрала у него драгоценный подарок.
– Разобьешь еще. Настоящие «Коти» Пари. Таких духов тут и не достанешь.
– Вы из-за границы? – осведомился Павлуша у гостя.
Почтительный тон, которым был задан этот вопрос, польстил Лидиному брату. Он ответил небрежно:
– Да. Сегодня днем приехал.
Лида сказала:
– Ты можешь Павлуше вполне довериться. Он тебя не подведет.
Заграничный гость сердито сдвинул брови:
– Я тебя прошу, Лида, не указывать мне. Я сам знаю, что делать.
И обратился к Павлуше:
– Сегодня я ночую в вашей комнате.
– Пожалуйста, – отвечал Павлуша. – И будьте покойны…
– Покажите мне, где вы живете, – перебил Миша.
Павлуша повел его к себе.
Мише очень не понравилась Павлушина комната. Он брезгливо морщился и говорил:
– Как можно жить в такой грязи! Это что за пакость? – он указывал на пружинный матрац, торчавший меж кроватью и стеной. – Это выбросить надо. И вообще…
Он, не кончив ругаться, поставил точку, замолк и, отворив окно, принялся приводить комнату в порядок. Павлуша поражался быстроте и четкости его движений. Прежде всего Миша вытащил матрац в прихожую. Потом, увязав в один узел простыню, одеяло, наволочку и все, что лежало на кровати и возле нее, заявил кратко:
– Эту дрянь надо сжечь или в помойку.
Затем, взяв у Лиды веник, подмел комнату. Не успокоился до тех пор, пока сор, пыль и паутина не исчезли отовсюду. Тогда он перетащил к Павлуше свой чемодан и ремни с одеялом и подушкой. Павлушина комната совершенно изменила свой прежний вид. А на кровати согласился бы поспать чистоплотнейший человек в мире: одеяло, простыня, наволочка – все было теперь вне всяких подозрений. Миша объяснял Павлуше:
– Я проведу тут дней пять. Потом уеду, а это все оставлю вам. Только имейте в виду, что белье надо отдавать в стирку, стирать. Поняли?
И, вынув из чемодана две толстые бутылки, он пошел к Лиде.
– Настоящий английский коньяк, – сообщил он, ставя бутылки на стол. – Дай штопор, Лида. А муж твой в грязи живет. Это нехорошо. Надо быть чистоплотным.
Стол был уже накрыт: три прибора – на белоснежной скатерти. И у Павлуши рот наполнился слюной: обед у няни нисколько не уменьшил его аппетита – он мог проглотить хоть пять обедов подряд. От себя он присоединил к пиршеству бутерброды с ветчиной, полученные от няни.
Запивая бифштекс коньяком, Миша рассказывал Павлуше о себе. Он любил говорить о себе, особенно когда собеседник был почтителен, а коньяк горячил кровь.
Жизнь Мишина была не совсем обыкновенной. Он из университета пошел добровольцем на фронт; дослужился до чина штабс-капитана; получил все ордена, включительно до Владимира с мечами и бантом; он был тяжело ранен. Оправившись от раны, он на фронт не вернулся. Он был назначен в один из полков петербургского гарнизона. В семнадцатом году он стал командиром полка. После Октября он пошел в Красную Армию. Он был снова ранен; но, вылечившись, на этот раз не остался в тылу, а вернулся на фронт.
Все это Миша сообщил Павлуше без всяких объяснений, ставя один факт после другого, как в рапорте. Объяснения можно было найти только в голосе его, в иронических интонациях, в усмешке, в полном отсутствии жестикуляции. Но он изменился и в голосе его зазвучали такие интонации, каких не было до сих пор, когда перешел к рассказу о работе своей по окончании войны в одном из петербургских учреждений. Он даже встал и зашагал по комнате. Потом остановился перед Павлушей и, глядя не на него, а поверх его головы, продолжал:
– Я вам скажу (и, взглянув на Павлушу, он подумал, что этот мальчишка – дурак, мразь, грязное животное и не стоит вообще с ним разговаривать)… я вам скажу, – повторил он (и тут с ясностью понял, что мог со спокойной иронией говорить о той части своей жизни, в которой он был несомненным героем, – он был достаточно умен для того, чтобы о собственном героизме рассказывать насмешливо: все равно факты оставались неизменными; но о последних, сомнительных годах своей жизни он не мог говорить легко, передавая одни только факты, – тут требовались подробнейшие разъяснения, чтобы не показалось собеседнику, что Михаил Щеголев стал самым обыкновенным неудачником, сбившимся с верного пути по слабости воли и ума). – Я вам скажу! – произнес Миша, вместо запятой ставя на этот раз восклицательный знак после этих трех слов, и замолк, вновь зашагав по комнате.
Потом, овладев собой и с ненавистью поглядывая на Павлушу, продолжал уже не устную свою речь, а течение своих мыслей:
– Революция загнала всю эту пакость в подполье, а теперь они повылазили из своих нор. Если б повторить семнадцатый год! И вот теперь я, член коммунистической партии с восемнадцатого до двадцать второго года, теперь я – контрабандист, – неожиданно закончил Миша и еще неожиданнее добавил: – Спокойной ночи.





