Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)
Вера, полюбовавшись, сунула карточку обратно, заложила барахлом и закрыла сундук: скоро должен был вернуться Масютин, который пошел за своей женой. Вера еще не сдавалась. Она приоделась и причесалась, чтобы встретить Клаву во всеоружии.
Невысокая, уже раздавшаяся вширь, она явилась перед Клавой в зеленой вязаной кофте, и зеленый цвет удивительно не шел к ее хоть и полному, но в сетке мелких морщинок лицу, обыкновенному лицу пожилой мещанки.
Клава сразу же определила свою и Верину роль. Она, не поздоровавшись, закричала:
– Ужин готов? Почему ужина нет? Я тебя научу. Привыкла бездельничать?
Это было слишком даже для Веры. Но Масютин посмотрел на нее так, как будто утюгом по лицу провел. И Вера покорилась. Она видела, что спорить бесполезно. Надо либо убить, либо подчиниться.
Она поставила самовар, сбила яичницу, вынесла на стол ветчину, сыр, шпроты. А Клава распоряжалась так, как будто вернулось время мадам Лебедевой. Впрочем, Клава была гораздо строже и грубей Павлушиной матери.
Вера ужинала отдельно, на кухне. Туда же была поставлена ее кровать. Вера долго не могла уснуть. Все ей казалось, что вот сейчас стукнет и войдет в дверь Максим, механик кинематографа. Но давно уже не было ни кинематографа, ни механика, и единственная дочь Веры, Маргарита, уже много лет лежала в земле, на Смоленском кладбище.
Часть вторая
XIII
Вологда – еще не город. Идешь по улице – чем ближе к центру, тем шире, благоустроенней, чище. И все ждешь: вот сейчас откроется настоящий город с большими каменными домами, шумными улицами, заводами. А города все нет. И снова – гуще грязь, ниже деревянные домики, величественные свиньи, козы и всякого рода живность, пущенная на улицу из ворот. И уже ясно: именно там, где казалось, что вот-вот начинается город, – именно там и есть центр города, с губернскими учреждениями, магазинами, базаром и единственной гостиницей, в которой номера берутся приезжими с бою.
И люд в Вологде – не городской. Даже рабочие железнодорожных мастерских, кожевенного, маслобойного заводов – и те все почти из деревни.
Деревня тут совсем рядом, под боком. Можно пройти, например, за реку, мимо совпартшколы и трудовых школ, в самый конец улицы Чернышевского – от исполкома двадцать минут ходу. Там – исправдом, и на каменной стене его – огромными буквами:
Эти стены воздвиг капитал при царе,
Освящали попы их веками.
Коммунизм победит преступления тьму
И фундамент сметет со стенами.
А сразу за исправдомом – поля, и в деревню ведет из города извилистая дорога. Дороги тут такие, что понять их может тот, кто испытывал их на собственных боках.
Тарантас – не ворона, чтобы перелетать через саженные пропасти. По таким дорогам аэроплан нужен.
Поля можно увидеть и не выходя за город – с Соборной горки, что над рекой. Сюда, на Соборную горку, вологжанин считает своим обязательным долгом направить каждого командированного из Ленинграда или Москвы, хотя командируют людей в Вологду не на поиски красот природы, а с целями государственной важности.
С Соборной горки, правда, не видны ни пьянство, ни поножовщина, которыми славятся вологодские деревни, да и сама Вологда. Но зато, отведя взгляд от близких, обступивших город полей, можно обозреть отсюда все вологодские церкви.
Церквей в городе больше сорока. Куда ни повернешь – везде церковь. Купол заметней вывески у ворот. И не сразу поймешь, что Духов монастырь завоеван комсомолом, а здания духовной академии и семинарии – губисполкомом и рабфаком. Не сразу узнаешь, что собор Спасителя решено отдать под клуб. Тем более что духовенства в городе столько, сколько, наверное, нет больше ни в одном городе России. Куда ни двинешься – везде духовное лицо перейдет тебе дорогу. Был даже в Вологде совсем еще недавно свой святой – купеческий сын Рынин. Теперь он умер – на могилу его ходят паломники.
Осенним вечером и старожил не выйдет на вологодскую улицу без фонаря. Без фонаря заблудишься, завязнешь в грязи так, что и не выберешься. Без фонаря можно и в Золотуху скатиться. Золотуха – это река, но утонуть в этой реке никак невозможно, потому что воды в ней не больше, чем в ручейке. Однако же берега Золотухи высоки, склоны круты, и во тьме эта золотушная канава притворяется настоящей полноводной рекой.
Настоящая судоходная река все же есть тут. Она носит то же имя, что и город, – Вологда.
Вологда – единственный город, который знал, и то наездами только, избач Гриша Масютин. В Архангельске он не бывал, а в Архангельске больше городского духу, чем в Вологде.
Мало городов в России. Больших городов – не таких, как Вологда, – и десятка не сочтешь. Да и не все из них настоящие, неподдельные, недеревенские.
Гриша крутился у дома, где помещалось Губземуправление, и останавливал прохожих:
– А, товарищи, не знаете, где тут войти? Не пойму я – вот хоть убей. Мне двор надо.
Прохожие пожимали плечами и шли дальше, а Гриша волновался:
– Мне, товарищи, обязательно во двор надо попасть. Приятель там у меня. Большой приятель!
И, добившись наконец указаний, он свернул за угол, по набережной Золотухи, и нашел нужные ворота. Он долго путался по двору, пока не попал в подъезд и в квартиру, где остановился приятель его – председатель уездного исполкома, приехавший в Вологду на конференцию. Жена председателя – очень низенькая, совсем худая и неслышная – жила тут постоянно, отдельно от мужа, потому что обучалась в вологодской совпартшколе. При ней был и маленький сын председателя.
Гриша, скинув шапку и шинель, заболтал:
– Тебя и не найдешь. Я и спереду и сзаду – никак не попаду.
Он явился сюда, чтоб пообедать. Прихлебывая суп, говорил:
– Через месяц еду к отцу на побывку. Может, и совсем в Ленинграде останусь. Мать-то у меня померла, а брат только доволен будет, если я в Ленинграде останусь.
– Померла мать? – переспросила Гришу жена председателя.
– Померла, – невнимательно ответил Гриша. – Уж месяц, как похоронили. Еще и крест поставили, и зачем крест – вот хоть убей…
Жена председателя взглянула на своего сынишку, потом на Гришу и ничего не сказала.
Председатель, доев суп, отодвинул тарелку и промолвил, вздохнув:
– В городе осторожно надо. Жизнь теперь на девятнадцатый год непохожая. Вот я тебе расскажу: недавно случилось…
Гриша так любил всякого рода рассказы, что мог слушать их сутки подряд. Он торопил председателя. А тот поднялся, достал бутылку пива, откупорил, налил себе и Грише по стакану и начал:
– Был у нас, давно еще, человек такой – Чубаков. Сын помещика, богатый. Со мной за руку не здоровался – не те были времена. Да и вообще не слыхал и не знал он обо мне, а я-то его знал: как не знать барина! Всех бар в волости знал. В семнадцатом году подожгли его. А сам он убежал. Потом объявился у англичан в Архангельске. Белогвардеец был отчаянный. Я в армии был в то время, англичан гнал. И надо же такой случай: отрядом своим захватил в плен кучку, а в ней – этот самый Чубаков.
Гриша даже рот раскрыл в восхищении. Жена председателя раскладывала по тарелкам куски жареной телятины и картофель.
Председатель продолжал:
– Суд был с ним короткий. Я ему: «Я, говорю, тебя знаю, ты такой и такой». Он и не отпирается. Сам заявляет свои взгляды: «Отпустите – снова против вас пойду». Повел я его расстреливать. Да сорвалось дело: вырвался он и побежал. Я ему вслед раз пустил, два, – а его уже не слышно, не видно, – за деревья провалился. С досады я тогда сам себя чуть не убил. Уж как я себя не обзывал: и растяпа, и дурак, и всячески. Так хотелось пристрелить пса того бешеного. Больше ничего я о нем и не слыхал.
Гриша был разочарован. Рассказ ему не понравился: конца не хватало. Он недовольно склонился над жарким, орудуя вилкой и ножиком. А председатель задумчиво жевал телятину и молчал. Потом, проглотив прожеванный кусок, сказал вдруг:
– Так до прошлого года больше ничего я о нем и не слышал.
Гриша оживился: значит, конец еще не досказан, самое интересное – впереди.
– А в прошлом году? – спросил он.
– А в прошлом году я был в Питере, – отвечал председатель и снова принялся за телятину. Он прямо злоупотреблял приемом торможения сюжета, но злоупотреблял случайно, не намеренно: просто ему хотелось есть, а кроме того, он не видел никаких причин торопиться.
– Что же в Питере? – добивался Гриша.
– Хороший город! – с искренним восхищением сообщил председатель. – Улицы ровные, гладкие, и все друг на друга похожие. Первые дни все путаешь: который Октябрьский проспект, который – Володарского. И везде дома. Очень высокие дома. Река Нева тоже есть. Я по ней на пароходике катался. Пароходик – паршивый!
Он замолк, доедая телятину. Потом отер губы платком и вернулся к своему рассказу:
– В Питере я с Чубаковым и встретился. Зашел в столовую пообедать. Большая столовая на Октябрьском проспекте, угол Троицкой улицы. Жду супа, а от одного из столиков подходит ко мне мужчина в приличном пальто, шапокляк, портфель под мышкой, и в бороде, в усах. «Скажите, говорит, вы не были в Красной Армии, на Северном фронте?» Отвечаю: «Был». Расспросил он, где был и когда. Я ему все с удовольствием изложил. А он спрашивает вдруг: «А вы не помните, как вы меня расстреливали?» Искренно отвечаю: «Не помню, многих приходилось, забыл». Но говорю добродушно, незлобно: лицо у мужчины мне понравилось. Он мне: «Того, кто вас расстреливал, вы бы, если бы живы остались, на всю жизнь запомнили бы. Ну, а тех, кого сами расстреливали, можно и забыть. Верно?» И смеется. Я тоже улыбаюсь, однако же начинаю сомневаться: к чему он гнет? А он не умолкает: «Раньше я бритый ходил, а теперь – в бороде и в усах. Узнать трудно. Чубакова помните? Я и есть Чубаков». Гляжу на него и молчу. А он: «Теперь-то вспомните, как расстреливали меня?»
Гриша не выдержал и перебил:
– И ты тут же при всех дохлопал его или куда повел?
Он глядел на вещи просто: Чубаков в рассказе председателя получился явным злодеем и врагом, – значит, он должен в конце погибнуть.
Председатель улыбнулся и покачал головой:
– Нет, не дохлопал.
– А кто же его тогда прикончил? – удивился Гриша.
– Да ты слушай! – рассердился председатель. – Помалкивай в тряпочку. Перенес ко мне на столик Чубаков весь свой обед, пива спросил. А мне странно и даже, скажу, жутко стало: вот, думаю, как время течет и непрестанно изменяется. В девятнадцатом году я разве стерпел бы? А тут сижу с Чубаковым за одним столиком в Советской республике и пивом чокаюсь. А он про себя доказывает: как в Архангельск добрался да не уехал с англичанами, остался на родине. А теперь прощен – крупный специалист по лесному делу, деньги загребает такие, что нам с тобой и не видать. Чудеса! Долго мы с ним пиво пили тогда и беседовали. Смешно! Но хоть видел я: покорился он нашей власти, подчинен и хоть пиво пил с ним, с Чубаковым, но осторожность в разговоре соблюдал вполне. Так вот я тебе и говорю: надо разбираться в людях – с кем можно, а с кем нельзя.
Этой неясной сентенцией председатель и закончил свой рассказ.
Гриша был взволнован. Еще больше, чем прежде, захотелось ему в этот город, где улицы – ровны и гладки, дома – высоки и недостреленные враги служат крупными специалистами по лесному делу.
XIV
Павлуша добился наконец места. Его устроил на службу один из сослуживцев по военной библиотеке. Теперь этот сослуживец был членом правления в одном из ленинградских учреждений. И Павлуша внезапно взлетел на место секретаря правления.
Этот день был одним из счастливейших в Павлушиной жизни. Теперь оставалось только уцепиться, ни в коем случае не терять полученного места. И надо крепко ввинтиться в работу, стать необходимым, чтобы, если тот, кто помог ему, слетит, не слететь вместе с ним.
Павлуша являлся на службу раньше всех, уходил позже всех. Работал так, что даже похудел. И все же он был не уверен в прочности своего положения.
– Два месяца службы, во всяком случае, обеспечены, – говорил он Лиде, – а дальше видно будет.
Чрезвычайная исполнительность Павлуши была замечена правлением. А Павлуша, видя одобрительное к себе отношение, еще более увеличивал рвение.
Смысл жизни определился для него. Смысл жизни заключался в жене и будущем ребенке. Ради жены и будущего ребенка он и работал, и жил, и готов был на все.
Очень быстро он стал совсем своим человеком в учреждении и со многими, в том числе с председателем месткома, перешел на «ты». Уже сослуживец, устроивший его сюда, гордился им:
– Какого я вам человека рекомендовал!
Особенно любил Павлуша секретарствовать на заседаниях. Писание протоколов доставляло ему настоящее наслаждение. Проставляя в списке присутствующих на заседании свою фамилию, он думал: «А может быть, эти протоколы послужат материалом для будущего историка?» Тогда историк поблагодарит его, скромного составителя протоколов. Но особенно он над этим не задумывался. Он вообще гнал от себя честолюбие: честолюбие доставляет слишком много волнений и ведет к опасностям и борьбе. Павлуша умерял свои претензии, чтобы не зарваться, не остаться ни с чем.
Однажды председатель правления пригласил Павлушу с женой к себе на вечеринку.
День выдался холодный. С утра шел дождь, потом перестал. К вечеру вновь потекли по стеклам водяные струйки. Это был перелом от лета к осени. Надо запасаться дровами на зиму.
Лида очень волновалась, готовясь к вечеринке. Одеться надо было не очень роскошно, но элегантно. Хороших платьев было у Лиды только два: оба были подарены Мишей. Лида выбрала синее, с серой отделкой, шелковое платье. Чулки решила надеть (как и платье) шелковые – тоже Мишин подарок, и не забыла о духах («Coty»); вот когда они пригодились.
Вышли в половине девятого. Сели в трамвай. Дождь бил в стекла, ветер заносил в вагон водяную пыль, когда, пропуская пассажиров, отворялась дверь на переднюю площадку.
В начале десятого Павлуша и Лида остановились на лестнице перед квартирой председателя. Павлуша надавил кнопку электрического звонка.
Председатель жил в коврах и диванах. Картины на стенах радовали глаз. В самой большой комнате, в углу, стоял рояль.
Павлуша и Лида были встречены очень любезно. Кроме них гостей было немного: четверо мужчин и две дамы. Все, за исключением одного, были знакомы Павлуше: сослуживцы. Единственный незнакомый имел вид настолько скромный, был так тих и так плохо одет, что его можно было и в расчет не принимать. Незнакомой была еще жена председателя, но она оказалась такой милой и живой, что все сразу же освоились с ней. Одета она была так, что Лида позавидовала.
Разговор шел о служебных делах. Потом, за ужином, затронуты были очень важные темы: Англия, общее международное и внутреннее положение. При этом Павлуша высказал ряд очень дельных мыслей, доказывающих неизбежность мировой революции.
– Снова тогда за винтовку возьмемся, – весело сказал председатель. – Вы, Павел Александрович, человек в этом опытный. Мне Федор Федорович говорил, что вы с ним в одном полку сражались.
Павлуша скромно подтвердил выгодную для него ложь устроившего его на службу Федора Федоровича, который так же, как и Павлуша, ни разу в жизни не держал в руках винтовку.
Разговор перешел на вино, с вина – на погоду.
Поев и попив, посидели еще немного за столом. Потом председатель сказал:
– Молодежь жаждет танцев.
И тогда выяснилось, почему был приглашен единственный незнакомый Павлуше гость. Он оказался музыкантом. Он сел за рояль и ударил по клавишам. Гости – в особенности старался при этом Павлуша – отодвинули стол и скатали ковер, обнажив паркет.
Лиду завертел Федор Федорович. Павлуша пригласил жену председателя и завальсировал с ней. Тут он убедился в том, что понравился этой женщине: она сжимала его пальцы сильней, чем полагается. Он понял, что вообще этот вечер был устроен председателем для жены. Жена танцевала, а председатель сидел на диване, покуривал и улыбался.
Павлуша танцевал неплохо. Но когда дело дошло до фокстрота, он спасовал. Жена председателя взялась научить его. Она увела его в другую комнату, и Павлуше показалось, что он вторично лишается невинности.
В двенадцать часов ночи стали расходиться. Толпились в прихожей, разбирая шапки, пальто и галоши. Опять возник разговор о погоде.
– Дождина какой.
– Брр…
Все были сыты, слегка пьяны и довольны. Председатель говорил:
– Через две недели опять устрою. Скучно же – веселиться надо.
Только один человек не искал пальто и галош: пианист. Он надел кепку, поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы штанов и в таком виде вышел под дождь и зашлепал драными подметками по мокрому тротуару. Во внутреннем кармане пиджака (жилета не было) он уносил честно заработанную трешку, на которую рассчитывал прожить неделю.
Павлуша нанял извозчика. Воздух был насыщен водяной пылью. Дождь бил по кожаному верху и фартуку, прикрывавшему Павлушины и Лидины ноги. Лида вспоминала о том, какой она имела успех. Даже сам председатель удивился – какая она хорошенькая. А дамы хвалили платье и завидовали духам. Она сказала, что эти духи – настоящие «Coty» и что подарил их Павлуша.
После этого вечера репутация Павлуши совсем упрочилась: по канцелярии прошел слух, что он прекрасный танцор и что жена председателя влюблена в него. Но Павлуша не был спокоен. Он боялся, что вся эта удача кончится. Он не видел вокруг себя ничего настолько прочного, чтобы можно было раз навсегда опереться и не волноваться больше. Все в мире представлялось ему более или менее шатким, все колебалось, горы готовы были обратиться в пропасти, а пропасти – в горы. И людей, на которых можно было бы положиться, нет. Сегодня, например, председатель – сила, власть, а завтра приведет его жена на скамью подсудимых. Непрочно сидит на своем месте председатель. Мир шатается – это ясно. «Записаться разве в партию? – думал Павлуша. – Но не примут ведь. Да и беспокойство. Нет, лучше отыскать пока что квартиру в центре города». И он приценивался к квартире на Саперном переулке. Меблированные комнаты уже не удовлетворяли его.
За это время он ни разу не был у няни. Он совсем даже забыл о ней, так же как и о Мише, вещами которого он, впрочем, пользовался с удовольствием.
Миша напомнил ему о себе.
Однажды вечером он явился к сестре. Он был мрачен. Лицо у него было темное, и глаза утратили блеск.
Он вошел не постучавшись и остановился на пороге. Лида бросилась к нему:
– Миша! Ты тут? Ты был за границей?
– Нет, – отвечал Миша, – я все время тут.
Он вошел в комнату, затворил за собой дверь. Павлуша, сдерживая недовольство, вежливо пожал ему руку. Он был обеспокоен: этот авантюрист мгновенно может уничтожить все Павлушины достижения. Впрочем, Павлуша всегда может отговориться неведением: не знал он, чем занимается Миша. А Лида? Лидиному незнанию поверить невозможно.
Миша, поглядывая на Павлушу, не садился на подставленный Лидой стул. Он прекрасно понимал Павлушины мысли.
– Я на минуту, – сказал он, – попрощаться. Уезжаю окончательно.
– Ты должен поесть и отдохнуть, – говорила Лида. – Я тебя так не отпущу.
– Отпустишь, – возразил Миша. – Мне некогда.
– Да останься же! – уговаривала Лида.
Миша взглянул на Павлушу.
Тот промолвил сдержанно:
– Правда, может быть, остались бы? Или совсем уже некогда?
Миша обнял Лиду и поцеловал.
– Больше не увидимся. Ну, будь…
Поставил, не кончив фразы, точку. Кивнул Павлуше и ушел.
Лида впервые рассердилась на Павлушу:
– Что же ты стоял как пень? Ведь видишь – человек пришел, брат жены. А ты его прочь гонишь. Он столько для меня сделал, что ты не имеешь права так вести себя с ним. Ведь пропадет же Миша!
Она заплакала.
– Да ведь я уговаривал, – оправдывался Павлуша, удивленно подымая плечи и разводя руками, – я его никуда не гнал.
– Гнал! – кричала Лида. – Так уговаривать – это все равно что гнать. А под чьим одеялом спишь? Чье белье носишь? Забыл, что Мишино? А духи кто мне подарил? Я уж от стыда, что ты до сих пор даже подарка мне не сделал, говорю, что это ты мне духи подарил. Миша – человек, а ты кто?
Павлуша оскорбленно молчал.
Он действительно с нетерпением ждал ухода Миши. Но теперь, когда тот ушел, ему уже искренно представлялось, что он, напротив, всячески уговаривал Мишу остаться и вообще был совершенно по-родственному любезен.
Внезапное желание явилось у него: напомнить Лиде ее жизнь до замужества. Ведь она была проститутка. А он дал ей семейное счастье, работает на нее. Как она смеет кричать? Но он удержал злые слова; он не любил ссориться. Лида, конечно, не девицей вышла замуж, но профессиональной проституткой никогда не была. А с Мишей он, наконец, просто даже идеологически не согласен. Он не станет доносить на него, но принимать в своей комнате контрабандиста он не обязан. И Павлуша думал о том, как бы поскорее перебраться в Саперный, чтобы раз навсегда обезопасить себя от подобных визитов: там уж Миша их не найдет.
«Почему я обязан дружить с контрабандистом?» – думал он с чувством собственного достоинства, которое после поступления на службу стало все сильней проявляться в нем.
Мишу в это время трамвай перевозил уже через Неву по Биржевому мосту.
Мише приходилось плохо. За границу уйти ему не удавалось: те, кто переправлял его, были арестованы. Арестованы были и его помощники в Ленинграде. Те, кто избежал ареста, исчезли неизвестно куда. Его искали. Повели бы на допрос и Лиду, если б он не сохранил в полной тайне от всех то, что в Ленинграде у него есть сестра. Он спасался сейчас у одной из своих ленинградских женщин, на Боровой улице, но совсем не уверен был, что не придется вскоре опять менять место. Остроумней всего было бы сейчас смыться в провинцию, но тогда терялись всякие надежды на заграницу: западная граница была незнакома ему. Да и в провинции не спастись. Самое главное, что мешало ему предпринять что-нибудь решительное, – это овладевавшее им равнодушие к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Все вокруг так же, как и сам он, было омерзительно ему. Даже ненавидеть – не то что любить – он не всегда был способен. Иной раз ему хотелось самому явиться к следователю – он спасался просто по привычке.
К сестре он зашел, чтобы проверить отношение к себе и поглядеть, можно ли рассчитывать на помощь. Он увидел то, что ожидал: испуг Павлуши. И сейчас, в трамвае, ненависть к Павлуше прогнала в нем равнодушие. Если б Павлуша откровенно выгнал его, Миша, может быть, и не так ненавидел бы мужа сестры. Ему отвратительней всего была вежливость, осторожность, сдержанность Павлуши.
«Только таким сейчас и жизнь – приживалам революции, героям передышки!» – горько думал Миша.
XV
Сухонький старичок в драповом пальтишке и коричневой военной фуражке был давно знаком Масютину. Масютин знал и жену его, и детей, и внуков. Старичок принес шилья и кольчики для сапог. Старичок не скрывал того, что товар этот контрабандный, – ведь не в первый раз Масютин брал у него. Старичок хихикал, подергивая седенькой бородкой, и потирал руки. А Масютин, осматривая товар, молчал. Именно шилья и кольчики для сапог он вез в Москву, когда его арестовали.
– Тащи на рынок, – сказал он наконец. – Не в магазин, а где всегда. Понял? В два часа.
По дороге на рынок он зашел в пивную и оттуда позвонил по телефону помощнику Максима. Объяснив, когда и где надо схватить старикашку с шильями, он повесил трубку и, довольный, направился туда, где ждали его разнообразнейшие запахи и звуки родного рынка. Он торопился, потому что шел дождь. Старичок был уже не первый, о ком Масютин сообщил в контрабандный отдел.
Торговец не знал, что как раз в то время, когда он по Горсткиной улице подходил к рынку, перед замком, висевшим на двери его квартиры, остановился Гриша.
Мокрая шинель топорщилась на парнишке. Фуражка со сбитым козырьком потемнела от влаги. Гриша поставил корзину, в которой уместилось все его имущество, на площадку лестницы и сел на нее.
Ждать ему пришлось долго. Отец с Верой появились только в пять часов. Клава уже не жила у торговца.
Масютин глядел на Гришу с таким удивлением, словно никак не мог понять, что этот рослый широколицый парень – его, Масютина, родной сын.
– Приехал? – сказал он наконец.
– Приехал, – радостно отвечал Гриша.
– А мать в деревне? – строго осведомился отец.
– Мать померла, – объяснил сын.
– Померла? – спросил отец.
– Померла, – подтвердил сын.
Масютин отворил дверь и обернулся к Грише:
– Сапоги сыми – наследишь.
Гриша приехал в Ленинград накануне наводнения. Наводнение не удивило его. Он называл его спокойным словом «половодье», что раздражало отца его – горожанина, давно забывшего свое крестьянское прошлое. Для этого горожанина не существовало ни неба, ни солнца, ни полей, ни лесов. Для него была хорошая погода, в которую торговля шла хорошо, и плохая погода, не пускавшая покупателей на рынок; за несколько кварталов, в которых он жил и торговал, он охотно отдал бы все Муромские леса; грохот первого трамвая заменял ему утреннее птичье щебетанье. Вторжение в его торговые дела какой-то там давно побежденной Невы, существовавшей до сих пор только для летнего купанья и поездок на острова, – это вторжение возмущало его.
Неожиданная буря грозила городу разрушением. Тревожные выстрелы с верков [9] Петропавловской крепости напоминали дни наступления Юденича. Нева, Мойка, Екатериновка, Фонтанка разливались по улицам. Даже маломощная Охта, даже Черная речка старались навредить как можно больше. Но поколение, на которое ополчился западный ветер, гнавший Неву от моря вспять и превративший улицы и площади Ленинграда в реки и озера, – это поколение было привычней ко всякого рода катастрофам, чем то, которое во времена Пушкина пыталось упрекнуть Петра в неудачном выборе места для русской столицы. Наводнение принесло громадные убытки государству.
Недели через две после наводнения Гриша однажды вечером отправился к Павлуше: он успел уже познакомиться с Павлушей, по старой памяти зашедшим как-то к Масютину.
Павлуша переехал уже на Саперный. Отворив дверь Грише, он провел его к себе в комнату. Комната его, как и вся квартира, была обставлена небогато. Даже занавесок на окнах еще не было. Павлуша вынул из кармана толстовки подаренный женой портсигар, открыл его, предложил Грише. Но Гриша оказался некурящим.
Павлуша зажал папироску зубами, чиркнул спичкой, затянулся.
– А жены дома нету? – спросил Гриша.
– Нету, – отвечал Павлуша, – она в театр ушла.
– Жалко, – сказал Гриша. – А я поглядеть хотел. Говорят – красивая.
Павлуша помолчал.
– Я тоже жениться хотел, – сообщил Гриша. – Совсем уже и присмотрел, и все – только невеста не согласилась. Говорит – молодой. А какой я молодой! Я уж знаю. Я…
– Ну как с отцом живется? – перебил Павлуша.
– С отцом? – оживился Гриша. – Вот хоть убей – не разберу, кто он – мой отец. Вождей портреты по стенам развесил, а сам – торговец, ларек на рынке держит. Я так присмотрелся – вижу, будто с нашими работает. Только секретно. Но скажу – злодей он, бес, хуже беса.
Павлуша сочувственно покачал головой.
– Он Веру бьет – во как бьет! – продолжал Гриша. – Я намеревался на защиту выступить, так в профан попал: это, говорит, моя жена, а не твоя. Прямо кипячий у него желудок – оттого и дерется, вот хоть убей.
– Да, поговорить с ним надо, – сказал Павлуша.
– Поговорить! – засмеялся Гриша. – Да у него глина, а не голова. Он такой глупый, что глупее и нету. Разве он понимает, что умственно жить надо! Люди говорят, к примеру, про сено, а он про шкаф. Он только и знает, что кулаком по губам. Бес он, хуже беса.
– Ужасно, – сказал Павлуша.
– Для вас это – ужасная картина, – подхватил Гриша, – а для меня уж и ничего. Я так думаю, что мне в деревню надо назад ехать.
– Это, пожалуй, самое правильное, – согласился Павлуша.
– Только не хочу я в деревню, – продолжал Гриша. – Уж тогда назад в Ленинград и не попадешь никогда. Я так думаю, что мне надо тут оставаться. Поживу, осмотрюсь и уж найду, как выбиться. Я ведь сейчас как живу? Я случайно живу. Я в городе еще не разбираюсь. А месяц-другой поживу – и разберусь. Вот я и думаю, что мне в деревню назад не надо ехать.
– Да. Пожалуй, что и не надо, – подтвердил Павлуша.
– Ведь дело-то в чем? – говорил Гриша. – В деньгах дело. Работу мне надо найти. А о деньгах сейчас вопроса нету. Отец меня сейчас кормит, костюм мне купил, да ботинки, да шапку. Только за деньги я ему потворствовать не буду. Я ему все возвращу. Дай срок. А если насиловать станет – так я хоть к вам уйду. Вы – молодцы, а уж я вам что потратите – все верну.
– А может быть, все-таки вам лучше в деревню ехать? – испугался Павлуша. – Верней все-таки.
– Может быть, лучше в деревню, – согласился Гриша. – В деревне – хорошо. Вот в городе и не танцуют вовсе. А у нас в деревне… Вы знаете, как в деревне-то танцуют?
И он запрыгал по комнате, приговаривая:
– Пары-пары-гопс! пары-пары-гопс!
И, радостно улыбаясь, продолжал:
– А в деревню я не поеду. Я город ужасно как люблю. Я приятелям-то деревенским, которые со мной работали, не пишу, что отец торговцем оказался. Они тогда сразу скажут: погиб Гриша, на частные деньги живет, буржуй. А я не погиб. Я такой же. Дай срок. Осмотреться надо.
Ему хотелось перед тем, как бросить сытую жизнь у отца и запрячься в какую-нибудь работу, побаловаться немного, погулять по городу свободно.
Сейчас Гришу беспокоило лишь то обстоятельство, что Павлуша не предлагает ему ужина. Наконец он не выдержал:
– А чаю нет у вас? Пить хочется. Если нельзя – так вы так и скажите. Я – ничего, я – понимаю…
– Я сейчас поставлю, – отвечал Павлуша и пошел на кухню.
За чаем Гриша продолжал болтать:
– Вы извините, что я к вам заявился. Только у меня в городе нет никого. Был один – в поезде я с ним познакомился, – только вот искал-искал его адрес, так и не нашел, вот хоть убей. А хороший был человек. Я портреты вождей вез и билет потерял, меня уж и повели, а он выручил. Вот спасибо. И не чужой – наш. Это уж я видел. А только мало наших еще. Отец мой совсем не наш – это уж я вам наверное говорю.
– Да, он не наш, – согласился Павлуша.
– Вот вы – молодцы, вы хоть из чистых, а наш, – польстил хозяину Гриша, но тут же добавил: – Я хитрить или, к примеру, лгать не умею. Я так думаю, что, может быть, вы и не наш.
Павлуша неопределенно усмехнулся. Гриша поглядел на него вопросительно. Потом спросил:
– А вы как считаете?
Павлуша пожал плечами, улыбаясь снисходительно, словно ниже своего достоинства считал отвечать на такой наивный вопрос. Потом сказал иронически:
– Да уж, конечно, не наш. Контрреволюционер, враг – правда? Или мелкая буржуазия? Да?
Гриша засмеялся.
– Явно мелкая буржуазия, – продолжал Павлуша, – квартира, жена – все признаки.
Усмешка, с которой говорил Павлуша, должна была показать Грише, что все это – вздор.





