412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Слонимский » Повести и рассказы » Текст книги (страница 24)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:17

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Михаил Слонимский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)

– А скажите, пожалуйста, простите, вы давно из Ленинграда? Только две недели? А скажите, ну как вообще?.. Цел Исаакий? Как Адмиралтейство? А Гостиный двор? А не встречали вы там…

И начинается длинный интимный разговор, и ничто не оторвет собеседников друг от друга, а сами они никак не могут разойтись, потому что их соединил Ленинград.

После таких встреч Марья Николаевна возвращалась домой как больная, не понимая, где она живет – на Урале или в Ленинграде.

Алеша Сапожков часто бегал на вокзал искать ленинградские эшелоны, расспрашивать детей и взрослых о бомбежках, обстрелах, голоде. Печальные это были эшелоны.

Алеша, насыщенный рассказами ленинградцев, приходил домой еще более молчаливый, чем обычно. И однажды случилось так, что Марья Николаевна нашла его вечером на своей койке. Он лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали. Это было необычайно: Алеша Сапожков плакал. Он никогда не плакал, ни разу, – и вот теперь давился слезами.

Марья Николаевна молча присела сбоку на кровать и как бы невзначай провела рукой по его отросшим волосам.

Он затих, затем обернулся к ней и сказал впервые не по-взрослому, а по-детски, беспомощно:

– Мамку жалко.

И тогда Марья Николаевна приняла мучивший Алешину душу груз. Она слушала его сбивающийся, спотыкающийся рассказ. Его мать была убита на его глазах. Враги ворвались в их залужскую деревеньку внезапно, когда отец был в Луге, за пять километров от них. Трое пришли к ним на дачу, и Алешина мать схватила нож и замахнулась. Они бросились на нее…

Алеша вначале, когда враги схватили мать, кинулся на них с кулаками (детские кулачки против автоматов и пистолетов!), но те с такой силой отшвырнули его в угол, что он на миг потерял сознание, а потом долго не мог подняться на ноги, скованный болью и ужасом.

Ночью в дом прокрался отец. Поглядел, опустился на табурет, встал, опять сел, обессиленный, и опять встал. Подняв руку, он хотел что-то сказать, но голос не послушался его.

В ту же ночь Алеша отправился в Ленинград со школьным учителем. Они шли лесами, которые Алеша в мирные времена с этим самым узкогрудым, малорослым интеллигентом обшарил все в грибных и ягодных походах. Укрываясь от врагов, они к вечеру следующего дня дошли до расположения наших частей. А отец остался в тылу у врага в партизанском отряде, и Алеша навеки запомнил его слова: «Если погибну, найдешь в нашей стране и мать и отца. Сиротой ты не будешь».

Из Ленинграда школьный учитель увез его в Ярославль и там присоединил к ленинградскому интернату.

Алеша доверчиво и торопливо все, все без остатка выкладывал Марье Николаевне, как родной своей матери. Глаза его блистали в крайнем возбуждении, это был уже не прежний замкнутый, скупой на слова мальчик, – слова рвались из него, теснясь и толкаясь, и он спросил Марью Николаевну:

– Можно мне к папке, в партизаны?

Когда Павлуша прибежал с гулянья, они – женщина и мальчик – ничем не выдали перед ним испытанного ими волнения. Только ночью Алеша очень ворочался и даже стонал иногда во сне. Он был сегодня ребенком.

А Марья Николаевна долго не могла уснуть. Она думала о детстве, какое выдалось советским ребятам, и эти мысли заглушали тревогу о муже. С октября она не имела от него писем, и душа ее часто бывала далеко отсюда, в Ленинграде, в Тихвине, в Валдае, на Ленинградском фронте.

От тети Ани вести приходили тоже не часто. В последнем письме она сообщала, что Верочкин отец нашелся: он выбрался из окружения, уничтожив много фашистов, и награжден орденом. Получил письмо и Павлуша.

Вот это письмо:

«Дорогой Павлуша, тетя Аня приносит мне читать твои письма. Папа опять уехал на фронт. Поживаем средне. Очень рады большому куску хлеба. Большой кусок хлеба получаю редко. Насчет морозов и у нас плохо. Было 28–27 градусов. Вспоминаю тебя и наши завтраки. Передай привет твоей маме. Может быть, скоро увидимся. Большой привет. Лариона и Куса больше нет. Твоя Верочка».

Она не писала ни о том, что мама ее больна, ни о том, как тетя Аня почти каждый день и каждую ночь уводит ее в бомбоубежище, ни об артиллерийских снарядах, рвущихся на улицах, ни даже о том, что Лариона, а затем Куса поймали во дворе голодные люди, зарезали и съели. Все это было слишком страшно. И о том не писала она, что часто она сидит в Павлушиной комнате, играет его игрушками и ей почему-то очень хочется тогда плакать.

Павлушин ответ до нее не дошел, потому что она выехала из Ленинграда. В январе совершенно неожиданно, без всякого предупреждения (телеграмма не успела дойти), приехали и сразу же с вокзала явились к Марье Николаевне тетя Аня и Верочка. Они приехали зимней дорогой через Ладожское озеро – «Дорогой жизни», как называли это новое ледовое шоссе ленинградцы. Марья Николаевна испугалась, взглянув на тетю Аню, – это был скелет с седыми, поредевшими лохмами на голове, с обвисшей на лице кожей; только глаза были живые, и в них можно было прочесть всю летопись ее ленинградской жизни. А Верочка мало изменилась, – видимо, все, что только удавалось получить и добыть, тетя Аня отдавала ей. Она подбежала к Павлуше, деловито поцеловала его и сразу же тоненьким голоском стала расспрашивать его, много ли у него тут хлеба или тоже мало. Это была очень серьезная, хозяйственная, совсем не крикливая и отнюдь не робкая девятилетняя девочка, тонконогая, тонкорукая, стройная, верная подруга Павлуши.

Марья Николаевна, расцеловавшись с тетей Аней, спросила:

– А Вася?

Тетя Аня ничего не ответила, и тогда Марья Николаевна почувствовала, что все силы оставляют ее.

– Верочкина-то мама умерла, голоду не вынесла, – тихим-тихим шепотом промолвила наконец тетя Аня.

– А Вася? – повторила Марья Николаевна сорвавшимся голосом, и так резко вспомнился он ей в Тихвине, довольный тем, что усадил семью в классный вагон, как академиков. «Между прочим, Павлуша пусть не болеет, – вспомнила она. – Успешно разгромим врага – и свидимся…» И она глядела прямо в глаза тете Ане. Та не сумела солгать – она тихо и скорбно кивнула головой. На миг черным застлало глаза Марье Николаевне.

Но перед ней уже стоял Павлуша, почувствовавший, что речь идет о папе. Крепенький, широколицый, весь в отца, он спрашивал маму:

– Папа прислал мне автомобиль? Он мне обещал, что обязательно пришлет. – И Павлуша теребил ее: – Ну что же ты не отвечаешь? Прислал или не прислал?

Это было уже слишком.

Марья Николаевна обняла его и прижала к себе, почти теряя власть над собой. Еще немного – и она выплачет ему свое горе.

Высвободившись из ее объятий, Павлуша отошел от нее и остановился у двери. Лицо его вытянулось и побелело, глаза стали круглыми, как у птицы, рот, дернувшись, скривился, а в ушах звучал голос отца: «Нельзя плакать».

Он сжался весь, как в ожидании удара. В его счастливый воображаемый мир, где уже давно победно катался папин грузовичок, грозило ворваться и все разрушить нечто страшное, такое, чего ему никак не осилить. И вдруг чья-то рука легла ему сзади на плечо. Это Алеша Сапожков тянул его прочь из комнаты, приговаривая:

– Ну что ты пристал к маме? Сейчас нет автомобиля, а в следующий раз папа тебе обязательно пришлет.

Марья Николаевна, уже опомнившись и справившись с собой, подтвердила:

– Автомобиль тебе будет.

И черное облако прошло мимо Павлуши, но это только сегодня. Потихоньку, постепенно Марья Николаевна сообщит сыну о том, что отец геройски погиб на фронте. Пройдут годы, и навсегда резкой гранью останется в памяти Павлуши день приезда в Пермь тети Ани и Верочки, как предвестник далекой зрелости.

Когда Павлуша уже спал, Марья Николаевна обратилась к Алеше, как к взрослому:

– Вот скажи мне, не ошибку ли я все делала. Как Павлуша обрадовался, когда Костю и Настю и других ребят увидел! Конечно, он и тут все с заводскими ребятами, и друзьями новыми обзавелся, и на заводе, и в школе, и со старыми друзьями в переписке, а может быть, лучше бы ему сейчас не со мной, а в интернате жить? Все-таки там педагоги опытные, воспитатели… С другой же стороны, неудобно. Ведь мать есть, работает…

И голос ее оборвался, потому что отца у Павлуши уже не было.

Алеша Сапожков доверчиво тронул ее за плечо и заговорил тихо и серьезно:

– А надо в школе спросить. Там посоветуют. Только я с тобой буду на заводе работать. Я буду помогать.

Глаза его сверкали огнем.

– Я буду все время помогать тебе, мама.

Это в первый раз он так прямо назвал ее мамой.

1942

На Урале


I

Зимняя тьма. Зимняя мгла. Три стены да крыша полустанка не спасают от мороза. Светится в углу окошко кассирши, но у нее в закуте тоже мороз. Мучительно болят ноги без валенок, в холодных резиновых ботах, и некуда укрыться – мороз настигает всюду, свирепый, колючий, убивающий.

На короткой платформе толпятся люди в ожидании поезда. Они все толстые и бесшумные. Толстые – потому что в овчинных тулупах, под которыми наверчено и накручено еще немало теплого. Бесшумные – потому что в валенках. Они, северные жители, хорошо защищены от привычных им морозов. Одна Аня – без тулупа и без валенок.

Аня безостановочно бегала взад и вперед, и стук ее ног по доскам кажется ей единственным звуком в этой ночной морозной тишине. Все словно замерло вокруг. Пар идет изо рта. Клубы морозного пара вместо дыхания. Может быть, воздух сейчас превратится в лед?

Она не выдержит. Слезы замерзают на ресницах и щеках. Никогда, никогда она не знала такого лютого холода. Это безумие – не подумать о валенках и тулупе.

Вся жизнь сосредоточилась на одном желании – согреться. А поезда все нет и нет, поезд опаздывает.

Аня выбежала на рельсы, вгляделась в неподвижную, застывшую мглу. Вот оттуда, издали, с соседней станции, наплывают большие, спасительные огни. Они как будто движутся сюда, как огни паровоза, но в то же время остаются на прежнем расстоянии. Нет, не надо обманывать себя. Огни – неподвижны. Это – семафор.

И вдруг загудели рельсы, и белые огни полетели к полустанку. Поезд! Теперь бы только пробиться в вагон. Аня напрягла все свои силы, готовясь к борьбе, к драке, – но поезд не остановился, он несется мимо. Это – скорый поезд. Один за другим мчатся мимо полустанка ярко освещенные окна вагонов, мигом улетает быстрый и веселый хвост, и – опять тишина. Тишина, ночь, мороз. Кто-то чиркает спичкой и закуривает. Как он должен быть привычен к морозу, если может сейчас курить! Ноги, наверное, обморожены. Вот так она и умрет.

– Холодно, Анна Павловна?

Это Фима Соболев, соседский паренек, у которого одна нога короче другой. Аня, не отвечая ему, глубоко засунув руки в рукавицах в карманы синего ватника, подпрыгивала перед ним в своем белом шерстяном платке, окутавшем всю ее голову, и ноги ее замерзали. Только голове было тепло.

Хрипло свистнул натруженный паровоз, и опять застучал поезд. Но он шел не оттуда и не туда. Он шел в противоположном направлении. Тяжело сопел паровоз, и вагоны не быстро волочились за ним. Это был товарный состав. Наглухо закрытые, безглазые вагоны сменялись платформами, платформы – опять теплушками. На платформах топырились под мерзлыми чехлами, должно быть совсем оледеневшими и твердыми, то ли орудия, то ли станки, и часовые с винтовками стояли при них, охраняя и сторожа. Товарный поезд шел и шел, громыхая, постукивая, лязгая, изредка мигая фонарями кондукторов на тамбурах, все новые и новые вагоны и платформы тяжко выкатывались из ночной темноты и уходили. Это был нескончаемый состав. Он растянулся по всей железнодорожной линии, медленный, угрюмый, неприветливый.

Но вот он оборвался, мигнул огоньком последней площадки последнего вагона, вновь открылись снежные просторы, и только продолжал обманывать семафор соседней станции, все притворяясь, что плывет к полустанку. Аня бегала по перрону, и стук ног ее звучал как отчаянный и безнадежный призыв о помощи. Наконец она остановилась и сказала себе:

– Умираю.

Хорошо ночью, покачиваясь на подушках мягкого вагона, промчаться мимо вот такого полустанка. Но мало ли что бывало в жизни! Теперь, в молчаливой толпе, она ждала, как счастья, пригородного поезда. Все прежнее, довоенное кончено, о том нечего вспоминать, оно исчезло, как небывальщина, в первый же день войны. Сережа на фронте, от него уже месяц нет писем, она с Валей в деревне, в избе, ей нужно наконец занять место в строю, вернуть свою специальность, работать, и вот у нее замерзают ноги, может быть уже замерзли, она уже не чувствует их. Она испугалась, запрыгала и вновь принялась бегать по платформе. Как все это глупо! Может быть, сдаться, пойти обратно в теплую избу, отказаться от этой поездки в город? Нет, она не должна быть такой слабой, поезд сейчас подойдет, сейчас подойдет…

Она уже не понимала, который час, сколько времени ждет она здесь, на брошенном среди снежных полей полустанке, что вообще происходит с ней…

…Три белых ярких огня, замедляя ход, шли прямо к ней.

Вместе с толпой она ринулась к темным вагонам. Тот вагон, который она наметила для атаки, затворен, соседний тоже закрыт, она в ужасе бросилась к третьему вагону. Ее отбросили, она кинулась вновь, расталкивая, пробиваясь, дерясь с теми, кто лез прямо через нее. Вдруг она почувствовала под локтем сильную руку, которая подхватила и подсадила ее. Она уцепилась за поручни, сзади надавили, навалились, и ее втолкнули сначала на площадку, потом в вагон.

Какое блаженство! Она таяла. Теперь опять заболели ноги, но они ныли приятно, томно, как и все тело. А голове было даже жарко. Пусть кто-то дышит ей прямо в лицо, пусть чей-то мешок вперся ей прямо в бок, пусть ее сдавило со всех сторон человеческими телами, мужскими и женскими, – зато тепло, тепло…

– Пропадете, Анна Павловна, без валенок, – сказал рядом чей-то голос, и она узнала Фиму. Конечно, это он посадил ее, помог.

– А где бы достать? – спросила Аня, и ее оттаявшие, повеселевшие губы двигались радостно, с удовольствием.

– Шубенки-то у тетки спрошу, а валенки тоже можно. И кожушок. В ватнике замерзнете. Не по существу одеты.

– Неужели вы каждую ночь так мучаетесь? – заинтересовалась Аня.

Фима удивился:

– Какое же тут мученье? Это только на понедельник народу столько.

В вагоне было жарко – пассажиры, теснясь, надышали лучше всякой печки. В большинстве это были жившие в окрестных деревушках заводские рабочие и служащие. Казалось, нельзя уже уплотниться больше, но на каждой станции впихивались все новые и новые пассажиры, и люди сбились на площадках и внутри вагонов так, что их, казалось, и не расплести.

Все это весело вывалилось в городе.

Фима показал ей дорогу в рабочий поселок.

– Вот так идите, – объяснял он, и большие, как у теленка, губы его шлепались одна о другую. – Вот там и будет поселок, там и найдете своего знакомого.

Сам он свернул к заводским корпусам. Он работал на заводе, и Аня, глядя вслед его прихрамывающей фигурке, позавидовала ему – уже имеет человек свое место в строю.

Завод кирпичными красными зданиями своих цехов, каменными и деревянными строениями, узкоколейкой и прочим хозяйством отхватил много земли. Это был старинный, очень разросшийся за последние годы завод, и не единственный в городе. Заводов в городе было несколько, и каждый отобрал себе немалую площадь.

На горе, над заводом, стояли деревянные дома рабочего поселка.

Аня очень торопилась, чтобы застать дома инженера Кельина, которого знала еще по Ленинграду. Он, наверное, сможет сказать ей, к кому обратиться, как верней устроиться на работу по специальности. Аня – чертежница.

Кельин работает на этом заводе, а с Кельиным они жили в Ленинграде в одном доме. Аня написала ему, он ответил, и вот она чуть не замерзла на пути к нему.

II

Федор Федорович Кельин, инженер механического цеха, явился к директору за пять минут до назначенного часа. Приемная была пуста. Только за бюро сидел и строчил протокол совещания секретарь директора, длинный человек с тонким и острым, как перо, носом и чуть оттопыренными ушами. Свое отношение к людям секретарь полностью подчинил директору, которому был предан самозабвенно. Он был верным барометром директорских настроений. Сейчас лицо его показывало «великую сушь». Мельком глянув на вошедшего инженера, он тотчас же склонил над бюро свою длинную, словно сдавленную у висков, стриженную ежиком голову, старательно исписывая четким, сухим, без завитушек, почерком большой лист бумаги.

Кельин не знал, зачем он мог понадобиться директору. Случилось, правда, сегодня одно дело – неужели из-за него?

Он подошел к окну и ничего занимательного не увидел. Гора вздымалась сразу же за двором завода, загораживая перспективу, – большая, снежная, с грязно-черными пятнами гора. Очень длинная, прямая, без заворотов, узкая деревянная лестница врезана была в эту гору, уходя вверх скользкими, оледеневшими ступенями. Несколько черных фигур, держась за перила, подымались и спускались по ней. С середины лестницы влево шел талый, протоптанный сотнями ног, привычный путь к рабочему поселку, не такой крутой, как по лестнице, которая вела прямо.

Кельин отвернулся. Худощавый, белобрысый, он имел физиономию, особенно примечательную отпущенными до половины щек баками. Каждое душевное движение выражалось на ней откровенно, обнаженно. Кельин ничего не мог скрыть, даже если б хотел. И сейчас впалые щеки его подрагивали. Ему неприятно было, что он, немолодой, выдержавший с начала войны столько испытаний, женатый человек, у которого уже взрослая дочь, волнуется, как провинившийся школьник. Он боролся с дрожью, прохватывавшей его тело, сердце замирало самым обидным образом.

Ничего особенного как будто не произошло. Просто немного задержалась подача защелок из его цеха. А Матвеев у себя на сборке сразу же принял крайние меры, звонил и ему и диспетчеру, хотя у него было еще достаточно материала. Опоздание Кельина ни на секунду не задержало сборки. Но Матвеев всегда живет тем часом, который еще не наступил. Он хочет все предвидеть и все предусмотреть заранее.

Отойдя к окну, Кельин опустился на стул, встал, вновь сел. Наконец, поднявшись, он прислонился к стене и сунул руки в карманы в позе, которая казалась ему в достаточной степени небрежной и независимой. Все-таки странно, что он так волнуется. Это не просто страх, не просто самолюбие.

В назначенный Кельину час секретарь исчез в кабинете, тотчас же вынырнул обратно и кивнул Кельину на дверь:

– Идите.

Кельин вошел в просторную светлую комнату, в глубине которой над большим массивным письменным столом ширились могучие плечи и белел крутой лоб Сергея Петровича Долинского, директора, под командой которого работали тысячи мужчин, женщин, девушек, подростков. Он был в стального цвета гимнастерке, свободно облегавшей его широчайшее туловище. Все в нем шло вширь, все было не жирно, но мясисто, костей словно и не существовало. И все у него было крупное, добротное – нос, щеки, уши, подбородок.

Долинскому было уже за пятьдесят лет, но черная кучерявая голова его не поседела и не облысела, только виски чуть посерели. Он поглядел из-под густых черных бровей на Кельина, чуть только тот показался в дверях, и уже больше не спускал с него взгляда своих упрямых глаз, обвиняющих, неумолимых и в то же время немножко удивленных, словно он не мог понять, как это работник его завода позволил себе сделать что-то не так, как надлежало сделать. Было нелегко идти навстречу этому взгляду.

– Садитесь, – промолвил он, показывая на кресло и продолжая исподлобья смотреть на инженера очень серьезно, без усмешки.

Все здесь было серьезно, тяжеловесно, просто и не допускало никакого легкомыслия. Большие пролеты окон, с прямыми спинками, по-деловому глядевшие стулья, ровный прямоугольник тяжелого, приземистого стола, прямоугольники карт и диаграмм на стенах – ничего лишнего, никаких украшений. И негромкий, настойчивый голос директора:

– Неизвестно, что было бы, если б Матвеев не подумал за вас, не помог бы вам. Защелок было в обрез. Опоздание еще на час – и сборка задержалась бы. Задержалась бы сборка боевых машин, – повторил Долинский с ударением, очень четко, – сборка пушек, которых ждет от нас фронт. Это недопустимо, это преступно.

Он помолчал, все не спуская взгляда своих беспощадных глаз с Кельина, который, не выдержав, опустил голову.

Затем он продолжал:

– Матвеев умеет думать не только за свой цех, но и за другие цеха. Он своевременно бьет тревогу и подтягивает отстающих. Но для этого, для такой работы надо быть Матвеевым. От вас я требую, чтобы вы научились как следует думать только за свой цех. Можете идти.

Так он поставил точную дистанцию между Кельиным и Матвеевым.

Когда Кельин шел вечером от огней завода к огням поселка, путь в гору казался ему невыразимо утомительным, словно впервые он заметил его крутизну. Он вырван из привычных ленинградских условий, из привычного круга людей, для которых он был не просто какой-то провинившийся инженер, а человек, которого любили или не любили, но к которому относились по-живому. А тут… Мыслей таких не было, было только ощущение, которое можно было выразить именно так и которому не хотел уступить Кельин. Ему было очень скверно.

Дочь, выше его чуть ли не на голову, краснощекая, очень похожая на мать, отворив дверь, объявила так, словно случилось непредвиденное несчастье:

– А у нас гости.

Такая уж у нее манера – даже тогда, когда она была рада случившемуся. Отвратительная манера.

Гостьей оказалась Анна Павловна Шервинцева, Аня. Она поднялась навстречу и, поздоровавшись, сразу же заговорила:

– Я вас уж решила дождаться. Я сегодня чуть не замерзла. Как приятно видеть земляка! У нас в деревне весь интернат ленинградский. Если я устроюсь в городе, то, может быть, Валю оставлю в интернате. Я вам так завидую. Вы уже на своем месте, а я путаюсь, мучаюсь. Так хочется работать по своей специальности, для войны, для фронта… Какая морозюга сегодня…

Она говорила сразу обо всем, и все это дышало таким оживлением и надеждой, каких совершенно не испытывал сейчас Кельин. Все сейчас ему представлялось в самых мрачных красках.

– Как вы думаете – можно мне устроиться на завод? Удастся?

Он чувствовал себя бессильным помочь ей.

– Надо подумать, – неопределенно отвечал он, стараясь любезно улыбаться и не подозревая того, что лицо его было удивительно хмуро и неприветливо. Он думал, что он – очень скрытный, и не знал, что лицо всегда выдает его. Поэтому он всегда удивлялся прозорливости людей, безошибочно угадывающих его настроение.

Аня сразу же потухла, но тут же, отвернувшись от его угрюмого, скучного лица, упрямо продолжала:

– Вы просто не в духе. А я уверена, что можно. Я хочу именно на завод. Мне про вас сказала Вера Бороздина – помните, тоже из нашего дома? – Аня постепенно вновь загоралась. – Впрочем, вы же видели ее здесь, она вас встретила в трамвае и рассказала. Она тоже в интернате. Ее квартиру совсем разбомбило, а ваша и наша пока целы. Когда я уезжала, на нас только зажигательные падали. А тут – фугаска. Вы давно?..

– Уже больше месяца. Заболел и в больнице еще пролежал. Как раз здесь из вагона вынесли.

– А я – прямо в интернат к Вале, в Ленинграде я все вещи спустила; все – на продукты, я меньше месяца, как выехала. А как Софья Григорьевна?

– Вчера получил письмо. Она – на передовых. Военврач второго ранга. Жена – на передовых, а муж – в тылу, все навыворот, так и живу.

– Какая счастливая! Давайте я вам скипячу воду. Можно?

Она всегда была болтуньей. Пусть болтает. Все-таки землячка. Но чем и как он может ей помочь? Однако он ни одним словом не желал выдать свое состояние. Он полагал, что очень хорошо владеет собой, очень вежлив, гостеприимен, даже весело улыбается. Он терпеть не мог жалоб и нытья.

В дверь постучались.

Вошел приземистый мужчина в теплой ушастой шапке, светло-сером, какие раньше носили подрядчики, кожушке с воротником из цигейки и ватных штанах, сунутых в валенки. Тепло ему, должно быть, во всем этом, как в бане. Он опустил воротник, расстегнул кожушок, снял шапку и осведомился:

– Помешал?

Это был Матвеев, начальник сборочного цеха.

– Нет, нет, пожалуйста, – торопливо ответил Кельин. Он был и польщен этим посещением после сегодняшней истории, и сердит на себя за то, что польщен, и фраза директора, поставившая точную дистанцию между ним и этим человеком, торчала, как заноза, в его мозгу. – Пожалуйста, – говорил он, – раздевайтесь. – Тут, заметив, что сам он до сих пор почему-то все еще в шубе, он снял шубу и продолжал: – Знакомьтесь: моя землячка, в одном доме жили в Ленинграде, соседка, как раз хочет работать на нашем заводе.

Он сказал «нашем» случайно, от сердца, и сейчас же нахмурился и замолчал. Может быть, ему уже неприлично называть этот завод «нашим»?

Матвеев спросил Аню:

– А кем вы хотите работать?

– Я чертежница, у меня большой стаж, я работала на заводе «Большевик».

Матвеев сказал:

– Это можно. Такие специальности требуются. Все специальности у нас требуются.

Аня воскликнула:

– Значит, можно устроиться?

– Можно, – повторил Матвеев. – Это простое дело.

Аня обратилась к Кельину:

– А вы еще сомневались!

– Я и не сомневался, – отозвался Кельин недовольно. – Как раз я хотел посоветоваться с товарищем Матвеевым. Я ведь на заводе человек новый.

Он представлялся себе сейчас очень деловитым, сухим, чуть ироническим.

Матвеев все стоял, не снимая шубы. У него было скуластое лицо, глаза были полуприкрыты веками.

– Я к вам на минуту, – промолвил он и вывел Кельина в сени. – Сегодняшний случай – нехороший, – прямо приступил он к делу. – У нас много новичков, вы в них не разобрались. Я вам пришлю завтра своего человечка, Фиму Соболева, из комсомольского бюро. Я ему уже дал команду. Свой пост у вас поставлю.

Кельин молчал, поеживаясь от холода, – мороз проникал в сени сквозь все щели. Какого черта он в теплой комнате был в шубе, а сейчас не вовремя снял? Кельин злился на себя необычайно. Он все сегодня путает. А тут еще эта болтушка…

– Значит, условились, – ответил за него Матвеев. – А с вашей знакомой я завтра все организую. Следует ее тщательно проверить. Работа секретная. – Он промолчал. – Сегодня Сергея Петровича видел после вас. Говорит про вас: «Толковый инженер, но людей наших еще не знает. Надо помочь».

Кельин перестал ежиться, словно в сенях вдруг стало тепло.

– Так, пожалуйста, – промолвил он, – пусть ваш Соболев придет. Так он сказал все-таки – «толковый»?..

Он был доволен ироническим тоном вопроса, в котором, впрочем, выражалась самая обыкновенная радость. «Что это со мной сегодня?» – подумал он.

В конце концов, все это было возвращением к жизни: и его волнение в приемной директора, и выговор, и обида, и теперешнее удовольствие от неожиданной, хоть и весьма скромной похвалы. В теплушке, в полусознательном состоянии, он уже готовился к смерти. Но вместе с истощением он привез из Ленинграда ярость. Вот что было оскорблено в нем им самим, его промахом – это ярость. Так объяснял он сейчас себе свое состояние. Он, ленинградец, совершил промах на заводе, который делает пушки, уничтожающие врага, и люди, не знающие даже затемнения, вправе упрекать и обвинять его.

Когда он вернулся к Ане, глаза его, только что мглистые, нерадостные, как зимний туман, блестели, лицо стало привлекательным в дружелюбной улыбке, весь он светился оживлением.

Он думал, что он ровно такой же, как и до разговора с Матвеевым, и не слышал, что даже говорит он совсем другим тоном.

– Итак, – говорил он, – заночуете вы у меня с Нинкой. Завтра устроим ваши дела. Люди тут неплохие, надо только присмотреться, понять.

«Что это такое сделалось с ним?» – думала Аня, глядя на него с любопытством и совершенно уже успокоенная за судьбу своего дела. А он говорил:

– Теперь чайку. У меня колбаса есть, сыр. Питанием вы, Анна Павловна, будете здесь обеспечены вполне прилично. Кормят нас как раз хорошо. А ленинградцев здесь везде много, и все входят в работу быстро. Только одеться надо вам потеплее.

– Мне валенки соседний паренек обещал. Фима Соболев.

– Он разве живет у вас в деревне?

– Да.

Кельин помолчал. Читая на лице его, Аня спросила:

– Вы знаете его?

– Нет, – отвечал скрытный Кельин.

Аня сказала как будто совсем невпопад:

– Вы знаете, Федор Федорович, если б лицо могло выражать производственные секреты, то вам с секретной работы пришлось бы уйти.

А назавтра Фима уже хромал у Кельина в цеху и, пришлепывая губами, делал иногда замечания:

– Что ты как на пече лежишь? Ночью выспишься.

– Гляди, сколько Маруся спроворила. Учись. А еще комсомолка.

Иногда он звонил Матвееву по телефону, давая очередные сводки.

Он знал тут многих девушек и пареньков еще по деревенской жизни, он открывал Кельину людей, которыми тот командовал, и это помогло Кельину несколько иначе расставить силы в цеху и распределить задания. В конце концов, инженером Кельин был опытным.

Земля перестала шататься под Кельиным. К концу месяца он даже чуть пополнел, хотя ежедневно работал до ночи с раннего утра.

III

26 января Кельин, постучавшись, вошел в холостую комнату Матвеева, который жил по соседству. Матвеев ночевал сегодня дома, что далеко не каждый раз случалось с ним. Он часто оставался на ночь в цеху.

– Здоров, – сказал Матвеев, оборотив к Кельину намыленную щеку, и рука его с бритвой замерла на миг. – Присаживайся.

Они были уже на «ты».

Кельин сел на стул, распахнув тяжелую шубу на бараньем меху.

– Торжественный день, – промолвил он. – Везде январь, а у нас уже первое февраля.

Матвеев, продолжая орудовать бритвой, отозвался:

– Да, сегодня уже февральские пушки. Как твоя знакомая? Берет дочку?

– Как раз хочет перевезти на этой неделе из интерната.

– Грамотная работница, говорят. Чертит она толково.

И Матвеев принялся убирать бритвенные принадлежности в стол с тщательностью слесаря, который вычищает свое рабочее место после работы.

Пристегивая воротничок, он говорил:

– Эти пять дней мы перевыполним план на старых машинах, а потом нам завезут новую. Очень интересную.

Он повернулся к Кельину. Лицо его как бы катилось вперед от широкого лба к чуть выдвинутой вперед массивной челюсти. Глаза его были полузакрыты веками, словно таили в себе нечто самое важное, самое главное. Он был немножко похож на доброго, но хитрого бульдога, способного вдруг мертвой хваткой схватить человека.

– Очень интересная машина, – продолжал он неторопливо, натягивая пиджак. Светлые и густые брови его двигались, уголки большого рта дрогнули, образовав две складочки по бокам. – Освоить производство следует в кратчайший срок: фронт требует.

Он поднял веки, и лицо его стало другим – очень серьезным, совсем не хитрым, и сходство с бульдогом прошло, потому что уже не челюсть, а глаза стали наиболее выразительным центром лица. Затем он вновь опустил веки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю