Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
– Спокойно, ваше благородие! Здесь не тыловые казармы, а фронт. В первой же атаке получите пулю в спину!
Он нашел верное средство утихомирить юнца, вознесенного погонами на высоты власти. Тот понял. Поглядел на Шитникова бешеными глазами, но смолчал. Испугался. Придется же ему в некий момент бежать с солдатами на немцев или от немцев, и тут уж ему не миновать расправы. Он повернулся и пошел прочь.
Конечно, офицерик мог все-таки отрапортовать об этом происшествии по начальству, и тогда худо бы стало Шитникову. Но война рассудила по-своему. Произошло у Шитникова столкновение с полуротным 29 июня, к вечеру нас двинули со второй линии на первую, а 30 июня полк наш был разгромлен. Немцы ураганным огнем сметали людей, блиндажи, все на нашей стороне к черту, вихри осколков, щепок, земли, мяса и костей человеческих швыряло и крутило в дыму, а у нас, конечно, снарядов не хватило, и артиллерия ушла. Помню только, что артиллеристы, уходя, плакали и просили у нас прощения.
Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта – все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело – война!
IV
Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные позиции». Задерживались, надеясь отбиться. То цеплялись за какую-нибудь железнодорожную насыпь, то залегали на берегу реки, окапывались. Всё ждали, что придет какое-то неслыханное пополнение, посланное высоким начальством. Но Шитников – как в воду глядел. Наши пушки, постреляв немножко, уходили, оставляя нас погибать. И уже всякий обстрел казался ураганным, потому что отвечать нам было нечем. Потом уж мы откровенно бежали, брошенные и артиллерией, и начальством, и людьми, и богом. Как сироты какие-то. Вот в таких котлах и варилась неимоверная злоба. В те недели я вполне понял Шитникова, который уже имел этот опыт, – он еще до этого разгрома вот ровно так же бежал с армией из Восточной Пруссии.
Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь – война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они – люди, а мы – нет.
Все как-то соединилось против нас – и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.
В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы – люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.
Случалась иной раз и паника. Как-то сразу после разгрома нашего полка, в первых числах июля, послали нас, несколько человек, для связи в деревушку. Там мы нашли группу конных разведчиков и одно орудие с пятью или шестью артиллеристами, все они отбились от своих частей. И вдруг немцы начали осыпать нас снарядами. Просвистели и пули. Вот тут и послышался крик: «Отрезали! Окружили!» – крик в таких обстоятельствах всегда страшный, всегда он может привести к гибельной панике. Шитников крепко взял меня за плечо и приказал:
– Стой! Спокойно!
Он как бы выхватил меня из начинавшегося вокруг безумия.
Какой-то артиллерист совсем было собрался обрубить постромки, чтобы вскочить на лошадь и помчаться неведомо куда.
Шитников удержал его. А тот заорал:
– Так убьють же!
И как слепой – прямо на него.
Тут Шитников ударил парня. Был у него в руке стек, и он хлестнул его этим стеком. Да еще с бранью. Совершенно сознательно и даже хладнокровно. Клин клином вышибал. Спасал человека. И парень сразу опомнился. Вступились конные разведчики, пошел другой, не панический ритм, и мы выбрались.
Конечно, не всегда так удается, бывает, что упустишь долю секунды, и все уже взметнулось, и не остановишь.
Но главное – самому внутренне отскочить от паникующих, стать вне заразительнейшего из безумий. Вот этому учил меня Шитников.
Однажды все же во время бегства нашего из Польши чуть я в панике не погиб.
Рвались мы тогда из кольца пожаров, только на себя и полагаясь, и, чем ближе к Белоруссии, тем стремительней отчаянный марш. Кругом все горит, в дыму мечутся несчастные крестьяне, стараясь спасти хоть что-нибудь из своих горящих халуп. Появились потом какие-то полусумасшедшие, в одиночку и кучками бредущие неизвестно куда и неведомо откуда. Раз встретился даже целый отряд сумасшедших во главе с сумасшедшим прапорщиком. Почему-то про таких говорилось, что они из-под Ковно. О Ковно рассказывались страшные сказки. Передавалось, что город снесен до основания шестнадцатидюймовыми снарядами. До сих пор немцы били нас самое большее двенадцатидюймовыми, а о шестнадцатидюймовых мы еще и не слыхивали.
Дни и ночи стали неразличимы. Глаза забывали, что где-то над головой ясное небо, что когда-то веселили душу зелень и осенняя желтизна, что кому-то, может быть, и сейчас есть на что смотреть и чему радоваться. Глаза отворачивались от дыма и пламени пожарищ, и мир лишался всяких красок, как безнадежно выцветшая гимнастерка впереди идущего.
Держались мы, оставшиеся в живых, поплотнее, поближе друг к другу, старались слиться в одну колонну. Краткий отдых, скудная пища – и шагай дальше!
И вот однажды в утро, ясное и сухое, налетел на нас панический обоз.
Мне не повезло. Когда все бросились в поле, я зазевался и дернул в другую сторону. А там тянулся высокий, глухой зеленый забор, через который никак не перепрыгнешь. Перебежать к своим было уже поздно. Уже мчались мимо тяжелые мажары, широкие фурманки, легонькие, прыткие одноколки, санитарные, крытые брезентом повозки, походные кухни с шатающимися трубами, мелькнула даже артиллерийская упряжка с ездовым в седле. Обезумевшие, взмыленные кони, казалось, никогда уже не смогут остановиться, так и проскачут всю Россию до самого Тихого океана.
Мчался сошедший с ума обоз. Где-то они, очевидно, не туда двинули, напоролись на обстрел и, повернув, летели теперь так, словно сама смерть хватала их за пятки. Они набрали неслыханную скорость, но все им казалось мало.
Я прижался к забору, судорожно и безуспешно вжимаясь в крепчайшую, как камень, неподдающуюся зеленую стену, а в двух-трех дюймах от меня обалдело неслась, сшибаясь и подпрыгивая, грохочущая громада, способная раздавить и перемолоть хоть целый полк, а не то что меня одного. Случись хоть малейшая поломка, стоило только лопнуть какому-нибудь тяжу или выскочить чеке из оси – и гибель моя стала бы неминуемой. Да что там! Достаточно было хоть одной телеге шатнуться чуть-чуть вправо – и оглобли, колеса, лошадиные копыта мигом решили бы мою судьбу. Совсем близко показывались и тотчас же исчезали ошалелые лица с выпученными глазами, раскрытыми ртами и оскаленные, в пене, лошадиные морды. Они проносились не во сне, не в кошмаре, а наяву, и смерть от них грозила реальная, немедленная, неотвратимая.
К тому времени я уже успел познать на себе все, чем могла облагодетельствовать человека тогдашняя техника, хотя и далеко не столь мощная, как нынешняя, но тоже вполне пригодная для массовых убийств. Даже цеппелиновский дирижабль желтой сигарой висел над нами, когда мы были на фольварке под Красносельцами, и бросал бомбы. Все было, но сейчас грозила не та смерть, которая, как общая беда, равняла всех в одно солдатское товарищество. Мне угрожала смерть в одиночку, отдельно от товарищей, смерть совершенно нелепая, никчемная, бессмысленная. Вот в чем была разница! Вот в чем суть! В ту минуту я пережил миллион чувств.
Отскрежетала, отстукала, отгрохотала последняя двуколка с бешеным возницей, словно летящим на хвосте лошади. Отгремел, сгинул весь взбесившийся обоз, дорога вдруг опустела, и только пыльная туча волочилась по ней, как подол гигантской ведьмы.
В наступившей неправдоподобно счастливой тишине я услышал, как меня окликают товарищи:
– Эй, Володька! Сабанеев! Жив? Как это тебя угораздило? А мы уж тебе крест тесали!
Краснолицый унтер Кандауров скомандовал:
– Пошли! Марш!
Сухонький, маленький Снетков подмигнул мне:
– Что, напугался, егорьевский кавалер?
Так мне и надо. Не дергай в сторону от людей!
Шитникова с нами уже не было – он был ранен еще в деревне Вольки-Дронжи Ломжинской губернии. А вот бы с ним сейчас поговорить! Все-таки был он мне ближе других солдат. Иногда мне думалось, что и сам я стал как он, и язвил я новичков, как весной он меня. Но нет, я был не таким, как Шитников, шел в жизни иначе.
Люди и события не повторяются, как оттиски одной и той же страницы, жизнь – не типографская машина. Есть сходные типические черты, есть общие убеждения и общий опыт, объединяющие людей, есть похожие ситуации, но двойников и точных копий нету. Каждый человек и каждое событие неповторимы, и в этом прелесть жизни.
Кандауров повел нас с нарочитой щеголеватостью, чтобы никакая паника не заразила:
– А ну веселей!
Этот чертов обоз с бешеными животными вместо людей резко запечатлелся в моей памяти. Он словно итог подвел моим фронтовым месяцам. Последняя капля капнула на все уже накопленное, последняя черта подведена, все отвалилось, последки вздора вышибло из души. Все, казалось, я растерял из того, с чем шел сюда, и осталась мне одна только бессмыслица.
В то утро я впервые оказался в положении беспомощном, и, очевидно, очень сильным было мое потрясение, сильней, чем в любом бою. Меня так поразила возможность бессмысленной, нелепой гибели, что словно что-то окончательно переместилось, переключилось во мне. Я тогда, видимо, на всю жизнь испугался бессмыслицы и возненавидел ее. И на всю жизнь бессмыслица сочеталась для меня с одиночеством. Не захотел я ни жить, ни умирать отдельно от людей. И если в событиях, в гущу которых я устремился, смысл для меня испарился, то в людях-то он есть! Стал я за те недели еще ближе к людям, к солдатам, с которыми свела меня война или судьба. Не к тем, которые, как обезумевшие обозники, охотно превращались в зверей, а вот к этим, с которыми я опять шел вместе. Не они создают бессмыслицу. И меня бросило теперь к ним всей силой ужаса, пережитого мною.
Мы шагали под командой Кандаурова, – ать-два! – и я сейчас цеплялся за этот уверенный и спокойный ритм, за эту обретенную мною здесь общность с людьми, как за единственную ценность, единственный смысл моего рывка на фронт. Я словно всякого собственного соображения лишился, стал как бездумный младенец и жался к людям, как заблудившийся подросток к взрослым дядям.
Но понемножку я успокаивался в ровном нашем шаге и начинал вновь чувствовать себя человеком среди людей, а не жалкой дрожащей тварью перед безрáзумной стихией, уничтожающей все почем зря.
Потребность думать, понимать, оценивать столь же сильна в человеке, столь же присуща ему, как и потребность дышать, есть, пить. Если это, конечно, действительно человек, а не зверь, не скотина, не бревно в человеческом облике. И когда потрясение прошло и прекратилась противная дрожь, то сразу же зашевелились во мне беспокойные, тревожные мысли. Как жить дальше? Где такой смысл, ради которого и жить стоит и умереть не страшно? Бесспорно, он вот в этих самых людях, с которыми я вместе, – просто так, одним инстинктом жизни я существовать не соглашался и не мог.
У меня тогда зрела своя вера – вера в человеческое достоинство – и свое убеждение, что человека в раба или в скота превращать нельзя ни при каких обстоятельствах. И хотя трепала мне жизнь и веру и убеждение и сам я не раз скользил и шлепался в грязь, но храню эти веру и убеждение по сей день. Только в ту пору я не знал еще, куда и зачем девать, в какое дело сунуть это свое в крови и поту выношенное чувство. Оно меня толкало, мучило, а куда, зачем – этого я еще не отыскал, не видел. И вспоминались мне тогда неожиданные слова моего почтаря – «хождение в народ». Они представлялись мне все более правильными. Устами перепуганного глупца глаголела истина.
V
До станции Лида мы дошли в августе и попали в ночную беспорядочную суету эвакуирующегося железнодорожного узла. Было тут опять-таки не без паники. Но мы держались вместе и противопоставляли панике свой ритм, свой шаг.
В спутанном, огромном скоплении вагонов, паровозов, толп, в гудках, свистках, метаниях и криках, меж многочисленных путей мы тщетно искали коменданта. И наконец Кандауров распорядился, где нам сойтись завтра утром, и отпустил спать где кто хотел. Он и сам еле на ногах держался.
Я забрался в какую-то сторожку, где уже было двое.
В колеблющемся свете прилепленного к столу огарка один, только что, видно, передо мной вошедший, бросил шинель на пол, чтобы лечь. Другой уже спал.
Ни слова не говоря, я растянулся в углу и тотчас же провалился в черный, без сновидений, сон.
Пасмурное утро уже вошло в окошко, когда я проснулся.
Застывшая капля воска белела на краю стола, там, где был вчера огарок.
Двое – они оказались, как и я, солдатами – перекидывались словами.
Владел разговором высокий, видно, городской и грамотный солдат. В голосе его звучала злая насмешка. И то, что он, вопреки всему, выбрился, показывало в нем строгую дисциплину и собранность духа. Замечу здесь, что я еще ни разу в жизни тогда не брился – таков был мой возраст, что и брить-то мне было нечего.
Злоба, с которой высокий солдат ругал все начальство от фельдфебеля до царя, была мне хорошо знакома, я сам варился в этой злобе своей и товарищей. Но звучало в словах солдата и новое. Он выкрикивал:
– В какое положение мы, солдаты, народ в шинелях, поставлены? Мы – рабы, смертники в каторжной тюрьме, защищаем своих тюремщиков и палачей, вот что! И это называется – защита отечества! Так что же, по-твоему, наше отечество – это наши обидчики, наши убийцы, убийцы наших жен и детей? Так мы, значит, и согласимся, что Россия – это наша виселица? За своих палачей погибать будем? Да прежде всего надо их стряхнуть с шеи! Они и есть главные наши враги!..
Другой солдат, бородач, сидевший на полу вытянув ноги и прислонившись широкой своей спиной к стене, буркнул:
– Пока будем мы с ними драться, немец всех нас и сомнет. Станет нашим командиром немец, вот и вся разница…
– Да без этих вешателей и расстрельщиков мы небось куда лучше справимся и с немцем, и с любым другим! – завопил высокий солдат. – Как это ты не видишь?.. – Он овладел собой и заговорил сдержанней, глуше: – Не видишь ты, что ли, что предает нас вся эта царская сволочь на смерть, как скот на бойне? Они-то и с Вильгельмом, и с кем хочешь сговорятся и сыты будут, а нам – в двойную кабалу! Ослеп ты, что ли? Плевать они хотели на Россию, как и на нас. Это мы – Россия, нам и решать!
Бородач молчал, перестал возражать.
Высокий солдат продолжал:
– Говорили мне умные люди, что надо обратить силу против царя с его присными, благо у нас оружие в руках. Передавали, что эту войну надо превратить в войну против всей царской сволочи. Это первое наше дело.
– Кто это говорит? – спросил бородач.
– О Ленине слышал? О большевиках?
– Нет.
– Ну и дурак! – опять сорвался высокий солдат, накрепко стянул поясом шинель, заправил его за хлястик, резким движением ноги толкнул дверь и вышел.
Вел он себя с нами, незнакомыми, в первый раз им увиденными, не по-конспираторски, в открытую, потому, может быть, и поторопился уйти, сам это наконец почувствовав. Но была в нем, на вид таком подтянутом, какая-то отчаянность. Не отчаяние, а отчаянность. Она выражалась даже и в щеголеватости его – вот назло вам всем держусь!
Он ушел, а нам остались его слова, его напор, его злоба. «Погибать за своих палачей…» Вспомнилось мне, как бедняга ратник спасал своего обидчика и погиб, и что-то как сдвинулось у меня в душе. Действительно – как быть? Ведь правда же, не так-то просто опрокинуть всю эту махину от фельдфебеля до царя, а пока этим займешься, немец решит все в свою пользу – сомнет Россию и сядет нам на шею вместо царя или вместе с царем. Хоть я и не вошел в тот возраст, когда бреются, а очень хлопотал о России. Ведь не собой только рисковать, а Россией!.. А с другой стороны, и тот, отчаянный, правду же говорит!.. И постигло меня в ту минуту такое чувство, будто совсем я отрешился от себя, от всякой мысли о себе, весь как-то ушел в общие судьбы, растворился в огромной и несчастной массе людей и все мы вместе решаем, как быть. Случалось это со мной и раньше, но в ту минуту я заметил это особо и запомнил.
Когда высокий солдат выскочил за дверь, ни я оставшемуся в сторожке бородачу, ни он мне – ни звука. Да и о чем говорить? Вот поставлен вопрос, который надо решать всей массой. В самой гуще находимся, в самой гуще и продумаем. А может быть также, мы с этим самым бородачом немножко и ошалели от речей высокого солдата, даже испугались. Такого все-таки еще не приводилось слышать. Начальство ругали все, но так, чтобы прямо утверждать, что надо прежде всего разогнать все верхи силой, – этого еще не бывало. Так, без слова, я и расстался с бородачом.
Сошлись мы, остатки полка, у комендатуры. Там рявкал усатый штабс-капитан, у которого одни только матерные слова и были, видимо, в обиходе. Он собирался драпануть, грузил награбленную кладь на фурманки – не сам, конечно, грузил, а только командовал обозниками, – а от нас отмахивался, даже офицеров гонял к черту, всех обзывая трусами и дезертирами. Сам же был, конечно, не только трус и дезертир, но и мародер.
Кандауров в конце концов плюнул (буквально плюнул – в пыль мостовой), построил нас и повел на восток по своему разумению.
Очень мне захотелось рассказать Кандаурову о слышанном в сторожке, поделиться. Но я сдержался, смолчал. В общности нашей тоже надо было все-таки знать во всей точности, с кем говоришь, особенно в таких делах. Кандауров – унтер. На Шитникова непохож. Скажешь – а ведь тот солдат где-то тут тоже шагает, Кандауров вдруг взовьется, отрапортует, и окажусь я доносчиком, подлецом. В гимназии, в нашем классе, был один такой гладенький, любезный, восхитил учителя истории классной работой на тему «Явление божьей матери князю Андрею Боголюбскому». Во время витмеровского дела он со всеми заговаривал о витмеровцах вроде как сочувственно, а когда раскрылось, что он ябедник, фискал, то весь класс от него отвернулся, прекратили всякое общение, пришлось родителям перевести его в другую гимназию. Был он сын какого-то купчика с Андреевского рынка.
– А ну веселей! – скомандовал Кандауров. – Сабанеев! Ать-два!
Что ж! Веселей так веселей. Пусть не знает Кандауров, о чем я думаю. Пусть считает, что я просто так приуныл.
Через два или три дня попали мы под немецкий огонь, и пришла моя очередь – меня стукнуло осколком снаряда, и отправился я в санитарном поезде в Тверь, где и провалялся в госпитале всю зиму. Лежал в запахах гноя, среди смертей, стонов и матерщины. Переписывался из всех родных только с сестрой. Моя мать не могла уже и письмо написать. Она выпала из жизни. Сестра писала мне, что изредка мать вдруг начинала спрашивать обо мне, тревожиться, даже как будто вспоминала, что я на войне, на фронте, но потом опять все затуманивалось, и она уходила в свой темный колодец.
Однажды, когда я уже почти поправился, Петр Петрович Коростелев письмом в траурной рамке известил меня о кончине моей матери – «не вынесла переживаний». У него была манера выражаться неопределенно и многозначительно. Очевидно, он намекал на военные поражения, так получалось по контексту. Не от военных дел умерла моя бедная мама, но Петр Петрович любил отгладить, отутюжить любое событие, особенно же событие трагическое, на приличный общепринятый в данный момент манер. Так получалось красиво – патриотка не вынесла поражений русской армии и умерла!
Я не плакал, только какое-то оцепенение одолело меня. Не хотелось ни есть, ни пить, ни разговаривать. Траурную рамку на конверте все в палате заметили, и никто меня не трогал. Удивительно деликатны и понятливы люди, знающие, что такое смерть и горе.
В марте шестнадцатого года я вернулся обратно в полк, стоявший тогда у озера Нарочь, сразу попал в бой и меня опять ранило. На этот раз меня эвакуировали в Петроград, в Николаевский военный госпиталь. Тут я лежал до зимы, и за эти месяцы часто меня навещала сестра моя Люда.
В конце шестнадцатого года меня выписали из госпиталя и назначили в шестой саперный батальон, в роту кандидатов в школу прапорщиков. Батальон стоял в самом центре Петрограда, на Кирочной улице.
Только позже я узнал, что обязан своей сестричке тем, что меня, пехотинца, направили в специальные войска, в которых было все-таки легче, чем в пехоте. Сестра заставила господина Коростелева проявить свою заботу. С его связями ему не стоило труда удовлетворить просьбу жены. В конце концов, всегда приятно показать свою отзывчивость и доброту, когда для этого надо всего только потратить пять минут на телефонный разговор с кем-нибудь из приятелей, которые на все готовы ради такого господина, как Петр Петрович Коростелев. Одно обстоятельство все же льстило Петру Петровичу. Как-никак – а я был георгиевский кавалер, дважды раненный. Такой родственник украшает семейный букет. Коростелев обещал Люде и в дальнейшем не обойти меня своим вниманием – он же наметил мне выгодную должность в столице, в тылу, после того как я стану наконец офицером. Для того он и наладил меня именно в саперы. Готовил в начальники для вящей славы и выгоды семейства.
Мне смешны были все эти старания, были они внутри того обихода, который для меня вроде как кончился. И в госпитале, и в саперной части – везде я чувствовал, как повышается градус, накаляется атмосфера, все откровенней и безбоязненней становились солдатские разговоры, да и не только разговоры. Сам я тоже вел эти разговоры, даже пытался объяснять завтрашний день России. Этот крен в будущее все резче ощущался, а все-таки когда питерский гарнизон восстал, то в первые моменты это событие показалось неожиданным. Все, казалось, к этому шло, агитация стала сильной, а вот когда случилось в реальности, то поразило очень. Вот так, воочию, солдаты вдруг пошли против правительства, против всех своих начальников, и оказалось, что это можно сделать во время войны с Германией! Но очень быстро почувствовалось, что завтра события произойдут пограндиозней, чем та революция, которую стали называть Февральской. Открылись горизонты, сильным ветром сдуло царя с тюремщиками и жандармами. В первые дни просто даже странно было слышать, как офицеры говорят солдатам «вы». Удивительно! Но это было только начало.
VI
Зачинщиками солдатского восстания в петроградском гарнизоне были, как известно, солдаты Волынского полка, а казармы нашего саперного батальона находились как раз рядом. Так и получилось, что волынцы нас первых выстрелами и криками «Саперы, выходи!» оповестили 27 февраля 1917 года о начавшейся революции.
В первые часы и у нас в батальоне, и в соседних казармах, и на улицах группы офицеров пытались сопротивляться, и у нас, например, было убито немало офицеров, в том числе и командир полка. Но это только в самом начале восстания. Затем уже полки один за другим присоединялись к революции и с командирами во главе, с оркестрами впереди маршировали к Таврическому дворцу. Оркестры играли «Марсельезу», гимн революционный и в то же время французский, союзнический. На офицерских погонах, на генеральских шинелях – красные банты. Ура! Да здравствует свобода! В первый день я не понимал еще, что много тут от маскарада. Казалось мне, что все своды рухнули, никаких тормозов не стало, жизнь сдвинулась с места и устремилась в нечто неизвестное, неиспытанное и потому необычайно привлекательное. Впоследствии мне довелось много читать о событиях того дня и всего семнадцатого года и в мемуарах, и в художественной литературе, в частности и о нашем саперном батальоне читал я в одном романе. Так что повторять то, что там написано, не стану. Пойду своим путем.
В то утро на радостях я решил забежать к родным, которые жили близко, на Литейном проспекте. Пока солдаты обезоруживали сдавшихся жандармов, я завернул в подъезд, взлетел по лестнице и дернул звонок.
За дверью тишина, потом тихий голос сестры:
– Кто там?
Я отозвался.
Скрежет, скрип замков и задвижек, и дверь отворилась.
– Скорей!
Я вошел. Сестра тотчас же захлопнула дверь, встала спиной к ней и вымолвила облегченно:
– Слава богу! Ты жив… Я так о тебе тревожилась…
Так странно было попасть мне в эту отгороженную от мира квартиру с вольного воздуха, которым я только что дышал. Неужели же моя милая родная Люда струсила?
В большой комнате, душной от мягкой мебели, с зеркалом-трюмо во всю стену, у жарко пылающего камина, в енотовой шубе, сидел и дрожмя дрожал, так что зубы стучали, сам Петр Петрович Коростелев. Никогда еще я не видел, чтобы такое делалось с человеком от страха. Сестра моя утешала его:
– Все придет в порядок! Не надо так волноваться!
А мой братец, сидевший поодаль на диване, подал голос:
– Вот пусть Володька расскажет, когда это кончится, он наверное знает.
Сказано было не без насмешки.
Петр Петрович взглянул на меня как на привидение, даже и не подумал поздороваться (до того ли!), только пробормотал:
– Что за кошмар! Какой ужас!
Что мне тут было делать? Я пожал плечами:
– Да ничего страшного. Нельзя же было дольше терпеть.
Повернулся и пошел прочь. Никто меня не удерживал.
С солдатами я дошел до Таврического дворца, где приветствовал нас председатель Государственной думы Родзянко, толстый, грузный, важный-преважный, с жирным голосом. Увидел бы его Петр Петрович Коростелев, так сразу бы успокоился. Государственная дума уже давала свое направление событиям.
Приказ № 1 предоставил солдатам гражданские права. Воюй, солдат, в полное свое удовольствие до победного конца. Добывай нам победу, люби нас и уважай, мы хорошие и хотим тебе добра.
Через несколько дней я столкнулся у нас на Кирочной с Петром Петровичем Коростелевым. Он шел счастливый, сияющий и остановился, чтобы поговорить со мной.
– Вот видишь, – сказал он (он мне говорил, как старший, «ты», а я ему «вы»). – Все идет, как я тебе предсказывал. Помнишь, как мы встретились с тобой здесь, на этой улице, в тот исторический день? Еще какой-то трусяга спросил из подворотни: «Что это такое?» А я ему: «Революция! Нельзя же дольше терпеть!» Помнишь? Мы-то с тобой сразу раскумекали, что к чему. Ну, рад, что с тобой теперь все хорошо.
Он давал мне своей ложью директивы, как рассказывать о его поведении, в случае если понадобится. И слова появились у него новые – «трусяга», «раскумекали»… Глядя на меня своими красивыми барскими глазами, он сообщил, что избран председателем какого-то там у себя профсоюза.
Как-то нехорошо мне стало. Я ничего не ответил Коростелеву и пошел от него. Нет, что-то не то получилось после того, как мы вырвались из казарм! И захотелось мне опять куда-нибудь прочь.
Когда меня через неделю или две произвели в прапорщики, я сразу же заявил, что хочу на фронт. Как старый пехотинец, а в саперах еще новичок, я попросился в пехоту, и это было устроено безо всяких возражений – революция! пожалуйста! Мне казалось тогда, что я лучше пойму положение и соображу, как быть, если опять пойду в самое пекло, а главное – буду с солдатами. «Хождение в народ»…
Перед отъездом я позвонил сестре.
– Так ты же мог остаться в тылу! – огорчилась она. – Хватит с тебя геройства!
– Да нет, Люся, погляжу, как там сейчас.
– «Безумный младенец»! – напомнила она.
– Может быть, небольшой рецидивчик, – согласился я. – Но, честное слово, иначе не могу.
– Какой-то ты все-таки ненормальный.
– Люсечка, именно нормальный.
Странная и неожиданная радость овладела мной, когда я опять оказался в знакомой фронтовой обстановке. Талый снег почти сошел с поля, в которое мы зарылись. Окопы, блиндажи, колючая проволока за деревенскими мирными избами уходили в рощицу, где весело белели березы среди черных стволов и зеленых елей. Пронзительно знакомо пощелкивали редкие выстрелы, гулко отдаваясь в весеннем воздухе. Много солнца. Все было залито светом, и даже тени лежали тоже какие-то веселые, весенние. В синем небе паслись пушистые, кудрявые облачка. Таким представился мне фронт в первый мой день, когда я только что принял свою полуроту.
Дни шли подряд ясные, солнечные. Свежесть такая, что не надышишься. Каждый вздох – наслаждение. И встретилась мне девушка, сестрица из санитарного отряда. Из-за ее чуть вздернутого носа и пухлых губ я пошел в опасную разведку и получил анненский красный темляк – «клюкву», как тогда говорилось. Захотелось еще что-нибудь совершить во славу этой веснушчатой коротконогой девицы – и я взял в плен немецкого офицера, за что и был произведен в подпоручики. Очень легко стало делать военную карьеру. Но мое блаженство кончилось, потому что девица ушла от меня к полковому адъютанту, тягаться с которым было мне ни к чему. Не могу сказать, что я очень огорчился таким оборотом событий. Я испытал даже некоторое удовлетворение, потому что все в общем совершилось так, как и следовало ожидать.





