412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Слонимский » Повести и рассказы » Текст книги (страница 30)
Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:17

Текст книги "Повести и рассказы"


Автор книги: Михаил Слонимский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)

Но отец словно и знать не знал о казаках. Если кто из гостей и заикнется, над таким смеялись, заглушали его всем хором молодых и немолодых голосов. Какие там казаки! Если не сегодня, то уж завтра наверняка произойдет революция. К этому завтрашнему дню, когда – наконец-то! – «грянет буря», все клонилось у нас дома. Отец прямо сияние излучал, когда говорил уверенно:

– История работает на нас.

Я и отталкивался, и в то же время присматривался и прислушивался. О казаках я никак не мог забыть. Уж очень быстро они при мне разогнали большую толпу. Почему это? Как это могло случиться? Я даже спросил об этом отца, но он потрепал меня по волосам, промолвил:

– А ты не трусь. Трусом быть нехорошо.

В пятом году имя отца получило особую известность: в каком-то журнальчике его изобразили даже на фоне зарева пожаров с бомбой в одной руке и кровавым знаменем в другой.

Но казаки все-таки налетели. И не одни только казаки. Много тут было разных мундиров. Исхлестали в кровь всех вокруг, и не стало у отца ни гостей, ни друзей: кого арестовали, а кто исчез сам. В квартире нашей опустело, только немногие продолжали бывать у нас.

Мой отец был присяжным поверенным санкт-петербургской судебной палаты. Мастера рекламы никогда не пели ему хвалу, и судебные репортеры не подстерегали его в коридорах и на лестницах, чтобы тиснуть в печать что-нибудь интересненькое о великом человеке. Только в канун пятого года его начали замечать, затем он привлек боязливое внимание как страшный человек с бомбой и красным знаменем (рисунок запомнился), а после разгрома революции его постарались сразу же забыть, вычеркнуть из памяти людей. Возникнув из безвестности, мой отец вновь ушел в тень.

А мог бы и он блистать, как Карабчевский и другие знаменитости. Но не захотел. Единственный сын известного в Петербурге врача, он с ранних лет отдался революционному движению. «Зарю святого возрожденья уж в небесах завидел я…» Для того он и на юридический факультет пошел, чтобы защищать униженных и оскорбленных. Отец и мать его умерли, когда он был в первой своей ссылке. «Слышен, слышен звон кандальный…» В места отдаленные последовала за ним, к ужасу ее родителей, девушка из богатой чиновной семьи, моя мать. В Сибири мои родители поженились. Они вместе вернулись в Петербург.

«Вихри враждебные веют над нами…», «Вперед, вперед, рабочий народ…», «Куем мы счастия ключи…». Так вот и жили мои папа и мама, а я видел, слышал и до поры до времени не понимал. Не понимал, что отец мой сознательно отверг соблазны богатства и славы, и мать – тоже. Им лично революция была не нужна, они бы превосходно прожили и без нее, отец мог бы при своих талантах, знаниях и связях добыть и денег, и признание общества, и почтение, и собственный экипаж, и что угодно, – но совесть не позволяла, толкала на помощь угнетенному народу – такую уж вырастил интеллигенцию девятнадцатый век России: о себе не думали, жертвовали своим узким интересом, своим благополучием для пользы миллионов, бесстрашно шли навстречу беде и горю: «Душа моя страданиями человечества уязвлена стала». Уж не знаю, право, где и когда были люди более самоотверженные, бескорыстные, всегда готовые отдать души свои за други своя, чем русские революционеры девятнадцатого и начала двадцатого веков. Бывали, конечно, и болтуны, и модники, и политиканы, и трусы, и предатели, и властолюбцы, славолюбцы или карьеристы от революции, выскакивавшие вперед, чтобы, заняв бровку, покрасоваться перед публикой, пошуметь и пофигурять. Но не о них я говорю, а о тех, кто действительно уязвлен был страданиями человечества и ничего лично для себя в революции не искал, о тех, для кого общее благо стало кровным, личным делом. Отец мой был, видимо, именно из таких интеллигентов. После разгрома революции он стал суровей, угрюмей, но убеждений своих не уступил, как некоторые, и словами «не следовало браться за оружие» возмущался.

Нас, детей, росло у родителей трое, из которых я был младший. Отец никогда не кричал на нас, ни разу даже меня не шлепнул. Этим занималась моя мать, болезненное, несчастное, самоотверженное, до крайности самолюбивое, мечтательное, то ласковое, то сердитое, вечно о ком-нибудь хлопочущее создание с печальными, всегда настороженными глазами. Вид у нее был такой, словно ее вот-вот обидят и надо дать отпор. Ради отца она готова была на все и в нас, детях, любила отца, в котором видела воплощение всего лучшего, что только может быть в человеке.

После пятого года в семье начались раздоры. Мой старший брат, в ту пору уже студент Технологического института (конкурсные экзамены он сдал блестяще), то и дело задирал отца.

– Вот еще одного губернатора убили, – говорил он, словно жизнь только и состояла из того, что убивали губернаторов, а отец виноват в этом.

Или:

– Опять повесили двоих в Лисьем Носу. Рабочего и студента. А кто в этом виноват? Зачем вся эта кровь?

Он не слушал ответов и возражений и постепенно становился резче, активней.

– Все эти революции никому не нужны! – восклицал он. – Всему этому крах и конец. Только зря льется кровь! А мы неведомо зачем проваливаемся в нищету!

Денег у нас действительно не стало. Все хоть сколько-нибудь состоятельные клиенты отхлынули, остались только бедняки, а с таких отец никогда не брал гонораров. Мать добывала средства на жизнь перепиской, переводами, всем, чем попало. А однажды надела свое лучшее платье и ушла с видом решимости, с злым лицом, на котором, как фары, горели глаза, и возвратилась с деньгами. Даже я догадался, что это она была у своих родителей, у наших дедушки и бабушки. Они предлагали всяческую помощь, но условием ставили отказ моего отца от «заблуждений».

Матери моей приходилось еще и еще раз ходить к родителям за деньгами, и я понимал, чего стоили ей эти визиты.

Брат мой, единственный из нас, детей, однажды взял да сам, никого не предупредивши, отправился к родителям матери. И понравился им. С той поры он бегал к ним часто.

Он вообще умел понравиться людям. Это он познакомил мою сестру Люду с Петром Петровичем Коростелевым, человеком за тридцать лет, преподавателем института, и вскоре сестра оповестила родителей, что этот щеголь вознамерился сделать ей предложение руки и сердца.

Сестра моя, особа милая, изящная и неглупая, в семейных ссорах и раздорах никак не участвовала, всегда оставалась нежной ко всем и насмешливой. Она была на семь лет старше меня, любила меня пощекотать и подразнить. Прелестная была девушка, знала это и считала совершенно естественным, что в нее все влюбляются. Своего солидного поклонника она называла Петечкой, помыкала им, но, наверное, с удовольствием замечала, что он отличается приятной и утешительной уверенностью в прочности всего существующего. Он спокойно строил планы на пять, на десять, на двадцать лет вперед.

Брата моего Петр Петрович Коростелев покорил с первой же встречи.

– Вот это человек! – восклицал брат с изумлением и восторгом. – Сильный человек! России нужны сильные люди!

У брата даже голос окреп с тех пор, как обласкал его своим вниманием Петр Петрович Коростелев. В нем он, кажется, нашел свой идеал.

Сестра перешагнула родительский порог легко и весело, и без нее дома стало еще сумрачней.

Не могу утверждать, что Петр Петрович Коростелев «составил счастье», как тогда говорилось, моей сестры, но что он составил счастье моего брата – это бесспорно.

Брат все ожесточенней, с каким-то нетерпеливым раздражением и почти презрением третировал отца. Было страшно глядеть на мать, когда он грубил. Отец в заботе о ней старался прекращать, обрывать эти жестокие сцены, но брат нашу мать не щадил.

Однажды он раскричался совсем уж несдержанно и безобразно.

– Все это твое подвижничество, и самопожертвование, и бескорыстие – для собственного самоуслаждения! – кричал он отцу. – Вот, мол, какой я святой! Но все равно придет хам и вышвырнет тебя на помойку! Я этих грядущих хамов знаю лучше, чем ты. Ты изувечил и свою жизнь, и мамину, но мою тебе изувечить не удастся! Кончу институт, стану инженером, по крайней мере буду знать, что приношу пользу России! А от тебя какая польза? Ты хочешь призвать кровь и беду на наши головы! Народ! Идеалы!.. Всему этому цена известна! Узнали! Вешают в Лисьем Носу, а народу плевать, народ – не богоносец, народ – копеечник, народ веревку палачам продаст и в кабаке пропьет. И правильно! И я тоже ничем своим ни для кого не желаю жертвовать. Я никого не трогаю, но и меня оставьте в покое! Желаю жить и буду жить для себя. Как все. Как твой народ живет. Каждый так живет. А ты живешь только во вред тем, которые могут тебе поверить!

Такого еще никогда не случалось у нас дома. До таких оскорблений брат мой еще не доходил. Бесспорно, он высказывал мысли и настроения Петра Петровича Коростелева. Мать сидела бледная и молчаливая. А отец поднялся со стула, на котором сидел, и вымолвил тихо и отчетливо:

– Прекрати. Уйди.

Брат так хлопнул дверью, что посыпалась штукатурка и задребезжала люстра под потолком.

В тот же день он переселился в богатую квартиру Коростелева, и я остался один с родителями. Мне к тому времени было четырнадцать лет, и я обучался в пятом классе гимназии.

II

После того как брат ушел от нас, с деньгами стало легче. Мой славный братец пожирал львиную долю заработков, а теперь оказалось, что у нас достаточно средств для небогатой, но и не голодной жизни. Я тоже вносил свою лепту – начал давать уроки младшеклассникам. «Тянул оболтусов». Арифметика, история, русский язык. Чтобы достичь, так сказать, экономической независимости.

Присяжный поверенный со странной фамилией Мышь, один из немногих, кто не отстранился от отца, помогал добывать гонорарные дела. Маленький, серенький, тихонький, всем своим видом как бы подтверждавший свою фамилию, он благоговел перед моим отцом, «борцом за правду».

Однажды он устроил отцу защиту одного благополучного чиновника, которого обвинили в хранении и распространении нелегальной литературы. Чиновничек ни в чем не был виноват, его оклеветал сослуживец, чтобы занять его место в департаменте. Дело было легкое, но выгодное: жена чиновника, купчиха, обещала отвалить крупный куш тому адвокату, который спасет ее красавчика из кутузки, вызволит бедняжку из узилища. Она ужасно боялась полиции, так и видела, как ее милашку, ее голубчика «упекут».

Бывшие подзащитные отца из числа единомышленников продолжали появляться у нас иногда. И вот, в самый канун суда, на котором слушалось дело чиновника, к отцу зашел один из таких его бесплатных клиентов, рабочий с Балтийского завода, высокий, тощий, остроносый, в очках. Он никогда не распространялся о тягостях своей личной жизни, а всегда занят был общими вопросами. Жизнь ела его и металлической пылью, и нищетой, и туберкулезом, но никогда он не жаловался, никогда ни о чем не просил. Держался он несколько даже чопорно. Если упоминал о своей жене, то называл ее по имени-отчеству: Екатерина Павловна, детей своих звал не Коля и Алеша, а Николай и Алексей. Очень любил такие выражения, как «заря новой жизни», «светлое будущее», «лучезарные дали» и другие такого рода. Все эти выражения, из-за сотен борзописцев и словоблудов давно и повсеместно объявленные пошлыми и банальными, у него дышали свежестью юности.

В этот день он рассказал отцу историю, дошедшую до завода через одного из отбывших срок и вернувшихся. То был страшный рассказ об одном люмпене анархистского толка, который был сослан в Сибирь. За ним отправилась и нашла его там весьма образованная девушка, порвавшая ради революции со своей родней. Тот люмпен, с которым она решила соединить свою судьбу, был человек мрачный, угрюмый, нелюдимый, сторонился товарищей, и любить его было не за что. Девушка и не любила его, как любят мужа или любовника, она просто, как бывало тогда, словно вериги на себя надела, взяла на себя тяжкую обузу во искупление грехов своей семьи (отец ее был фабрикантом). Девушка обратила свою самоотверженность, свое самоотречение на озлобленного человека, который и не просил и не желал себе никакой помощи. Видимо, она надеялась спасти его как искалеченного царским строем, вывести его к свету. «Вперед, без страха и сомненья…» Что-то такое идеальное виделось ей, какой-то «подвиг доблестный», когда она пошла за ним в ссылку. Она обрела своего «жениха» в дальней маленькой деревушке, в каком-то шалаше, который он сам соорудил кое-как, чтобы не остаться без крова. Но рая в этом шалаше не получилось.

Ссыльный встретил «невесту» молча, без улыбки, но в свое жилище допустил. Ночью он ее задушил. Задушил и сам наутро объявил об этом с совершеннейшим хладнокровием. От суда даже и не пытался бежать. На допросе и на суде, объясняя не без самодовольства свое преступление, повторял:

– Она по-французскому знала. Интеллигенция.

Он даже стал разговорчив. Убеждал судей:

– Их всех надо удушить. Вредней интеллигента никого нету. Наше дело – выколотить побольше копеек, а они лезут с идеями. И эта сука ко мне с книжками, с идеями.

Его закатали на каторгу за убийство, но милостиво – смягчили как могли – срок дали самый малый. Уж очень понравилась неправедным судьям ненависть убийцы. Судьи и сами охотно удушили бы всю революционную интеллигенцию, в этом они вполне согласны были с убийцей, но пришлось посчитаться с влиятельной родней девушки, те обратились к властям, нажали.

Балтийский токарь, не в пример своему обычному у нас поведению, разволновался и восклицал чуть не со слезами на глазах:

– Вот до какого изуверства доводит этот Махайский со своим «Умственным пролетарием»! [18] Только, мол, копейки нужны, а всякие мысли, идеи – прочь, один от них вред! Вот что такое махаевщина на практике! И загубил, загубил сектант проклятый святую душу, девицу эту!

Моя мать слушала этот рассказ сжав губы, выпрямившись на стуле, как солдат в строю. И вдруг слезы потекли по ее щекам. Отец, обеспокоенно глянув на нее, проговорил рассудительно:

– Махаевщина смыкается с черной сотней. Но, к счастью, корней в рабочем классе у махаевцев нету. Редкое явление. Отдельные одиночки.

– Конечно, так, – тотчас же подтвердил гость. – Уж это доподлинно так.

Мать попыталась улыбнуться, но всхлипнула, поднялась и вышла.

– Мы с ней поженились в ссылке, – тихо проговорил отец. – Поехала за мной в Сибирь. Вот и вспомнила.

– Чего я натворил! – искренне огорчился гость. – Словно бес за язык дернул. Ведь надо же!

Я понимал слезы матери иначе, чем объяснил отец. Слова убийцы совпали со словами моего брата, и это не могло не кольнуть родителей. Отец и виду не показал, а мать не выдержала. Ведь брат мой тоже всех считал копеечниками. И такую же он обнаружил ненависть к революционным идеям, как и убийца. Было в этом некоторое сходство.

Отец вымолвил вдруг:

– Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото…

Я не знал, что это слова Ленина, сказанные еще до пятого года. Я думал, что слова эти принадлежат отцу, и железная романтика их поразила меня.

На следующий день отец отправился на суд, очень почему-то веселый. Улыбался, поцеловал, уходя, и меня, и мою мать. Было непонятно, что такое творится с ним. Он никогда не умел работать по-ремесленному, только для денег, ему это было противно; дело благонадежнейшего чиновника, которому революция была так же противопоказана, как городовому, тяготило его, и вдруг – такая веселость, такая легкая молодая походка! Откуда это?

На суде все разъяснилось. Когда отцу было предоставлено слово, он поднялся и начал свою речь так:

– Странно мне защищать подсудимого. Ведь каждому здравомыслящему человеку ясно, что этот отъявленный черносотенец никак не мог хранить и распространять революционную литературу…

И пошел, пошел папа мой прославлять чиновничка как образцово-показательного реакционера, болотного беса, такого же лютого врага свободы, как любой пристав или околоточный.

– До чего же дошел страх властей предержащих, если такого благоразумнейшего монархиста арестовывают и сажают на скамью подсудимых! – воскликнул отец в конце речи. – Страх, впрочем, законный, потому что революция победит, народ крепнет и мужает в испытаниях, и скоро, скоро придет желанный день, когда свергнут будет неправедный режим и вы, судьи, сядете на скамью подсудимых!..

Тут речь отца была прервана. Его лишили слова. Зал гудел в крайнем возбуждении. Что испугало полицию – так это аплодисменты, вдруг раздавшиеся с разных концов. Аплодировал также и Мышь, потрясенный «гением Виталия Витальевича», как выразился он, рассказывая моей матери о выступлении отца.

Чиновничка оправдали, даже с извинением и частным определением в адрес клеветника. Смешно было то, что жена чиновника была в истерическом восторге от речи отца, – она не постигла сути, замысла. Для нее такие слова, как «черносотенец», звучали высшей похвалой, и она поняла все так, что адвокат спас ее славного супруга от «накатки» и тюрьмы, за это ему и хлопали. Она пробилась к моему отцу и тут же вручила ему крупный гонорар.

Судебные репортеры смастерили из этого происшествия сенсацию, в печать просочились разные толкования отцовского поступка, в революционных же кругах встретили речь отца сочувственно и серьезно.

А затем отца арестовали. Защищал его присяжный поверенный Мышь. Защищал самоотверженно, искусно, но оправдания не добился. Отца приговорили к тюремному заключению, и мы с матерью остались одни.

В те дни часто прибегала к нам моя сестренка. Впервые я видел ее плачущей, когда она умоляла мать принять от нее помощь. Мать отказывалась. Но как-то растерянно отказывалась, словно без отца не знала уже, что можно, а чего нельзя. И в конце концов согласилась.

Пришел как-то и брат.

– Я же предупреждал! – восклицал он. – Я предвидел, чем все это кончится! Вот теперь ты сама видишь, что я оказался прав!

Прошло каких-нибудь два-три месяца, и мать заболела: пухли ноги, начались головокружения. Работать и зарабатывать она больше не могла. Из друзей отца к тому времени почти никого не осталось на свободе. Тот балтийский токарь, который рассказывал о махаевце, арестован не был. Но что он мог сделать? Приходил, присылал свою жену на помощь матери, являлись не раз и его сыновья-подростки, оборванные, диковатые. Нищета. Мышь предлагал деньги, но мать не брала. Ведь есть родные.

Петра Петровича Коростелева зверем не назовешь. У него были свои принципы в жизни. Оставить мать своей жены в таком неприглядном положении он считал непристойным. Поэтому он проявил некоторое даже упорство, настаивая на переезде ее к нему. Он заявил авторитетно:

– Я глубоко уважаю вашего супруга, отца моей Люсеньки, хотя не разделяю его взглядов. Вы в моем доме не услышите о нем ни одного критического слова.

Человек был неглупый, знал, чем и как уговорить. Он в карете перевез мою мать к себе. Этот поступок заслужил одобрение его начальства и сослуживцев. Гуманно. Интеллигентно. По-христиански.

Мышь добился того, что тюрьму заменили отцу ссылкой.

А я нанялся учителем в семью одного почтового служащего. Двух его детей, близнецов, мне удалось перетянуть из класса в класс без переэкзаменовок, и меня сочли после этого прямо профессором.

Семья эта была – как отдельный островок. Страхи, суеверия, иконы, и пахнет мышами. Но бури большого мира врывались и сюда, создавали ощущение шаткости существования. Почтарь, бывало, нервно похаживал по комнатам, поглаживая ладонью лысеющую голову (это означало, что он встревожен), а потом начинал осторожно заговаривать со мной на «опасные» темы. «Сашка Жегулев» Леонида Андреева [19] потряс его раз и навсегда, и, кажется, он во мне подозревал нечто от андреевского героя, тем более что судьба моего отца была ему отлично известна.

Может быть, он, как теперь сказали бы, перестраховался, заполучив в дом меня, человека как-никак из семьи «государственного преступника». Бог его знает, что будет завтра! Все казалось этому напуганному человечку зыбким и неустойчивым в той домашней и ведомственной духоте, в которую он запихивал и себя и семью. Жена его, сухопарая богомолка, утешалась церковью и богом, а он, кажется, и в бога не верил. Ни в чем и ни в ком не видел он опоры. Был он, впрочем, не мелким, а довольно крупным работником почтамта.

Донеслось до нашей гимназии дело группы учеников Витмеровского училища, исключенных за подпольную революционную деятельность, и несколько гимназистов восьмого класса заявили протест, но их мгновенно усмирили двойками за поведение и угрозами выдать «волчьи паспорта». Я об этом узнал уже после того, как они раскаялись.

Наш классный наставник говорил нам о витмеровцах как о холерных вибрионах и предостерегал от всех и всяческих революций, как от смертельной заразы: «Не пейте сырой воды!»

Я рассказал об этом своему почтарю в ответ на очередной осторожный его вопрос.

– Им собрали денег, чтобы они учились в Швейцарии, – добавил я.

– Денег? В Швейцарии? – переспросил почтарь таким тоном, словно никаких денег и в помине нет, да и Швейцария выдумана в учебниках географии, а на самом деле и не существует.

Иногда так мне становилось душно, что хоть в петлю. Но в петлю полез Валя Ковранский, мой задумчивый одноклассник, писавший туманные стихи. Один из витмеровцев, по фамилии Пруссак, тоже писал стихи, и Ковранский однажды виделся с ним, поэтому я уважал его. Но Ковранский организовал в седьмом классе кружок самоубийц, и я самолично сорвал его с петли в гимназической уборной. Какой же он герой?

Совсем не хотелось мне ходить к Коростелеву, но ради матери и сестренки я бывал там. Мать, очень изменившаяся, совсем больная, мучилась тем, что не смогла отправиться в ссылку вместе с отцом. Только переписка с ним и утешала ее. Только его возвращением она и жила. Но пришла весть, что отец внезапно умер от разрыва сердца в своем далеком сибирском поселке. Ох, что это было! Меня вызвали к матери, и она так сжимала меня в объятиях, рыдая, что по сей день плечи мои вспоминают эти тиски, а сердце, кажется, вот-вот остановится от невозможности помочь.

Мать рвалась на похороны, но по тем временам, с тем транспортом было это совершенно невозможно. Да и весть дошла уже после похорон. И что-то окончательно стронулось в душе матери. Стала она с виду старой-старой старухой, совершенно седой, и жила с той поры вне всего, что окружало ее, в каких-то своих мыслях и воспоминаниях. Иногда начинала тревожиться, спрашивала, где Витик, потом вспоминала и уходила, как в бездонный колодец, в какую-то темную глубину, из которой ничто не могло извлечь ее.

Одна оставалась мне духота. Не знаю, куда и как толкнуло бы меня, если б не война. К началу войны я был уже в последнем, восьмом классе гимназии, и когда нам, восьмиклассникам, предложили идти добровольцами, то я тотчас же подал заявление и сдал досрочно выпускные экзамены. Все мне осточертело вокруг, и война пришлась мне во спасение. Уж лучше под пули, чем – как Ковранский. За Россию!

Было у меня одно утешение – математика. Когда мучила тоска, я хватал учебник высшей математики и начинал решать задачи. От всего уходил в строгие математические построения, как в прекрасные храмы и дворцы, даже решил тогда, что истинные стояки вселенной – в математике, а не в физике или химии. В математике, в ее постоянных величинах – три кита, на которых зиждется мир. Но от войны и математика не удержала. Россия! Отечество! Нет, тут все ясно, тут нельзя быть в стороне. Я ощутил в ту пору такую кровную связь свою с Россией, что все остальное отпало. Вот где опора моя! Если я не смог помочь матери, то России уж я помогу! Не дам в обиду!

Отличился на этот раз мой почтарь. Прощаясь со мной, он вымолвил, поглаживая лысину:

– Ну да, это у вас хождение в народ.

Никак он не верил в мои патриотические чувства, все видел иначе, чем есть, нисколько даже не заразился всеобщим воодушевлением, хотя при людях выговаривал все слова с должным чувством. Сквозь все, что совершалось, обуреваемый постоянным и неизлечимым страхом жизни, он усматривал каверзу, подвох и тайну. И меня он вообразил таким, каким я и не был. Ничего во мне ни на ноготь мизинца не было от напугавшего его насмерть террориста Сашки Жегулева.

Но ведь вот странность – насчет «хождения в народ» он предугадал верно. Внезапно проявил проницательность. Тоже, конечно, от страха.

Весной 1915 года я отправился с маршевой ротой на фронт.

III

С одним из эшелонов я направлен был в Шестой Сибирский стрелковый полк, стоявший у германской границы, за рекой Нарев. Сибиряков в этом полку уже почти не осталось, они полегли в первых боях, и на смену им пришли с маршевыми ротами солдаты из самых разных городов и весей. Только среди штаб-офицеров можно было еще найти сибиряков.

Прыгнув в самое пекло того неизведанного, о чем в книгах я читал, а на Васильевском острове не нашел, я самозабвенно глазел, настежь распахнув глаза и душу, на необычайные, ни на что виденное не похожие картины войны. Был я больше чем счастлив, я был весь охвачен восторгом, словно война началась специально для того, чтобы вынуть меня из душного мира, из неразберихи и путаницы и бросить в самую гущу событий. Какая свобода! Какая ясность! Ради России я участвовал в опаснейших делах, и все, что было до того, – отпало. Ничего не было. Есть одна только война.

Тяжело вздымающиеся фонтаны земли и дыма, сверкания разрывов, по ночам ослепительно прекрасные, я воспринимал всего лишь как увлекательное зрелище, а громовые раскаты орудий казались мне отличным аккомпанементом к этой панораме. На пули я не обращал внимания – свистит что-то, но ведь не видно что. Я и не подозревал, что той пули, которая убьет, и не услышишь. Мне вообще и в голову не приходило, что снаряд или пуля могут убить также и меня. Не знаю, бывало ли еще у кого-нибудь такое состояние. Но, видимо, именно таких юнцов и считали тогда романтиками.

Однажды наш ротный, пьяница, весельчак и картежник, сказал мне, когда немецкие «чемоданы» пахали поле перед нами, застилая все впереди черным дымом:

– А ну, пойдем собирать осколки!

Я поверил, что так надо, сунулся было из окопа, и ротный еле успел удержать меня. С той поры я получил от него прозвище «безумный младенец». Не прошло и месяца, как я награжден был Георгиевским крестом. Еще бы! «Безумный младенец» – это же клад для такой войны.

Мой отделенный командир ефрейтор Шитников быстро понял, что я не храбрый, а глупый. Был он лет на пять старше меня. Я не мог пока что стать офицером по малолетству (мне не исполнилось и восемнадцати лет), а он – по образовательному цензу (два класса городского училища, им не конченного). Называл он меня «глупым мальчишкой», иногда же просто «идиотиком».

Мне очень хотелось сохранить свое девственное непонимание происходящего в неприкосновенности. Так было легче. Какое счастье быть глупым! не думать! не понимать! А Шитников все мне портил. Он с какой-то издевкой отзывался обо всем, что привело меня на фронт. Бросал походя, вскользь свои краткие и резкие замечания. Сидим, например, зарывшись в землю, вокруг дым и грохот, немцы осыпают нас снарядами как хотят. А он:

– А нам и отвечать-то нечем!

Верно. Наши орудия молчат. Опять снарядов нету или не подвезли. Но пока он не скажет, я об этом и не думал. Где тут отличить в громе и звоне, кто стреляет? А он долбил и долбил все в одну точку. С его языка словно желчь капала. Войну, на которую я устремился с таким пылом, он ненавидел. А надо мной смеялся:

– Дурачок ты, будущее благородие.

Был я действительно среди солдат будущим «благородием», об этом каждый мог догадаться по шнуркам вольноопределяющегося. Офицеры здоровались со мной за руку, как с привилегированным, ротный, взяв меня однажды дня на два в тыл, водил меня в офицерское собрание, в большущий сарай, замаскированный еловыми ветками, с лампами «молния» и «летучая мышь» и столом для выпивок. И солдаты видели во мне этакого полуофицера, перед которым вот-вот, чуть выйдет мне возраст, придется им тянуться. Вел я какое-то двойственной существование. И тут, и там.

Все же я достаточно познал солдатскую жизнь. Я был в их толпе, испытывал вместе с ними все беды. А если чего не соображу, то уж от Шитникова обязательно услышу. Он примечал все мелочи, копил в памяти все обиды и оскорбления, которые из-за него запоминались и мною. С офицерами он вел себя внешне по форме. Стоит навытяжку, «слушаю-с» и «так точно», никакой грубости, ни к чему не придерешься, но в глазах, во всей повадке, в иной проскользнувшей вдруг интонации злоба непомерная. Офицеры не улавливали, но я-то знал. И однажды его наконец прорвало.

В конце июня убило у нас в разведке полуротного, и его место заступил присланный из тыла новоиспеченный молоденький прапорщик. Ему дали денщика, уже немолодого, таких называли тогда ратниками. Круглолицый, добрый мужик из Тверской губернии, очень хозяйственный, солдат этот тосковал по своей семье, прозябавшей без него в бедности и печали. После каждой весточки из дому он горько грустил, иной раз даже причитал по-бабьи, чуть не со слезами. Совсем неподходящий для войны человек. Я под его диктовку писал письма его жене и детям в деревню.

Вот он пошел, как полагается, с судками за обедом барину, вернулся, а пояс у него сбился, пряжка оказалась не на самой середине живота. Прапорщик размахнулся и ударил солдата за это по лицу. Чтобы сразу показать себя, поставить, так сказать, дистанцию. Молоденькие хорохорились тогда по-разному. Но такого все-таки мне еще не доводилось видеть. Ни разу при мне офицер не бил солдата. Я в ту минуту хлебал из котелка свой жидкий борщ за кустами, на пеньке, позади офицерика, а он-то думал, что один на один с денщиком.

Голова денщика мотнулась от сильной пощечины, из миски, которую он нес, выплеснулось на траву немного горячего, дымящегося супа. Вместо того чтобы молча стерпеть или даже сказать что-нибудь вроде «виноват, ваше благородие», солдат, нарушая всякую субординацию, вымолвил с горестной укоризной:

– Ай-ай-ай! Как вам не стыдно! Ведь в сыновья мне годитесь!

Офицерик, преисполненный злобной заботы возвеличить и охранить свою только что добытую, свеженькую-пресвеженькую, восхитительную, несравненную власть, поднял руку для нового удара. Но тут случилось нечто совершенно неожиданное. Откуда-то взялся Шитников и, кинувшись к прапорщику, отбросил его руку. Бунт!

Прапорщик, ошалев от ярости, схватился за шашку.

Но Шитников произнес с этаким едким напором в голосе:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю