Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Гриша задумчиво поглядел на Павлушу.
– А отец мой – враг. Бес он – вот кто. Меня боится. Не знает, с какого боку взять. Только на торговлю я не пойду. Это уж мне никак невозможно. А что он меня кормит сейчас – так я ж ему сын, и до трех лет он меня только и кормил.
У Павлуши разболелась голова, и он рад был, когда Гриша, выпив три стакана чаю и съев фунт хлеба, ушел наконец.
Павлуша долго шагал по квартире, думая о себе. Слова Гриши опять напомнили ему то, что он обижен, оттеснен на самый задний план жизни. И то он злился на события, которые отвели ему такую подчиненную, унылую и жалкую роль, то на родителей, на Веру, на все, что создало его характер. Каков смысл его жизни? Жена и дети – больше ничего. А стоит ли жить ради этого? Но ведь он молод, у него есть время изменить свою жизнь. Он вспомнил Мишу. Даже у Миши жизнь была интереснее. А как Павлуша поступил при встрече? Не помог и не погубил, а просто отошел в сторону. А надо бы помочь аресту Миши. Надо бы…
Голова у Павлуши мучительно болела.
«На кой черт родился я? – думал он. – Ни то ни се. Вот возьму назло себе и донесу на Мишу. И вобще надоело. Скука такая. Совсем я другой получился бы, если бы не революция».
Лида, вернувшись, сразу же поняла, что Павлуша расстроен чем-то.
Она тихо приготовила ужин, ожидая, что, как всегда, муж расскажет ей свои огорчения. Но на этот раз Павлуша не объяснил ей, в чем дело, и даже на ее осторожные вопросы не ответил ничего. Он сам плохо понимал свое состояние.
XVI
Справка о Михаиле Щеголеве, доставленная Максиму помощником, подтверждала слова Розенберга. Щеголев действительно до двадцать второго года был коммунистом. В феврале двадцать второго года он в пьяном виде разбил витрину большого гастрономического магазина, а когда выскочил к нему владелец магазина, застрелил владельца. Он был за это отдан под суд и исключен из партии. Ему удалось бежать из допра. И вот теперь он вынырнул в качестве контрабандиста.
Дело длилось уже долго, а Щеголев все еще не был пойман. Похоже было на то, что ему удалось скрыться за границу. Но розыски велись неустанно. И хоть много других дел нагромождалось у Максима, но о Щеголеве он не забывал.
Как раз о Щеголеве думал он, когда в дверь его комнаты раздался легкий стук.
– Кто там?
Максим подошел к двери, отворил и увидел Таниного мужа.
– А! – воскликнул он. – Давно приехали? Входите, милости просим.
– Здравствуйте, – отвечал гость, пожимая Максиму руку.
Он вошел в комнату с такой осторожностью, словно тут ждала его засада.
– Вы простите. Может быть, я помешал вам?
– Что вы, товарищ Куликов! Нисколько. Скиньте пальто, присаживайтесь. Что вы!
Гость медленно, словно сомневаясь, стоит ли делать это, стянул пальто, повесил на гвоздь у двери, в рукав пальто сунул фуражку и обернулся к Максиму:
– Вот и явился к вам. Я вас ненадолго займу. Дело пустяковое (он сконфуженно улыбнулся); я три раза к вам заходил, все дома не заставал. Я в гостинице тут остановился.
– Присаживайтесь, пожалуйста.
И Максим сам опустился в кресло у письменного стола. Нежданный гость сел на стул, ссутулился, ладонями рук опершись о колена.
Максим хотел спросить его о Тане, но, еще плохо понимая почему, удержался. И, удержавшись от вполне естественного вопроса, стал нервничать. Вынул коробку «Сафо», закурил.
Гость молчал, оглядывая комнату.
– Вы обедали? – спросил Максим. – Обедали? Ну так от винишка хоть не откажитесь. Закуска есть кой-какая. А?
Гостю явно было тяжело и неловко. Максим видел, что водка необходима для откровенного разговора.
– У нас на лесопильном заводе все по-старому, – сообщил секретарь ячейки, пытаясь завести приличную беседу. – К осени сокращение прошло. С жилой площадью беда – бараков не хватает. Иной рабочий за пять-семь верст от завода живет – куда ж ему в клуб?
– Да, это всегда у вас было, – отвечал Максим, выставляя на стол все нужное для выпивки, – я помню.
Он наполнил стопочки, чокнулся.
– Ваше здоровье!
Гость выпил, закусил миногой и начал снова:
– У нас на лесопильном заводе…
Было ясно, что Куликов говорит о лесопильном заводе с некоторым азартом, словно специально явился к Максиму для того, чтобы рассказать о работе всех рамосмен завода. Но Максим уже не сомневался в причине приезда Таниного мужа. И водка помогла ему перевести разговор на то, что казалось ему в данный момент главным.
– Что вы о Тане ничего не скажете? – перебил он гостя. – Как она?
Куликов откинулся на спинку стула, поглядел на Максима. Максим ждал ответа с тем же чувством, какое бывало у него, когда преступник еще не сознался, но вот сейчас сознается во всем. Профессиональным чутьем Максим догадывался, что гость выложит сейчас все до дна.
– Чудачка Таня, – отвечал секретарь ячейки, замолк и опорожнил еще стопочку. Лицо его посерело, отяжелело; челюсти двигались, медленно разжевывая миногу. Куликов посидел так неподвижно, потом поднял голову и, словно паутина спала с его лица, посветлел и оживился. – Чудачка! – воскликнул он. – Ведь уж сколько вместе живем, а вдруг – запивает, бузит. Я ей доказываю, что, мол, да, что, мол, забудь, а она – нет, мол, оставь. Это очень вредное положение. Работа валится. Из-за нее я и явился к вам.
Никогда еще Максим не видел этого человека таким взволнованным.
– Очень вредное положение, – повторил Танин муж. – Мы кто? Мы – береговой народ. Повоевали, походили по стране, пожгли что надо, а теперь сидим, теперь строим. Это матросу – пустячок. Ему все – ни в какую. Сел на пароход, уехал – никакая сила! (Эти буйные выражения были совсем необычны для Куликова.) А нам все важно. Нам – на месте сидеть. Нам и комната важно, и стул – важно, а уж с кем жить, уж жена… Если жена вчистую измотает, так как же на работу выйдешь? Я доказываю, что, мол, да, но надо забыть. Работа валится. Я понимаю, конечно, не хочешь – так уж…
Куликов замолк, опрокинул в горло еще стопочку, встал и зашагал по комнате. Он был теперь совсем не похож на того неразговорчивого человека, который так неприветливо прощался с Максимом в Архангельске. Все, что накопилось в нем за последние недели, перло сейчас наружу. Освобожденные слова еле успевали складываться в осмысленные фразы. Максим следил за ним с любопытством.
– Я понимаю, – вновь заговорил Куликов, – другой смеяться будет: из-за бабы, мол, то да се. А я так скажу: время сейчас трудное, во всем путаешься, ото всего скучаешь; с человеком сейчас осторожно надо, внимательно – со своим-то человеком. Это в гражданскую войну легко было: винтовку в руки да и пали. Теперь палить не приходится, теперь строить надо. Я простой человек, а заботу к людям знаю, трепаться не хочу. И не могу я без Тани. Конечно, пусть к тебе идет, и что звал ты ее – я тебя не обвиняю. Конечно, свободно надо рассуждать… понимаю…
И Максим с ужасом увидел, что слезы встали в глазах гостя и вот-вот покатятся по щекам.
Он отвернулся. Куликов, замолчав, опустился на стул. Сказал тихо:
– Надо нам решить с Таней. Вот и явился я к вам.
– Это Таня сама должна решить, – отвечал было Максим, но тут же оборвал себя, замолк. Он завел с Таней нежную переписочку так себе, по привычке, и, в общем, совсем ему неважно было, вернется к нему Таня или нет. Даже, пожалуй, лучше, если не вернется. Обычная безалаберность – не больше того. И еще: он уважал Куликова за то, что тот был совсем не похож на него, Максима, за его (так казалось Максиму) ясность, твердость и простоту. И совсем ему не хотелось разрушать характер, которым он любовался в Архангельске.
– Должно быть, я виноват, – проговорил он и почувствовал облегчение: он любил иной раз покаяться – откровенность прочищала душу. – Напрасно я переписывался с Таней. Знаете что?
Он усмехнулся: мысль, которая возникла у него, показалась ему хоть и диковатой, но оригинальной и остроумной.
– Знаете что? – повторил он. – Надо разрубить это раз навсегда. Как вы полагаете: что, если сказать Тане, что я умер?
Он засмеялся весело.
– Скажите, что я умер, скоропостижно скончался от… ну хотя бы от разрыва сердца. И все тут.
Куликов угрюмо смотрел на него. И смех Максима оборвался. Максим с огорчением почувствовал, что он этому серьезному человеку кажется шутом. Он умел быть серьезным и внушать доверие людям, не любящим шуток, но все же в нем было чересчур много живости, и приятели в юности называли его треплом. Его шутка пришлась некстати. Он боялся, что, кроме всего, Куликову обидным могло показаться его легкомыслие и готовность отказаться от Тани. Куликову, несомненно, приятней было бы встретить сопротивление. И, конечно, он, Максим, так легко решает вопрос потому, что к Тане он совершенно равнодушен, – ему теперь ясно это.
Он оскорбил гостя. Надо было исправиться.
– Я не скрою от вас, – сказал он с глубочайшей серьезностью. – Я очень люблю Таню. Но я… – он запнулся, придумывая мотивировку.
Куликов усмехнулся и неожиданным ходом одержал над Максимом полную и окончательную победу.
– Вам Таня – это ничто, – перебил он. – Я теперь вижу. Я не драться за нее приехал, а только это и узнать. И если вы что подумали (было ясно, что Куликов понял мысли Максима об оскорбительности легкомыслия и приятности сопротивления), если вы что предположили, то это неверно. А правда то, что я Тане – муж, и трепаться нам некогда.
Это уже похоже было на выговор. Максим нахмурился. Куликов продолжал приказывающим тоном:
– Писулек вы ей больше не шлите. Я не кобель какой-нибудь, – я простой рабочий человек.
Максиму было стыдно, как мальчишке. Поэтому лицо его стало мрачным и даже жестоким. Он сказал злобно:
– Конечно, не стану писать.
Куликов сразу же смягчился. И теперь видно было, что он совсем не уверен был в успехе своего визита.
– В разных местах, а одно мы сейчас дело делаем, – говорил он, натягивая пальто. – А между товарищей все договорить можно. Сошлись и договорились. Ты парень на совесть.
Надев фуражку, он помедлил у двери, начал было:
– У нас на лесопильном заводе…
Замолк, снова сказал:
– А я боялся, что у нас, на лесопильном заводе…
Махнул рукой и вышел в гулкий коридор.
XVII
Клава – из богатой сенновской семьи. Ее выдали замуж не за человека, а за енотовую шубу и прекрасные штиблеты. Енотовая шуба и прекрасные штиблеты Щепетильникова покорили родителей Клавы: так хорошо одетый человек не мог оказаться бедняком. И действительно, Щепетильников был богат.
Свадьба была отпразднована торжественно и пышно. На обильный пир сошлись свои люди – сенновцы. Только один коммунист попался среди гостей, да и тот из бывших торговцев. Но этот коммунист испортил праздник. Когда подвыпившие гости издевательски запели «Интернационал», коммунист встал, оглядел поющих и присоединил свой строгий голос к пьяному хору. И тогда торговцы испугались. Все без исключения встали, и начатое для издевательства пение было закончено всерьез – испуганными, дрожащими голосами. И все опустились на свои места только тогда, когда сел коммунист. И это потому, что он был для торговцев представителем власти, которая доказала свою силу и которой покоряться было необходимо и неизбежно.
Пир продолжался в угрюмом молчании. Как будто собрались тут на последний ужин осужденные на смерть преступники, жизнь которых уже уходит из реальности. Не сразу гости и хозяева вернули себе веселье, с которым начали свадебный пир.
Мишу Клава увидела у мужа вскоре после свадьбы. Его повадка и речь восхитили ее. Этот человек совсем не похож на тех людей, среди которых она выросла. Он показался ей лермонтовским Печориным, который поразил ее воображение еще в юности. И однажды Клава, уйдя с ним, вернулась только к утру: Миша не отказывался от красивых женщин. Побои мужа Клава приняла как должное, но, когда Миша, приезжая в Ленинград, вызывал ее, она являлась к нему немедленно, готовая на все ради него – на любую жертву и любое унижение.
В этот его приезд Клава сняла по его приказу комнату на Боровой улице, и тут поселился Миша после того, как был изгнан Павлушей от сестры.
Теперь, когда Миша был в опасности, Клава хотела спасти его. Для этого она после ареста Щепетильникова ушла к Масютину. Но и недели не прожила она с торговцем. Она только узнала от него все, что ей нужно было для Миши: Масютин об всем рассказал ей, хотя и дал Максиму подписку в том, что в строжайшей тайне будет хранить отношения свои с контрабандным отделом.
Масютину Клава объяснила свой уход просто:
– Не буду я жить с тобой, пока у тебя эта старуха. А прогнать ее рано еще.
И ушла к Мише.
Миша разрешил ей помогать ему; он был теперь совсем одинок. Но спасаться ему не очень хотелось. Он становился все более и более равнодушным к себе, к своей судьбе, ко всему на свете. Он хотел спастись в этом равнодушии. Но ему странно было: он, за убийство торговца исключенный из партии, сам теперь стал торговцем и торговка его любит и спасает. Как это швырнуло его в одно склизкое месиво с сенновцами? Миша жил на счет Клавы и уже начинал ненавидеть ее за это.
Клава рассказала Мише обо всем, что узнала от Масютина, сообщила даже телефоны и адреса Максима, его помощника и агента, с которым тоже сносился Масютин. Она ждала благодарности и, главное, ждала от Миши решительных действий, в результате которых все враги будут побеждены, препятствия преодолены и она окажется с Мишей в Париже или в Нью-Йорке – вообще там, откуда явился Миша на Сенной рынок и куда так стремилась она.
Но Миша равнодушно выслушал ее, ничего не ответил и ничего не предпринял. Клава с ужасом почувствовала, что равнодушие его уже не от силы, не от высокомерия, а от беспомощности и бессилия. Она раньше Миши поняла, что он погиб, что спасти его, пожалуй, и невозможно. Она стала спокойнее присматриваться к нему, изучать его, и чем хладнокровнее оценивала его, тем больше отстранялась, отходила от него.
Миша и сам ясно видел конец своей жизни. Он сам прекрасно мог объяснить причины своей гибели, мог доказать, что гибель его закономерна, мог сам против себя произнести обвинительную речь. Он все понимал уже, но, кроме смерти, никакого выхода для себя не видел. Если бы два года тому назад все было для него так же ясно, как и сейчас, – тогда другое дело. А теперь было уже поздно.
Миша с отроческих лет презирал самоубийц, и мысль его, хотя, казалось, все уже было решено и продумано, боролась все-таки со смертью, искала выхода. Кроме Клавы, рядом с ним не было никого. Только профессиональные преступники могли принять его – такого же, как и они, преступника. Но к ним он не шел.
Миша изменился, ослабел. Равнодушие, овладевая им, отнимало у него не только высокомерие, но и всегда отличавшую его и даже на войне сохранившуюся чистоплотность. Клава с отвращением замечала, что он подолгу не меняет белье, что он редко моется, что изо рта у него пахнет.
Все, что осталось ей от Щепетильникова, она продала, а деньги истратила на Мишу. И она готова была хоть себя продать для Миши, но не для теперешнего Миши, а для прежнего. Этот Миша был не нужен ей. Он уже начинал возбуждать жалость, а Клава родилась не для того, чтобы жалеть мужчин. И ей уже неясно было, зачем она заботится об этом полумертвеце.
Однажды утром, когда Миша не встал еще с кровати, Клава резко сказала ему:
– Пожил – и уходи. Хватит!
Миша не шевельнулся. Он вообще последнее время ни на что не обращал внимания. Клава, схватив его за плечи, злобно дернула его.
– Тебе говорят? Пожил – и уходи. Живо!
Тогда Миша понял, чего требуют от него, но отношения своего к этому он не обнаружил никак. Он попросту оделся и двинулся к выходу.
Клава жестоко сказала вслед ему:
– Помирай на улице. В моей комнате смердеть не позволю.
Миша не обернулся. Дверь захлопнулась за ним, и Клава осталась одна. И тогда она заплакала, потому что все-таки ей тяжело было расстаться с Мишей.
В жилетном кармане у Миши завалялась кой-какая мелочь. Трамвай довез Мишу до Гесслеровского проспекта, но Лиды там не было. Узнав новый адрес сестры, Миша отправился на Саперный. Для чего он все это делает, он не думал. Он действовал механически, как автомат. И только у подъезда вспомнил о Павлуше. Он присел у ворот на тумбу и долго сидел бы так, если бы из подъезда не вышли Лида и ее муж. Миша бессмысленно двинулся вслед. Влез за ними в трамвай.
Клава недолго горевала о гибели своего героя. Она имела теперь некоторый опыт и уверена была, что в следующий раз не ошибется. У нее был уже на примете один человек – правда, хромой, но зато германский подданный, с которым она познакомилась у Европейской гостиницы. Но с ним дело только начиналось. Она решила использовать пока что хоть Масютина, извлечь из него деньги.
Она явилась к Масютину на рынок. Не поздоровавшись с Верой, спросила:
– Что? Все так же живешь?
Масютин отвел ее в сторону, взял за руку, но она оттолкнула его. Сказала презрительно:
– Эх ты! Такие б мы с тобой дела делали! А ты даже старуху с щенком прогнать не умеешь. Тоже человек!
И пошла прочь. Торговцы, рынок – все это опротивело ей. Все это – мелко, пакостно, скучно. Даже денег не стоит брать отсюда. Клава мечтала о другом: о Европе, о салон-вагоне, океанских пароходах. Она зачитывалась не только Лермонтовым, иностранные романы тоже увлекали ее. Немец увезет ее в Германию, а там – видно будет. Она и не подозревала о том, что посеяла своими словами в душе жадно глядевшего ей вслед торговца.
XVIII
На плавучку, где распродавалась конфискованная контрабанда, Павлуша отправился с Лидой. Аукцион уже начался, когда они пришли. Помещение портовой таможни было полно народу. Павлуша пробрался к первым рядам. Молодой человек, с пенсне на остром носике, в распахнутом рыжем пальто, выкликал, щелкая на счетах, цены, а кудрявая девица, подымая высоко над головой руки, показывала покупателям вещи, каждая из которых имела свою авантюрную биографию. Было душно и дымно.
– Ткань шелковая три метра – девять рублей! – выкликал молодой человек. – Прямо – десять рублей. Слева – одиннадцать рублей! Еще прямо – двенадцать рублей. Ткань шелковая три метра слева – тринадцать, прямо – четырнадцать рублей. Еще раз прямо – четырнадцать рублей. Ткань шелковая три метра – четырнадцать рублей.
И счеты щелкнули, покончив с тканью и забыв о ней. А уже по залу меж рядов таможенный служащий проносил поношенный мужской костюм, и десятки рук щупали сукно, соображая, стоит ли биться за него.
– Мужские носки шерстяные, одна пара – один рубль! – выкликал молодой человек.
Недопитая бутылка шерри-бренди сменила носки. Затем появился в руках девицы мужской костюм.
– Мужской костюм шерстяной, три предмета – тридцать рублей! Справа – тридцать пять, слева – сорок. Мужской костюм шерстяной, три предмета…
Брюки свисали на лицо кудрявой девицы. Павлуша ждал шелковых чулок, о которых мечтала Лида. Когда в руках у кудрявой девицы появилась самая обыкновенная мочалка, он усмехнулся, как и все в зале. Молодой человек трижды выкликнул цену, но никто не отозвался. Никто не хотел купить мочалку, хотя это была хорошая заграничная мочалка и стоила, несомненно, больше назначенных за нее тридцати копеек.
Наконец в руках у девицы оказались шелковые чулки. Но продавались сразу восемьдесят три пары, и Лида чуть не заплакала, потому что нужна была только пара. Незнакомый Павлуше маклак [10] закупил все шелковые чулки. И Лиде пришлось простоять в тесноте и духоте еще полчаса, пока снова не показаны были покупателям шелковые чулки – на этот раз только две пары. Их купил Павлуша. Павлушу и Лиду, пробиравшихся к выходу, догоняли выклики.
– Какао, одна банка, полкило…
И не успел еще аукционист назвать цену, как тонкий детский голос перебил его:
– Двадцать рублей!
При общем хохоте банка какао досталась ребенку. Не смеялся только отец мальчика, заплативший по вине сына втридорога.
Павлуша и Лида по сходням вышли на набережную. И тут случилось неожиданное. Черноволосый человек, стоявший у сходней, обратился к ним:
– Подайте копеечку!
Павлуша оглянулся и тотчас же узнал Мишу. Он шагнул вперед, стараясь, чтоб Лида не увидела, но Лида уже, обернувшись, смотрела на брата. Миша издевательски глядел прямо в глаза шурину. Повторил:
– Подайте копеечку бывшему коммунисту!
Такого цинизма Павлуша еще не встречал в жизни. Губы его дернулись, холодная дрожь прошла по спине. Он растерялся и, не соображая, что делает, потащил Лиду прочь. Лида упиралась, и он грубо толкнул ее вперед. Потом, бросив Лиду, повернулся к Мише и сказал:
– Мой совет вам – отдаться в руки правосудия. И тогда я готов вам помочь. Я принципиально не могу подать руку врагу Советской России.
– Вы так думаете? – спросил Миша.
И Павлуше показалось, что он уже не издевается над ним. А Лида успокоилась немного, думая, что начинается мирный разговор.
– Да, – отвечал Павлуша, – и чем скорее, тем лучше.
Тогда с очень серьезным и даже глубокомысленным видом Миша произнес матерную брань, смакуя каждое слово. Павлуша опешил. А Миша, злобно прищурившись, прибавил:
– Хорошо. Я уж и о духах сообщу, и где ночевал, а также…
Он по привычке своей поставил точку, не кончив фразы.
Павлуша побледнел.
– Негодяй! Из вашего шантажа ничего не выйдет. Вы не сможете доказать.
И пошел прочь. Лида устремилась за ним: с этим человеком она была теперь гораздо больше связана, чем с братом.
– Твой брат – мерзавец, – говорил Павлуша, обождав жену у трамвайной остановки. – А ты еще спорила со мной. Он мерзавец и шантажист. Я еще был слишком добр с ним. Таких людей расстреливать надо. Да. В ответ на предложение помощи – такая наглость.
Из-за угла Восьмой линии вывернулся трамвай.
Лида боялась даже заплакать, когда Павлуша, вернувшись домой, потребовал у нее духи и немедленно же, разбив флакон и разломав коробочку, спустил все это в уборной.
– Надо быть жестоким с людьми, – волновался Павлуша. – Теперь жестокое время, и доброта может только погубить. Никому нельзя верить. Я понимаю чекистов и сочувствую им. Надо расстреливать, расстреливать и расстреливать!
Устрашенная, побежденная, Лида не возражала. Однако же ночью, когда муж, приняв брому, заснул наконец, она наплакалась всласть, вспоминая, в каком ободранном виде встретился им брат. И как он страшно изменился! Какой он раньше был высокомерный, а теперь…
Павлуша спал беспокойно, проснулся рано и принял еще брому сверх вечерней порции. Что, если Миша действительно донесет? Самое худшее, если он притянет Лиду. Как быть? Может быть, самому пойти сейчас и сообщить обо всем? Но как объяснить то, что он не позвал милиционера при встрече? Эх, убить бы этого контрабандиста! Несчастье шло в Павлушину жизнь и грозило опрокинуть ее.
«За что? – думал Павлуша. – За что мне все это?»
И зарекался вслух:
– Никогда больше, никогда не помогу ни одному человеку.
Как будто он действительно страдал от собственной доброты.
Он не знал, что Миша от плавучки прямо направился к дому следователя (адрес он помнил со слов Клавы), но не вошел в дом, а, остановившись у подъезда, стал просить милостыню.
XIX
У Штраухов было, как всегда по воскресеньям, много народу. Сам Штраух просматривал очередную книжку «Красной нови». Разговоры и споры, колыхавшие табачное облако под люстрой, нисколько не мешали ему: он привык управлять своим вниманием. Изредка он поглядывал на дочь Женю, которая перебивала рассказ двадцатичетырехлетнего профессора о Германии, куда тот командирован был по окончании Института красной профессуры. За что она наскакивала на юного профессора – этого Штраух не мог расслышать. Может быть, за то, что тот слишком снисходительно экзаменовал ее в университете?
Самый громкий голос был у плотного человека в пиджаке, надетом на черную рубаху, и широких штанах, сунутых в высокие сапоги. Он пытался прервать рассуждения черноволосого щуплого беллетриста:
– Да не загибайте вы! Главное дело, что мы – нищая страна. Хозяйство надо ставить, остальное приложится – не беспокойтесь.
И он все хотел отойти от надоевшего ему собеседника, но тот, хватая его за рукав, удерживал его и пытался всучить свои мысли об идеологии и эпохе.
– Да не то вы говорите! – отмахивался от писателя хозяйственник и, увидев входящего в комнату Максима, обратился к нему: – Вот привязался человек, не хочет понять, что жизнь у нас не устроена, нищие мы…
Беллетрист вдруг обиделся и отошел. Максим уже больше месяца не бывал у Штраухов. Он не заходил с того дня, как получил известие о смерти отца, – после краткого телефонного разговора с Женей. С Штраухами он близко сошелся еще в Архангельске. Потом Штраух перевелся на службу в Ленинград и увез с собой дочь. Сын его остался на Севере. И когда Максим поехал в последний раз в Архангельск, Женя хотела отправиться с ним – навестить брата. Но, подумав, решила, что если уж ехать, так лучше одной, без Максима. И не поехала совсем. Она просто забыла, что Максим обещал купить ей билет. А когда Максим звонил с вокзала – ни ее, ни отца не было дома. Она была так невнимательна к Максиму, как бывают иной раз невнимательны к людям, отношением которых не дорожат.
– Что не заходил? – спросил Штраух, откладывая книгу. – Дела замотали?
– Замотали, – отвечал Максим. Он ни с кем не поздоровался: слишком много народу. – Поверь – с одиннадцати утра даже сегодня дома еще не был.
– Слышал, что отец твой помер.
– Помер, – подтвердил Максим.
Штраух покачал головой.
Максим огляделся. Почти все в комнате были знакомы ему – постоянные гости Штраухов. Женя стояла к нему спиной. Максим вспомнил, что пальцы – даже на левой руке – всегда были у нее в чернильных пятнах.
– Живешь? Не горюешь? – сказал Штраух, поглядел на дочь, на приятеля – и усмехнулся.
Максим улыбнулся, и ему стало вдруг совсем легко и просто.
Он пошел к Жене.
– О чем спорите?
Женя обернулась к нему.
– Да вот этот…
И, заметив, с кем разговаривает, перебила себя:
– Вы? Я уж думала – совсем исчезли.
– Дел много, – спокойно отвечал Максим, радуясь этому своему неожиданно найденному спокойствию.
– Все контрабандистов ловите?
– Много дел, – повторил Максим.
Хозяйственник, обидевший беллетриста, сказал одобрительно:
– Настоящим делом занимаетесь. Сейчас все в экономике. Тут тебе и контрабанда, и растраты, и взятка, и безработица, и хулиганство…
– Германия, например, – обратился к нему профессор, – очень быстро восстанавливается.
– …И половые вопросы, – продолжал хозяйственник, – и наука, и брак. Экономическая контрреволюция – это то самое…
– А все-таки я скажу, что так нельзя, – ответила на прежние рассуждения Женя. – Если…
Но профессор перебил ее:
– Ну-ну, опять!
И замахал на нее руками.
Женя улыбнулась и обратилась к Максиму: – Послушайте, этот человек влюблен в Форда… Он…
– Женя! – позвал отец. – Посмотри, скипел ли чай.
К одиннадцати часам гости стали расходиться. Максим не уходил. И это получилось совершенно естественно, потому что, подогретые вином, он и Штраух увлеклись воспоминаниями о недавних, но уже таких далеких годах гражданской войны на Севере. И Максим был доволен, что тайное желание его пересидеть всех гостей так удачно и естественно исполняется. Впрочем, один гость так же упорно не уходил, как и Максим. Это был двадцатичетырехлетний профессор. Но он сидел в стороне, задумчиво прихлебывая вино.
Женя подсела к отцу.
Воспоминания пошли вглубь, в дореволюционное время.
– Я ведь в подполье не был, – рассказывал Максим. – И разве я понимал как следует, что делаю, когда пошел на Зимний дворец? Кое-что, конечно, понимал, а только по-настоящему потом научился. А тогда что за спиной было? Городское училище да техническое училище, да вечно без места, да трепотня, да голод, да солдатчина… я же два года на фронте – германском еще – провел, ранен был дважды. Теперь-то, обдумывая, кажется, что и естественно я вошел в революцию – вся жизнь толкала…
– А я много в тюрьме сидел, – заговорил, воспользовавшись паузой, Штраух. – Революция меня в Сибири застала, в ссылке. Ты только представь себе…
– В Сибири? – спросил Максим для того только, чтобы перебить Штрауха.
– В Сибири, да…
– А я в Сибири не был, – снова овладел разговором Максим. – Север, Прибалтику, Польшу – наизусть знаю. А как я к белым в плен попал!
– Знаю, – перебил Штраух. – Ведь я тогда был в политотделе…
– Да-да, – подтвердил Максим. – Я вот недавно думал. Такой, понимаешь ли, случай был на допросе. Словом, торговец один заговорил о «впоследствии». А я очень знаю этих людей. Я вырос на Среднем проспекте, и, надо сознаться, много во мне еще от этого Среднего проспекта. Я уж с этим так и помру – поздно мне выправиться. Это уж новые люди вырастут без всего этого. Всякие во мне уклоны. Да, так о чем это я тебе начал говорить?
– О политотделе! – напомнил Штраух.
– Нет, о чем-то другом. Война? Плен? Что за черт! О Среднем проспекте? Запамятовал.
Штраух заговорил о своем. Максим невнимательно слушал его, напряженно вспоминая то, что вдруг вывалилось из его сознания.
Женя тихо отошла к юному профессору. Максим искоса следил за ней. Женя, остановившись позади профессора, положила руку ему на плечо. Профессор даже не шевельнулся – он принял этот жест как самый обыкновенный и естественный. Женя дернула его за ухо. Тогда он, не оборачиваясь, взял ее руку и потянул книзу. Женя улыбнулась. У нее было круглое, с немного пухлыми щеками, почти ребячье лицо; глаза, которые обычно были чрезвычайно серьезны и не по возрасту умны, сейчас весело и нежно блистали; уши закрыты были прядями темных подстриженных волос. Она была не толста, но и не худощава, и росту была невысокого. Максим смотрел на то, как она старалась высвободить руку из крепких пальцев профессора, и окончательно забыл о том, что выпало из его памяти. Штраух поймал его взгляд.
– Молодожены, – усмехнулся он.
Это слово ударило Максима, но он ничем не выдал своего волнения. И, вмиг соединив все впечатления сегодняшнего вечера, он удивился, как это сразу он не сообразил, что Женя замужем за юным профессором. Хорош следователь, нечего сказать! Как далек он был, значит, от этой мысли!
– Да? – спросил он. – А я не знал.
– Не знал? Как же – вчера расписались. Она и записываться-то не хотела. Неужели не знал? Вот что значит – не заходить так долго. Жизнь теперь движется быстро.
– Поздравляю, – сказал Максим, стараясь улыбнуться как можно более добродушно. – Поздравляю!
– А ведь признайся, – и Штраух подмигнул при этом, – ведь ты одно время в Женю был… как бы…
Максим засмеялся:
– Как же. Влюбился. Ну, да я старик, чего там!
Он понял, до чего неправдоподобной казалась возможность брака его с Женей даже Штрауху и до чего несерьезной его любовь, если приятель так легко мог заговорить об этом.
Максим допил вино, закурил и так же неожиданно, как забыл, вспомнил теперь то, что хотел сказать Штрауху. Это – о случае с Масютиным, когда тот усомнился в том, что будет «впоследствии». Максим хотел сказать Штрауху, что для него, для Штрауха, для Куликова, для их товарищей гибель революции означала бы также их личную гибель, что их личная судьба кровно связана с судьбою революции, в противоположность всем Масютиным. Но теперь ему уже не хотелось говорить об этом.





