Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Слонимский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
– Это моя женщина! Вот пятьсот рублей! Она – моя, а не ваша.
Он напугал мадам Лебедеву. И когда та кричала в просвет лестницы:
– Потаскушка! Дрянь! Выгоню! Обязательно выгоню! – было уже поздно. Уже чистильщик, нагруженный Вериными вещами, вел Веру по двору к воротам.
В тот же вечер мадам Лебедева получила с нарочным письмо от Масютина. Масютин извинялся и объяснял свое поведение срочной необходимостью, ввиду расширения дел, сдать домашнее хозяйство в честные руки. К письму он присовокупил банку гуталина и две пары шнурков для сапог. А когда через неделю он преподнес мадам Лебедевой отличные желтые ботинки (у Веры был тот же номер, что и у барыни), Лебедева совсем успокоилась, тем более что двенадцатилетнему Павлуше уже не нужна была няня. И в знак мира она выдала Вере и Масютину бесплатные билеты в кинематограф «Фатаморгана».
Мадам Лебедева умерла внезапно в кинематографе от разрыва сердца.
Это случилось в шестнадцатом году. Вера с мужем помогли шестнадцатилетнему Павлуше похоронить мать и продать кинематограф. Чистильщик положил вырученные от продажи деньги в банк на имя Павлуши.
Павлуша был в это время в седьмом классе гимназии.
II
В девятнадцатом году няня спасла Павлушу от голодной смерти. Павлуша, потеряв деньги в национализированном банке, проел все оставшиеся от матери вещи, а потом удрал в деревню, к дяде на хутор. Когда крестьяне прогнали дядю, сожгли его дом и поделили землю, Павлуша вернулся обратно в Петербург: больше деваться ему было некуда, тем более что дядя сошел с ума и был посажен в больницу. Чтобы добраться до Петербурга, Павлуша сменил свою одежду на солдатскую шинель и папаху.
С вокзала Павлуша явился прямо к няне. Няня расцеловала его, а Масютин пригласил его к обеду и разрешил даже переночевать. Но на следующее утро разъяснил Павлуше, что времена тяжелые, каждый должен сам себе добывать хлеб, и потому Павлуша пусть больше на обеды у него, Масютина, не рассчитывает. И только тогда, когда няня с ревом надевала уже Павлуше на плечи его походный мешок, Масютин смилостивился и разрешил Павлуше остаться еще на сутки.
А ночью Павлуша не мог заснуть: невыносимый жар мучил его. Утром оказалось, что он совсем болен. Можно было не сомневаться в том, что это тиф. Так определил Павлушину болезнь и позванный няней доктор. Масютин прибил жену за то, что Павлуша заболел у него на квартире, а угомонившись, решил в больницу Павлушу не отправлять: там уж наверняка смерть, а человек все-таки свой. Но в следующие за этим дни каждый раз, как он вспоминал о расходах и заботах, которые навлек на него Павлуша, он в ярости шел к жене и бил ее – тихо, чтобы не услышал больной. И няня старалась не кричать и не стонать. Она понимала, что мужу физически необходимо было на кого-нибудь излить свою ярость, – иначе ярость эта обратится против Павлуши. И она терпела побои.
Через неделю температура у Павлуши упала. Няня и Масютин обрадовались: значит – не тиф. Но доктор разочаровал их:
– Это возвратный тиф.
И разъяснил, что такое возвратный тиф. Масютин усадил доктора за стол, велел жене поставить две рюмки, графинчик спирта, фунт белого хлеба, масла и попросил доктора поскорей вылечить Павлушу.
– Есть одно средство, – сказал доктор, торопясь допить и доесть все, что осталось на столе, – есть, конечно, но…
И он вздохнул.
– Я заплачу, – успокоил его Масютин.
На утро следующего дня доктор принес все необходимое для вспрыскивания сальварсана.
Он вскрыл Павлуше жилу на руке и влил в Павлушину кровь препарат для излечения сифилиса, по некоторым предположениям предотвращающий повторные припадки тифа. Кончив вливание, забинтовал руку и, возбужденный операцией, заявил:
– Очень хорошо шло. Я вам даже, молодой человек, чуть-чуть лишку влил.
И ушел.
А с Павлушей начало твориться что-то странное. Сердце заколотилось; тело Павлуши запрыгало на кровати как мяч; зубы громко застучали; глаза выкатились. И при этом Павлуша потерял всякую власть над своим телом, хотя и не потерял сознания.
Масютин пытался силой удержать Павлушу, но сальварсан оказался сильнее его. Няня вновь побежала за доктором. Тот, придя, заявил:
– Это не от моей операции.
Он был спокоен: не такие времена, чтобы за подобные мелочи отдавали под суд. Да и люди невежественные – всему поверят.
Павлуша не умер. Когда припадок прошел, он, плача, призывал то няню, то Масютина, обнимал их и целовал, радуясь тому, что остался в живых.
Припадки тифа оставили Павлушу, но зато через день Павлуша начал гнить. Во рту, на носу, на веках глаз, на щеках – везде появились язвочки. Павлуша был уверен, что это сифилис, и решил покончить жизнь самоубийством. Но это был не сифилис.
Гниение продолжалось долго. Язвочки залечивались медленно. Но наконец наступил день, когда Павлуша мог уже, прихрамывая, ходить по квартире. Черная повязка лежала на правом глазу, еще не окончательно выздоровевшем.
На следующий день Павлуша был изгнан из масютинской квартиры. Масютин был неумолим: полтора месяца он лечил, кормил и поил Павлушу. Больше он не согласен.
Павлуша обязательно бы погиб, если бы не няня. Няня устроила ему комнату на Петроградской стороне, где раньше жила сама с мужем. Кроме того, каждый день, в четыре часа, Павлуша приходил к ней, наскоро проглатывал обед, прятал в карманы шинели хлеб и пшено и бежал к себе, боясь встретиться с Масютиным: няня возвращалась домой с рынка на час раньше мужа. Масютин уже не был чистильщиком сапог; он торговал оптом и в розницу шнурками и гуталином.
Однажды Масютин встретил Павлушу на лестнице, поглядел на оттопыренные карманы его шинели, ничего не сказал, но дома взял жену за голову и целую минуту подряд бил ее об стену. Няня и без слов поняла, за что ее бьет муж.
Масютин стал следить за женой, как ревнивый муж. Но ревность была тут ни при чем. Он считал, что сытая жизнь достается ему каторжным трудом. Плоды этого труда – пища, дрова и деньги – должны идти в дом и в товар, больше никуда. В его обязанности не входит прикармливать взрослого Павлушу, хотя он и любит его. Любовь любовью, а принципы нарушать нельзя.
Однако же Павлуша сумел победить Масютина. Однажды, когда он явился к обеду, няня, плача, рассказала ему, что Масютина поймали на рынке во время обхода и увели в милицию. Товар она, ожидая обыска, спрятала так, что никто его не найдет (она даже Павлуше не сказала, где спрятала), и теперь надо только выручить Масютина. В этот день Павлуша обедал безбоязненно, а после обеда отправился в то отделение милиции, куда увели Масютина. Няня, заперев квартиру на замок, пошла с ним. Павлуша не думал о том, как он выручит Масютина. Он уверен был, что выручит: ведь от этого зависели его обеды! Он шел так быстро, что няня бежала за ним вприпрыжку.
Оставив няню на улице, Павлуша направился к дежурному и, не дав тому опомниться, заговорил решительно и строго:
– У вас случилась возмутительная ошибка. Сегодня на рынке арестовали, как торговца, человека, за которого я головой ручаюсь. Я – красноармеец, был ранен. Пожалуйста, проверьте мои документы. Этого человека необходимо освободить. Масютин Иван.
Павлуша шел на большой риск: никогда он не служил в Красной Армии и не был ранен. Дежурный устало взглянул на пачку документов, которой размахивал Павлуша, на его папаху и военную шинель и велел вызвать Ивана Масютина.
– Я за него так ручаюсь, что можете арестовать меня вместо него! – восклицал Павлуша.
Через пять минут Павлуша вместе с Масютиным вышел к няне. Павлуша сам удивился теперь тому, что Масютин был освобожден.
Масютин молча шел вслед за Павлушей: он не решался пойти рядом, он чувствовал к Павлуше глубочайшее уважение.
С этого дня Павлуша получал ежедневно обеды у Масютина. Масютин советовался с ним обо всех делах. Павлуша стал необходимым ему человеком. А Павлуша готов был советовать кому угодно что угодно. Он не чувствовал у себя никаких особых принципов, за исключением одного: сохранить свою жизнь.
Потом он устроился на службу в кинокомитет, служил в одной из военных библиотек. Последняя служба зачтена была ему как служба в армии. Когда голод, тиф, война ушли в прошлое, оказалось, что начальник Павлуши, закупая частные библиотеки два года подряд, при каждой покупке аккуратно брал себе двадцать пять процентов ассигновки, а с продавцов получал расписки на все сто процентов. Начальник Павлуши был арестован, весь штат был сменен. Павлуша (хотя он и ни в чем не был виноват) так испугался всей этой истории, что даже рад был, когда его просто отчислили от службы: он уверен был, что его не только арестуют, но и расстреляют.
Он пытался вновь устроиться на службу. Но нигде ничего не выходило. Масютин уже открыто держал ларек сапожных принадлежностей на Сенном рынке. Он первые два месяца поддерживал Павлушу. Потом Павлуша стал жить на деньги, которые няня утаивала от мужа и приносила ему. Чем дальше, тем безнадежнее были попытки Павлуши найти хоть какой-нибудь заработок. Но он не отчаивался. Он даже стал надеяться, что все устроится как-нибудь само собой, без особых усилий с его стороны. Он все ждал, что вдруг обратятся к нему с необыкновенно выгодным предложением. Кто обратится и какого рода будет предложение – об этом он не думал. Он просто уверен был, что не может погибнуть зря.
Павлуша просыпался обычно в половине десятого утра. Тянулся к толстовке, которая висела рядом на спинке стула, вынимал портсигар, спички и закуривал папиросу. Бросив окурок на пол, натягивал одеяло до подбородка и разрешал себе поспать еще полчасика. Во второй раз он просыпался не раньше двенадцати часов дня. И еще два, а то и три часа лежал в кровати, куря папиросу за папиросой.
Квартира, в которой жил Павлуша, называлась раньше просто меблированными комнатами. Павлушина комната имела вид отвратительный. Длинная и узкая, в одно окно, с паутиной во всех углах, оклеенная потерявшими всякий цвет, ободранными, в грязных пятнах обоями, – комната эта навела бы самого бодрого человека на мысли о самоубийстве. В комнате у окна – стол, на котором скопилось пыли и объедков за много дней, стул, железная кровать. Кровать стояла не у самой стены. Между нею и стеной вторгся толстый пружинный матрац. Этот матрац составлял единственное имущество Павлуши. Он не годился к употреблению – пружина обнажилась, разорвав покров. На борту матраца валялось в пыли много всякой дряни: старые газеты, отдельные страницы из книг, грязные кальсоны, носки и прочее. Простыни и наволочки менялись на кровати приблизительно раз в месяц. Коричневое одеяло (такие бывают в больницах) уже невозможно было отчистить. Его надо было уничтожить как нечто вполне антисанитарное.
Павлуша, покуривая, думал о чем угодно, только не о том, чтобы убрать комнату или, например, сходить в баню, в которой он не был уже больше месяца. Он считал все это мелочами, о которых и не стоит заботиться. Его занимали идеи более высокого порядка.
На этот раз он вынужден был окончательно проснуться уже в одиннадцать часов утра. Пришла няня. Она являлась к нему всякий раз, когда ее муж уезжал в Москву за товаром, а это случалось приблизительно раз в месяц. Она давала ему денег, – столько, сколько удавалось утаить от мужа, – прибирала комнату, меняла постельное белье.
Павлуша покорно встал и оделся: няня была неумолима. Няня взяла веник, стоявший около печки, и, оглядев пол, забросанный окурками, заворчала:
– Разве можно курить натощак? Совсем заболеешь.
Павлуша пошел мыться. Ванной не было. Мылись квартиранты в прихожей, под краном. Павлуша сполоснул руки, лицо, смочил волосы и, причесываясь на ходу грязным ломаным гребешком, вернулся в свою комнату.
Табачный дым медленно уходил в открытое няней окно. Вместе с ним исчезал нестерпимый запах окурков и грязного белья.
– Разве можно в таком свинюшнике жить? – ужасалась няня. – Найми за три рубля кого-нибудь, чтобы подметала хоть.
И прибавила шепотом:
– Деньги я дам.
Продолжала:
– Я бы сама каждый день приходила, да Масютин стал совсем сумасшедший: никуда не отпускает, все работай да работай.
Мужа своего она называла просто – Масютин.
– Да, – отвечал Павлуша, натягивая толстовку, – насчет денег у меня сейчас плохо.
Няня помолчала, не решаясь высказать давней своей мысли. Наконец решилась:
– Масютин помощника себе хочет. Хочет сына своего из деревни выписать. Наверно уж дурак деревенский.
И замолчала.
Павлуша не понял намека. Он даже и помыслить не мог, чтобы ему предложено было помогать няниному мужу в торговле шнурками и гуталином.
Он слишком высоко ценил себя, хотя сам и не сознавал этого.
Он говорил, закуривая новую папиросу:
– Я устроюсь. Тут сомневаться не приходится. Ведь совсем же людей нет. А как устроюсь – так и женюсь. Я не женюсь только потому, что денег нету.
Няня больше не возобновляла разговора о помощнике мужу. Преобразив комнату, она ушла.
III
Толстощекий избач [8] стремительно вошел в вагон и, не успев даже остановиться, прямо на ходу осведомился:
– А, товарищи, нет ли тут, которые на Шалакуши?
– Есть, – отозвался голос с верхней полки. – Я как раз на Шалакуши и еду.
Избач остановился и спросил, обрадованно вглядываясь в темную глубину купе:
– А, товарищи, трое вас?
– Я один, – испугался пассажир. – Что вы, гражданин? Разве можно?
– А мне надо трое, – отвечал избач. – Я как в Вологде садился, в окно сунул литературку. В окне трое каких-то на Шалакуши ехали. Побег на вокзал, вернулся, а какое окно, какой вагон – вот хоть убей!
– Найдешь, – отвечал пассажир успокоительно. – Литературка – не ценность. Кому она нужна? Не скрадут.
Избач разинул рот, собираясь спорить, но, махнув рукой, двинулся дальше. У двери обернулся и, оглядев вагон, выбрал красноармейца, который, засыпая, качался у окна на лавке: лечь ему было негде. Избач сунул ему длинный сверток, который был зажат у него под мышкой.
– Держи, – сказал он. – Держи – не выпускай из рук. Вождей портреты.
Красноармеец испуганно принял сверток обеими руками и поставил перед собой, как взятую на караул винтовку. Он держал сверток с такой осторожностью, словно это была бомба, а не портреты вождей.
Избач вернулся в вагон минут через пять. Тяжелый пакет клонил его тело вправо.
– Нашел литературку, – сообщил он. Закинул увязанные веревкой брошюры и книжки на верхнюю полку, отобрал у красноармейца портреты вождей, бросил их к пакету с литературой, уселся, расстегнул военную шинель, скинул кепку и повторил, улыбаясь во всю ширь своего лица: – Нашел литературку. В соседнем вагоне. Я всегда, товарищи, своих ищу, деревенских, чтоб отдать. Чистым не дам: скрадут.
Пассажиры молчали.
– В село еду, – продолжал избач. – Авторитетишко у нас, у комсомольцев, на селе небольшой. Не верят нам мужички. Вот я им литературку и везу.
Пассажиры вздыхали, показывая, что им не разговаривать хочется, а спать. Но избач не умолкал:
– Изба у нас на станции была. Так я ее вглубь унес, в самую темноту. Станции название…
Пассажир с верхней полки предложил осторожно:
– А ты бы, парень, помолчал, чем зря языком трепать. Люди ездюют очень переутомленные. Из командировки ездюют.
Избач раскрыл рот – поспорить; он привык к тому, что ему все время возражают, а он обязательно должен не сдаваться и спорить. Но пассажир, перебивший его, начал нарочно громко храпеть, притворяясь спящим. Избач повернулся к красноармейцу и вздохнул:
– Авторитетишко у нас небольшой еще. Но ничего – будет больше.
Он забрался на самую верхнюю полку, туда, где полагается лежать вещам, положил голову на чей-то мешок, но не заснул. Ему ужасно хотелось поговорить или послушать что-нибудь интересное.
Единственная на весь вагон свечка погасла. Стало совсем темно. Темнота бежала и за окном. Но если заменить темноту дневным светом – то ничего радостного не откроется взору: низкорослый ельник да болото. Избач заснул. Его разбудил окрик кондуктора:
– Приготовьте билеты, граждане!
Пассажиры заворошились. Избач, потягиваясь, сунул руку в правый карман шинели и сразу же сел, согнувшись, чтобы не удариться головой о крышу вагона: билета не было. Избач соскочил на пол, запустил руку в левый карман, еще раз в правый, пощупал за обшлагом; потом, отвернув полы шинели, занялся исследованием штанов. В штанах тоже не было билета. Избач снова влез на верхнюю койку: оглядеть, не валяется ли билет там, не выпал ли он из кармана во время сна? Потом опять спрыгнул вниз и сызнова принялся рыться в карманах шинели, штанов, гимнастерки. Посмотрел даже за голенищами сапог. Кондуктор направил на него свой фонарь, а контролер хотел спать и негодовал на задержку.
Избач оробел.
– Товарищи, – забормотал он, – я билет потерял. Я литературку везу, задергался… Совсем было потерял литературку – и нашел. А билет – вот хоть убей!
– Идите за мной, – отвечал контролер.
– Куда идти? – растерялся избач. – Я пойду, конечно, но у меня литературка, вождей портреты…
Он огляделся, ища поддержки. Пассажиры молча прислушивались, ожидая, когда уведут безбилетного и можно будет вновь заснуть.
– Скажите пожалуйста, какая история, – бормотал избач, покорно снимая с верхней полки пакеты с литературой и сверток с портретами вождей. – Скажите пожалуйста!
Из соседнего купе выдвинулся человек. Фонарь кондуктора освещал ему только живот. Живот был из темного ворса. Обладатель живота обратился к кондуктору:
– У этого гражданина есть билет. Вот он.
Кондуктор немедленно поднял фонарь, и живот ушел в мрак. Зато появилось клетчатое кепи, надвинутое на брови. Человек стоял, нагнув слегка голову, и козырек бросал тень на его лицо. Контролер прокомпостировал и дал избачу билет, с подозрением косясь на человека в кепи. Потом двинулся к выходу. Когда фонарь кондуктора исчез, избач заговорил, шумно дыша:
– Вот спасибо-то! Это вы на полу нашли? Я, товарищ, литературку везу…
– Другой раз не теряйте билета, – резко оборвал его человек в кепи и пошел к своему месту в соседнем купе.
– Верно, – обрадовался избач, идя вслед за ним. – Растяпа я и есть. Я свои ошибки всегда признаю. Я, например, как в село ехал, со станции лошадь взял, барином заявился. И сразу признал: ошибка. Какое у крестьян доверие будет, если я зря полтину истратил? У меня ошибок в моей жизни очень много. А за билет и правильно, если арестуют. Потерял или не потерял – это контролера не касается. Скажите пожалуйста – этак всякий безбилетный заяц скажет, что потерял! Нет, надо под штраф таких, под арест!
– И очень жалко, что не арестовали, – согласился человек в кепи.
– Верно, – подтвердил избач теперь, когда билет уже был у него в кармане, – очень жалко. А, товарищ, скажите, как фамилия вам? Ведь без вас упекли бы меня. Как будто я нарочно. Ведь тут разбирать надо, кто нарочно, а кто просто так потерял. А они всех в одну кучу. Я литературку везу, портреты вождей, а они вот хватают ни за что, – говорил избач, не замечая, что он говорит совершенно противоположное тому, что говорил минуту тому назад. – Вы, товарищ, обязательно назовитесь.
– Максим Широков, – отвечал человек в кепи, чтобы отделаться от болтливого собеседника.
– А живете где?
Максим сказал и адрес.
Избач, вынув записную книжку и огрызок карандаша, тут же, в полной темноте, записал все.
– Так вы из Ленинграда! – радовался он, готовый болтать хоть до утра. – У меня там отец в Ленинграде, только я не помню его, какой он из себя. Он мать мою давно бросил, я тогда еще совсем малый был. Не встречали его? Масютин Иван! Такой смелый человек, гордый, – наверно, знаете? Он там с новой женой живет. Вы ему передайте…
– Я вашего отца не знаю, – перебил Максим, – и…
Избач не дал ему договорить:
– А к вам я, как буду в Ленинграде, – а я очень скоро буду, отец меня вызывает, и уж я так устрою, что обязательно в Ленинград попаду, я в Ленинград всю жизнь мечтаю, – так вот, как буду в Ленинграде, уж обязательно к вам зайду, еще раз спасибо скажу. Вы уж будьте уверены, что зайду.
Максим отнюдь не был обрадован этим обещанием.
– Ночь уже, – сказал он. – Спать надо.
– Да, конечно, – огорчился избач, – спать надо. Ужасно я люблю поговорить с пользой. Да все кругом заняты. А у нас на селе так и говорить-то не с кем. Со мной говорить приходят. Авторитетишко у нас, у комсомольцев, хоть и небольшой…
– Спокойной ночи, – прервал его Максим, растянулся на скамье, положив под голову чемоданчик, и надвинул кепку на нос.
Избач, отойдя к окну, вынул из кармана билет, чтобы еще раз удостовериться, поднес к глазам, разглядывал долго. Потом порылся в штанах, нашел спички, зажег одну и посмотрел при ее свете билет. Прочел название станции назначения и удивился. Зажег вторую спичку, прочел второй раз: то же самое.
Он повернулся к Максиму.
– Товарищ, – сказал он, – да это не мой билет. Этот билет – до Архангельска. Да и не из Ленинграда-то я еду, а из Вологды.
Максим отвечал медленно и раздельно;
– С этим билетом вы не обязательно должны ехать до Архангельска. Вы можете сойти и раньше.
– Но это, значит, не мой билет! – удивлялся избач.
– Спокойной ночи, – отвечал Максим и повернулся к нему спиной.
Избач постоял над ним в недоумении, потом испугался: если приставать с расспросами, то и этого билета лишишься. Через пять минут он уже сладко спал у себя на верхней полке, положив голову на пакет с литературой. Портреты вождей лежали рядом.
Максим покачивался в такт ходу вагона, и в мозгу его стучало, как пишущая машина: «Так тебе, так тебе, так тебе…» Когда он проснулся, северное утро плыло за окном и пассажир, сидевший против него, уже пил чай, закусывая белой булкой. Избач давно уже сошел на своей станции. Максим, вынув из портфеля полотенце и мыло, пошел в уборную. Тонкие сосенки дрожали за окнами: так зыбка тут почва, что достаточно обыкновенного поезда для землетрясения.
К двенадцати часам поезд был в Архангельске. Вокзал маленький, захудалый, большой вокзал сгорел в гражданскую войну и не отстроен до сих пор. Моста в городе нет, надо торопиться к пристани. Пароход «Москва» перевез Максима через Северную Двину.
Максим направился по знакомым улицам к домику, где жил его отец, где сам он жил два года подряд.
IV
У входа в помещение Интернационального клуба моряков и речников однорукий сторож проверял членские билеты. На него наскакивал маленький человечишка, у которого вся правая сторона – от виска до щиколотки – была как у людей, а левая – черна от грязи. Человечек доказывал убедительно:
– Да я ж с «Гудка»! С «Гудка» я, товарищ, – рази можно? Кочегар я! Меня нельзя не пущать.
Высокий человек в драповом пальто, проходя, оттеснил сторожа плечом и, взглянув на кочегара, заявил категорически:
– Это заведующий морским домом.
Сторож обалдел на миг, вполне достаточный для того, чтобы кочегар проскочил в клуб. Высокий человек пошатнулся только тогда, когда сторож уже не видел его. Он был совершенно пьян и зашел в клуб водников неожиданно для самого себя: никогда в жизни не был он ни матросом, ни кочегаром, ни тем более штурманом.
На некоторое время сторож забыл о проверке: он увидел давнего приятеля.
– Владимир Георгиевич! – воскликнул сторож. – Да откуда же ты? А куда в командировку ездил? А суточные получил? Ишь ты! А радио слушал? Нет? Вот и услышишь сегодня! У нас сегодня механик на радио играет. Из центра музыка будет. Верно, верно, Владимир Георгиевич! Вот только заседание кончится.
Максим пришел в клуб, когда заседание конференции водников уже кончилось. Живя в Архангельске, он часто бывал тут. Вошел в залу. Над эстрадой, в конце залы, – «Привет культработникам северных рек и морей».
Распорядители зорко оглядывали зал, заставляя снимать пальто и шляпы. Пьяных, схватив сзади за локти, выводили. Маленький кочегар еле успел притвориться трезвым. Прямо на него шла девица с распорядительской красной повязкой на рукаве. Поглядела на него и пошла дальше. А высокий человек попался. Его выбросили, хотя он очень убедительно говорил неумолимому распорядителю в серой тройке и с пенсне на носу:
– Не будьте такая идиотка!.. Не будьте такая идиотка!..
И стоя внизу, на скользком дощатом тротуаре, у освещенной двери клуба, он долго и длинно ругался, не представляя, куда бы ему теперь повернуть? И пропал в архангельской мокрой тьме.
На эстраде уже установлен был радиоприемник, и вокруг него ходил механик. Русая бородка и вздернутый нос выдавали в нем архангельца, но механик считал, что лицо у него самое что ни на есть английское. И поэтому в ответ на нетерпеливые возгласы водников он даже не хмурился; лицо со вздернутым носом оставалось холодным и неподвижным. Представитель клуба стоял тут же, на эстраде, и задумчиво жевал французскую булку. Но вот стихло в зале. Механик, сделав все, что нужно, отошел. И все услышали явственный писк, который шел из рупора.
– Здорово! – сказал маленький кочегар соседу.
Но тот презрительно отвернулся и обратился к девице, руку которой он держал так крепко, словно это была не рука, а полугодовое жалованье:
– Как вы думаете, что это играют?
Девица растерянно молчала.
Механик слушал писк с хладнокровием истинного англичанина. Представитель клуба дожевал булку и, безнадежно махнув рукой, сошел с эстрады.
Первым фыркнул штурман норвежского судна. Он всячески старался сдержаться. Он и сам себе зажимал рот и соседей просил, но смех прорвался, и толстое красное лицо норвежца заходило ходуном.
Механик подошел к радиоприемнику, исправил что-то в проводах, и писк заменился басовым гудением. Водники стойко выдерживали испытание: они в своей жизни видели и не такое. Этот концерт был уже тем хорош, что не угрожал непосредственной смертельной опасностью. А маленький кочегар находил музыку замечательной.
– Это гудок! – восклицал он. – То раньше свисток был: пищало-то. А теперь гудок. Это, значит, из Лондона гудит-то! Аж и выдумают люди!
Приятель сторожа встал и заявил громким голосом:
– Это, товарищи, зачем же издеваются? В клуб приходют люди очень переутомленные. Зачем же гудеть-то зря?
По этому «приходют» Максиму ясно стало, что это тот самый пассажир, который просил избача не трепать зря языком. Владимир Георгиевич пошел прочь из залы – в буфет. Он был искренно возмущен.
– Чего это он? – забеспокоился кочегар. – Это чем же он недоволен?
Но уже двинулись из залы водники. Поднялся шум. Концерт был сорван.
Механик, выключая ток, бормотал презрительно:
– Дикари. Это не Азия – это Африка. Некультурная публика.
И отправился пить пиво в буфет.
В фойе была выставка пароходных стенных газет. Но мало кто осматривал выставку. Большинство, взявшись за руки, парами и тройками ходили вокруг витрин.
Рядом с Максимом стоял и любовался немецкий моряк. Мимо шли три девицы, и одна из них поглядела на немца. Немец повернулся к ней всем своим коротким, плотным телом, улыбка заполонила все его лицо; глаза сузились, он прищелкнул большим и указательным пальцами левой руки, проговорил:
– Кар-тын-ка!
И тут лицо его стало серьезным, даже слегка удивленным, только глаза продолжали сладко улыбаться. И через минуту он уже вел девицу в буфет.
Звонок призвал водников в театральную залу. Драмкружок разыгрывал сегодня пьесу. То есть не пьесу, а феерию. В этой феерии участвовали не только рабочий, крестьянин, красноармеец, но и старец с длинной седой бородой и в черном балахоне, и даже феи, одна из которых топила английскую подводную лодку, а другая спешила на помощь Красной Армии. Старец произносил слова как истый архангелец, но в программе был помечен именем Хроноса. Феи в перерыве между военными подвигами танцевали под звуки самых популярных мелодий.
Когда наконец Советская власть победила и Хронос отворил для нее двери в будущее, водники с грохотом очистили залу и началось такое веселье, что распорядители несколько даже растерялись. Особенно бушевали моряки, речники были скромнее. Куда скромному речному пароходику до морского судна?
К двум часам ночи Максим очутился на улице под руку с какой-то девицей, которая казалась ему необыкновенно красивой. Он ей уже час тому назад объяснился в любви. Девица обдумывала: стоит ли возиться с таким восторженным мужчиной, не слишком ли он пьян? Но он нравился ей, и в том, чего он добивался от нее, она не видела решительно ничего плохого. Напротив: ей было даже лестно. Она служила в портовой конторе, много раз получала замечания за легкомысленное поведение, а сейчас, кроме того, была еще и сильно навеселе.
Широкая, как река, улица уходила в мрак и, казалось, втекала в пустынный океан.
Когда Максим, даже не спросив разрешения, вошел за девицей во двор деревянного двухэтажного дома и дальше – на крыльцо и в квартиру, где она жила, – девица и не подумала протестовать.
Под утро, возвращаясь по улице Павлина Виноградова к себе домой, Максим спокойно и грустно думал о причинах своего безалаберного поведения.
V
Только на пятый день пребывания своего в Архангельске Максим отправился на лесопильный завод, туда, где работала его бывшая жена.
Трамвай в сорок минут доставил его, мимо пустырей и болот, к штабелям готового к отправке леса. Тут, у конечной остановки трамвая, на ограде, – дощечка: «Сосновый товар на бирже заложен в Эквитэбль-банке в Лондоне». На арке, кинутой через дорогу, название завода.
Максим вынул из кармана пальто коробку папирос, но, вспомнив, что в районе завода курить нельзя, сунул папиросы обратно. Он, не торопясь, прошел под аркой. Бормотал:
– Эквитэбль-банк в Лондоне.
Ему нравились такие города, в которых торговля мешала в одно все нации. Но в кооперативе, у которого он остановился, иностранцев не было. Приоткрыв дверь, Максим сразу же увидел Таню. Она отпускала толпящимся у прилавка мужчинам и женщинам продукты. Улыбнулась, кивнула Максиму головой и крикнула:
– Погоди! Десять минут еще!
Через десять минут появилась Таня: кооператив закрылся на обеденное время.
Таня крепко жала Максиму руку. Эту женщину Максим знал так же хорошо, как себя; целых три года они жили вместе – и ему странно было, что теперь он не может даже поцеловать ее. Ему на миг жалко стало, что они разошлись.
– Пойдем к мужу, – сказала Таня и, ведя Максима под руку, рассказывала оживленно: – Ужасные очереди! И нисколько мы в этом не виноваты. Все из-за кредитования. От первого до четвертого каждый месяц выдают купоны, и нет того, чтобы подождать. Каждый сразу норовит…
Максим слушал, усмехаясь. Он думал о том, что только женщина способна так волноваться всяким пустяковым делом, которое ей поручено, словно от успеха этого дела зависят судьбы мировой революции. Он вспомнил, что это сначала нравилось, а потом наскучило ему в Тане. Он уже не жалел, что разошелся с этой женщиной. И доволен был за нее, что она успокоилась и встречается с ним теперь просто, по-дружески.





