355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Жестев » Татьяна Тарханова » Текст книги (страница 7)
Татьяна Тарханова
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 06:58

Текст книги "Татьяна Тарханова"


Автор книги: Михаил Жестев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как будто ничего особенного не произошло. Ну, съездил Игнат в родную деревню, ну, решил, что не стоит ему возвращаться на землю. Но почему тогда вдруг исчез такой долгожданный и, казалось бы, уже обретенный покой? И это в то время, когда он уже может смотреть людям в глаза. Он жил в Глинске, а думал о Пухляках. Но, побывав в деревне, он впервые подумал о том, что от всего того, что там произошло, он не только стоял в стороне, но и в самую трудную минуту рождения новой жизни занес на нее руку и причинил ей ущерб. А давно ли он сам себе казался невинно пострадавшим и считал, что правда на его стороне? Тарханов, построивший комбинат, Тарханов, ставший рабочим-слесарем, был уже не тем Тархановым, который ворвался на колхозную конюшню, избил Тараса Потанина, увел свою лошадь. И теперь, думая о том, что произошло в Пухляках, он все больше и больше понимал, что, прощенный, он не перестал быть виноватым. И самым мучительным было сознание того, что он пошел против правого дела. Игнат чувствовал необходимость раскрыть перед кем-то свое сердце, рассказать кому-то о своих думах. Лизавете? Не поймет она его. И Матвей ему бесполезен. Молод, что он знает в жизни?

Поздним вечером Игнат постучал к Одинцову. Петр Петрович открыл ему и провел в горницу.

– А я думал, куда подевался человек?

– Поговорить мне с тобой надо.

– Ежели насчет вызова к прокурору – раньше бы надо.

– Не успел.

– Сколько лет на одном комбинате работаем.

– Не смел я.

– А вот когда Сухоруков позвонил и меня спросили, что ты за человек, я дал тебе характеристику. Выходит, ты от меня прятался, а я должен был тебя видеть.

– И видел.

– Что верно, то верно, Игнат Федорович. Все ждал, когда сам расскажешь о себе.

– Я и пришел. Места себе не нахожу. – И Тарханов стал рассказывать о встрече с земляками, о том, что он видел в колхозе, о неожиданных, тяжелых думах своих. – Душу мне в Пухляках перевернуло. Совесть житья не дает. Может, надо было остаться в колхозе? Пусть попрекают. В священном писании как говорится? Мне отмщение, и аз воздам!

Тарханов ждал, что ему скажет Одинцов. Этот душой не покривит.

– Ты в священное писание лучше не лезь, – сказал Одинцов. – Оно еще никого на правильный путь не выводило. И тебе не поможет. А что касается твоей беды – иначе оно и быть не могло. Ни дать ни взять – колебания мелкособственнической стихии.

– А по-человечески ты можешь объяснить?

– Могу. Был ты кривой, стал выпрямляться. Рабочий класс тебе душу повернул.

– А горит она, понятно тебе это?

– Пройдет, Игнат Федорович.

– Пройдет? – Игнат покачал головой. – Нет, не пройдет. Невестку потерял – смирился. Сына не найду – тоже смирюсь. Но никак не прощу себе, что я людей против колхоза поднял.

Одинцов не раз затевал разговор с Игнатом о людях деревни, ставших в городе рабочими. Сам он гордился тем, что всегда был рабочим. А тут в рабочий класс пошли беглецы из деревни, индивидуалисты, не желающие работать в колхозе. А разве может быть хорошая отливка из плохого материала? И трудно сказать, чьи раздумья были тягостней: Игната, которого беспокоила лишь своя судьба, или Одинцова, которого волновала судьба его класса. Разве не они, эти пришельцы из деревни, резали приводные ремни в механическом цехе и устроили драку в столовой? Во всяком случае, это было сделано их руками. А кто подбросил булыжник в мельницу? Кто виноват, что идет брак на обжиге? Все как будто объяснялось просто: всему виной деревня. Не знающая или не уважающая машину, делающая брак по небрежности или в погоне за длинным рублем, сеющая вокруг себя зло, безалаберщину, хаос. И, понимая, что без деревни тоже обойтись нельзя: ведь, чтобы строить комбинат и выпускать огнеупор, нужны люди, а где их взять, как не из деревни, – он готов был прийти к очень легкому и весьма удобному выводу: пришельцам из деревни доверять нельзя! Но Одинцов тут же спрашивал себя: «А как же Тарханов?» И ведь таких, как Тарханов, немало. Вот взять хотя бы монтажников. В канун Нового года все остались в цехе. А кроме Тарханова среди них добрый десяток слесарей, ушедших из колхоза. Старый механик знал, как относиться к рабочему человеку. Он знал, как относиться к колхознику. Но как быть с колхозником, бросившим колхоз, чтобы стать рабочим, этого он сказать не мог. Тут было столько всяческих «за» и «против», что он вяз в них, словно брел по размытой осенней дороге.

Но то, что сейчас он слышал от Тарханова, вносило нечто новое и необычное в его понимание людей деревни. Хотя в династии Одинцовых лишь прадед был выходцем из деревни, старый механик хорошо понимал, что могло так сильно поразить Игната Тарханова в Пухляках. Колхозное становится своим! Может быть, даже более близким, чем было когда-то единоличное. И вывод, который Одинцов раньше сделать не мог, он сделал, слушая Тарханова, видя перед собой человека, который заново переосмысливал всю свою жизнь. В город приходит народ, а народу не доверять нельзя.

– Стало быть, решил в городе оставаться...

– Как видишь, Петр Петрович.

– Ну что же, правильно решил. Своими руками комбинат построил, квалификацию имеешь, на производстве человек ты нужный.

– А я ведь чуть не вернулся в Пухляки.

– И это было бы правильно.

– Не пойму я тебя, Петр Петрович... И то правильно, и это правильно.

– Самое важное, где бы человек ни был, чтобы с душой работал... А без души не нужен ты ни городу, ни деревне.

Игнат не воспринял эти слова ни как оправдание своего прошлого, ни как предупреждение на будущее. Ему даже показалось, что Одинцов вдруг перестал его понимать. А ведь еще недавно видел насквозь.

Вернувшись домой, Игнат застал у себя Матвея. Лизавета сказала:

– Ты знаешь, кто наш Матвей? Студент!

– То есть как студент? – не понял Игнат.

– Посылают учиться в институт, – сказал Матвей, – на экономиста... Срочный набор.

Они посидели еще немного, поговорили о делах комбината, и Матвей поднялся. Игнат крепко обнял его, поцеловал.

– Кто знает, придется ли еще свидеться? Но ты, Матвей, вот что помни: ты мне вроде как сын. И ежели будет трудно или помочь чем потребуется – ко мне иди. Как к отцу.

Не успел Игнат раскрыть свою душу перед Матвеем. И пришел со своей болью к Лизавете. Не мог не прийти, хотя почти не сомневался: не поймет она его. Она не поняла. Она только пожалела:

– Игнатушка, родной ты мой. Ну, подумаешь, лошадь свою взял. Не чужую увел. Не деньги украл. Вон, погляди-ка, базарный комендант какой себе дом отгрохал, и ничего! Совестью не тревожится.

– Да что мне твой комендант! Ему не укради – он уважать себя не будет.

– Да забудь ты обо всем. Иль Ефремов лучше тебя? А Чухарев? А уж про Князева и вспоминать не хочу.

– Я комбинатом живу.

– А ты домом живи. Слава богу, не беглец, никого бояться не надо. И не тревожь ты сам себя, Игнатушка.

Она его жалела, а ему меньше всего нужна была жалость. И он ничего ей не ответил.

Однажды, уже весной, возвращаясь с работы, он услыхал во дворе ругань. Шумела Лизавета. Она стояла у земляничной грядки и, потрясая кулаками, грозила кому-то через забор:

– Развели кур, так следите сами, чтобы они по чужим огородам не ходили.

– Ноги ломать чужой живности – такого права нет, – кричали с другой стороны.

– Полезут – всех перебью.

Она увидела Игната и с плачем бросилась к нему.

– Смотри, всю землянику вскопали, проклятые. Долго ли будем терпеть эту скобариху? Сама, кроме картошки, ничего вырастить не может и людям все портит.

«Скобарихой» была жена комбинатского горнового. С ним Игнат хоть и не знался особенно, но ссориться тоже не хотел. Не в ладах жить с соседями – что хуже? Как мог, успокоил Лизавету и тайком от нее заплатил за покалеченную пеструху. И весь день у него было такое чувство, словно это он гонял чужую курицу, ругался с соседкой, шумел во всю улицу. Дом был большой, а ему не хватало воздуха. Казалось, все заполнено вещами Лизаветы, ее разговорами об огороде и базарных ценах, запахом укропа, огуречного рассола и смородинного листа, который исходил от нее и вызывал уже не ощущение запаха полей и лугов, а досаду.

Вечером его видели пьяным. Он шел по Раздолью, покачиваясь и громко разговаривая с самим собой:

– Нет, что ни говори, а бабы умнее нашего брата мужика. Ты, говорит она мне, домом живи! И правильно говорит... Одно расстройство... А что значит умеючи жить? Ничего не помнить! Не тревожит жена-покойница? Не тревожит. А почему? Забыл. И невестка – ау, забыта! Вот Ваську не забыл... Что неизвестно – то тревожит... Но Пухляки надо забыть! Туда нет дороги, и чтоб оттуда ни следа... Домом жить надо, домом...

Жизнь, как показалось Игнату, наступила без тревог и волнений. Что ему беспокоиться? Он уже не беглец! Хотелось как-то по-особому, во всей полноте ощутить эту новую жизнь, которая пришла в его дом. Видеть Лизавету довольной, слышать веселый смех Танюшки, всегда жить вот так – тихо и спокойно, не думая о вчерашнем дне и не задумываясь над днем завтрашним.

Игнат по-прежнему хорошо работал на ремонте и монтаже оборудования. Но там, в цехах, не было такого желанного для него покоя, и он с нетерпением ждал гудка, чтобы принять душ и, сняв с себя дневную усталость, поскорее попасть домой. Часок сна, чай и газета за вечерним столом, а потом, как бы возвращаясь в далекую, почти забытую, как детство, деревенскую жизнь, он присаживался на низкий, перетянутый сверху ремнями табурет и подшивал валенки себе, Лизавете, Танюшке. Даже в огородных делах Лизаветы Игнат находил интерес. Он смастерил маленькую настольную сортировку-веялку, через которую пропускались предназначенные для продажи всякие овощные семена, которые, как уверяла Лизавета, были особого, выведенного ею сорта. Случалось, что по вечерам к нему наведывался Одинцов. Но Одинцова он стал избегать. Ведь все разговоры с ним были о деревне, о делах комбината, о политике, а все это ничего, кроме расстройства, не приносило.

Игнат предпочитал оставаться наедине с собой, наблюдать, как хлопочет Лизавета, или болтать о всяких пустяках с Татьяной. На его глазах поднимался маленький человечек, кровь от крови его сына, а значит, и его кровь, и он готов был всеми силами оберегать этого человечка от бед, восторгаться им и даже баловать его, хотя понимал, что от баловства мало пользы. Как всякий крестьянин, он, конечно, предпочел бы иметь не внучку, а внука. Но это ничуть не поколебало его любовь к Татьяне. Она вошла в его жизнь, и без нее он уже не представлял себе свое существование. И его любовь к ней была глубже и нежней, чем когда-то к маленькому Василию. Любовь к внукам сильнее, чем к сыновьям. Любовь к внукам уже не знает соперников, и мы сами отдаем ей все наше сердце. И не думайте, что дети не замечают, не понимают этой любви. Они видят ее в наших глазах, слышат в голосе, ощущают в наших руках. И на любовь отвечают любовью. Нежной и по-детски глубокой.

На комбинате, в старой прессовой, бригада монтажников устанавливала новое оборудование. Игнат нередко задерживался в цехе до поздней ночи. Он уходил на работу, когда Танюшка еще спала, и возвращался, когда она уже спала. Девочка скучала и часто выходила за калитку, чтобы посмотреть, не идет ли отец.

– Не бегай на улицу, – кричала ей со двора Лизавета.

– А я не бегаю, я только смотрю, – отвечала Татьяна и через час опять оказывалась за калиткой.

Вечерело, когда Татьяна снова выглянула на улицу и увидела отца. Но почему он прошел мимо? Прошел отвернувшись, словно обиделся на нее. Она только и видела его крутую спину, на которой так привыкла ездить верхом, и бороду, где можно спрятать руки, как в траве. А может быть, он не заметил, как прошел мимо дома, или заблудился? Долго ли: вечер, уже темнеет, а он без очков. Ведь сам говорил, что без очков у него разбегаются буковки. И дома разбежались.

Татьяна решила прийти на помощь отцу и, когда тот свернул за угол, поспешила за ним. Нет, она, к своей беде, не потеряла его из виду. Шел он, и она за ним. А может быть, отец идет на работу? Тем лучше. Она его догонит, и он возьмет ее с собой. И на комбинате он ей все покажет и всем будет говорить: «А со мной моя дочка Танюшка Тарханова». Она догнала его уже в городе и только тут с удивлением обнаружила, что приняла за отца незнакомого, совсем чужого дядю. Но где она, как найти обратно дорогу?.. Татьяне стало страшно, наплывала темнота неведомой улицы, и она побежала в ту сторону, где, как ей казалось, был ее дом. Неожиданно ее окликнули:

– Танюшка, ты как сюда попала?

Она оглянулась и узнала Одинцова.

– Я к папе, дядя Петя.

– А где он?

– Работает.

– Тогда идем!

Они завернули за угол и пошли вдоль длинного забора. Татьяна подумала: у кого же это такой большой огород? Но оказалось, что это не огород. Такой забор у комбината. Они вошли в дом, похожий на большой ларек, и дядя Петя сказал в окошечко:

– Мне Тарханова со старой прессовой. Скажите, вызывает Одинцов.

Игнат, увидев Одинцова и Танюшку, испугался. Не случилось ли что? Одинцов успокоил.

– Принимай гостью, Игнат Федорович. Видишь, мы соскучились. Давно не виделись.

– Ты почему не дома? – Игнат взял Татьяну на руки.

Она ответила недовольно:

– Ты меня обманул. Вот и не дома...

– Это я-то тебя?

– Обманул, – повторила Татьяна. – Я думала, ты идешь, а это был не ты. – И обняла Игната.

– Давай я провожу ее, – предложил Одинцов.

– Чего тебе через весь город трястись. Да и боюсь, как бы девчонке сгоряча не попало от Лизаветы. У меня на кухне ремень висит.

Одинцов рассмеялся.

– Твоя Лизавета небось его уже спрятала.

– Думаешь?

– А как же. Боится, как бы ей самой не досталось, что упустила девчонку.

Игнат не ответил. Что верно – то верно. Не миновать бабе нагоняя. Не углядела за Танюшкой. Он был счастлив оттого, что девчонка так любит его, и охватывал страх при одной мысли, что с ней могло случиться несчастье.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В Глинске тех лет было уже не два, как прежде, а три Глинска. Первый – центр города с его каменными домами, некогда принадлежавшими местным заводчикам, купцам и прасолам. Там, раскидав по всем городам и вузам своих дочерей и сыновей, доживали свой век глинские обыватели. Второй Глинск – город заводской стороны, где в маленьких деревянных домиках жили династии старых потомственных керамиков. И, наконец, третьим Глинском стало Раздолье. Это была деревня в городе или, как сами раздольцы именовали свой край, крестьянское царство в рабочем государстве. Там действительно царствовали нравы и быт деревни, туда перенесены были ее обычаи, и прошло немало лет, прежде чем Глинск стал одним, а вернее сказать, единым городом. А тогда, в середине тридцатых годов, какие только люди не селились в Раздолье. Через дом от Тарханова жила знахарка и гадалка Паучиха; рядом с ней обитал известный самогонщик, по прозвищу Ванька Тверезый; дальше жила лекарка, еще дальше – неизвестно кто, потому что там сегодня были одни хозяева, завтра другие, днем спали, ночью гуляли. Тут опеченские пришельцы жили с устрекскими выходцами, пухляковские беглецы с волокскими отходниками, самовольно ушедшими из деревни на строительство комбината. И вся сложность распознания людей, живущих в Раздолье, заключалась в том, что в одном и том же доме часто жили рядом беглец из колхоза – глава семьи и завербованный на строительство его сын; тут же хозяйка дома варила самогон, а дочь ее работала катальщицей на огнеупорном комбинате. Бывало даже и так: все в семье трудились на производстве, и вдруг откуда-то появлялся сын – вор или грабитель. Вскоре в недрах трудовой семьи оказывался воровской притон. Когда в Глинске совершалось убийство или ограбление, милиция прежде всего искала преступников в Раздолье. Сюда же воры-завмаги отправляли утаенные ими товары. И здесь, в каком-нибудь темном заулке, они же, не задумываясь, пропивали вместе с девками свои воровские деньги.

Вот в этом, третьем, Глинске началась новая жизнь Татьяны.

Бесконечная вереница сменяющихся и быстро забываемых впечатлений. Раннее детство – это как бы часто возобновляемая жизнь. Оно без прошлого. Это смена жизни без умирания. Сколько таких жизней было у Татьяны! Она жила в Доме малютки. Но стоило ей оказаться всего на несколько месяцев в маленькой, низенькой халупе, и из ее сознания ушел большой каменный дом с его комнатами, уставленными маленькими кроватями, низкими, заваленными игрушками столиками. Она как бы родилась вновь, и теперь уже у новых для нее людей, которых зовут не няня, не тетя, а папа и мама. Но вот в ее жизни появляется дом на Раздолье, и уже забыта халупа, огород при ней. Перед глазами улица деревянных домов и все новые и новые люди. Те, что живут рядом, те, что живут напротив и сзади, кто приходит к ним в гости, кто забегает одолжить чугунок или щепотку соли...

Четырехлетняя Танюшка любила играть в куклы на высоком крыльце или в лопухах, росших у забора, отделяющего двор от огорода. Как и все девчонки, ее сверстницы, она любила лазать по дворовым закоулкам, где ее привлекали к себе цыплята и куры, коза и поросенок Борька – весь тот мир, которым окружила себя Лизавета. Именно этот домашний мир Раздолья делал каждый двор похожим на другой. Было, правда, некоторое разнообразие. Если Лизавета приобрела козу, а во дворе Ефремова мычал лишь годовалый теленок, то у Чухарева, который тоже выстроил свой дом в Раздолье, была и корова и даже нетель. А вокруг домов ни деревца, ни кустика. Зато за домами сплошь картошка, капуста, горох. Даже рожь сеяли на всякий случай. Давно ли хлеб давали по карточкам?

Конечно, Татьяна не понимала жизни по ту сторону забора. Но всякие рассказы о ворах и грабителях вызывали соответствующие детские игры, и жертвами этих игр были ее куклы, на которых она то совершала налет, то защищала их от мнимого нападения. Она была непоседлива, любопытна и причиняла Лизавете много хлопот. Однажды, когда дома никого не было, Татьяна изрезала ножницами новую юбку Лизаветы и, напялив на себя лоскутья, решила, что это самое красивое ее платье. Когда вернулись взрослые, она узнала назначение ремня, который висел в кухне на стене. Еще больше обогатился ее жизненный опыт, когда Лизавета сказала:

– Мученье ты мое! Зачем я взяла тебя из Дома малютки?

С мальчишками Татьяна любила играть больше, чем с девчонками.

– Знаете, откуда я?

– Откуда? – спросил мальчишка.

– Из малюточного дома, – похвасталась она. Она была уверена, что ее товарищей – мальчишек – принесли из пивного ларька, около которого всегда можно видеть длинную очередь дяденек. Но все ее доказательства не произвели на мальчишек никакого впечатления. Они достоверно знали, что к их появлению на свет пивной ларек никакого отношения не имеет, и отнесли неосведомленность Таньки за счет того, что вообще девчонкам не дано знать того, что толком не знают даже они, мальчишки.

По воскресным дням Игнат и Лизавета брали с собой Татьяну и уходили в гости. Хождение по гостям совсем не противоречило их домоседству. Чем больше Игнат жил домом, тем больше его тянуло в гости. В пьяном разговоре можно было отвести душу. И, как требовал того деревенский обычай, хождение по гостям начиналось с утра и длилось до той поры, пока выдерживала голова и не подкашивались ноги.

Вообще, с того времени, как вокруг города стала расти его избяная окраина, обычай ходить по праздникам в гости претерпел в Глинске изменения. Прежде всего сразу удвоилось количество праздников, а сами праздники приобрели своеобразный, скользящий характер. Как всегда, в Глинске праздновали дни Октября, 1 Мая и Нового года. Для многих поводом для веселья оставались рождество и пасха. Но куда было девать все местные и престольные праздники, которые принесли с собой новожилы города? Все эти дни Петра и Николы, святой Софьи, Ирины-мокриды и Ильи-пророка, всякие спасы, сретения и вознесения? Они ворвались в будничный обиход городского населения и расцветили его пьяною песней, веселой гармошкой и праздничным столом, за которым сначала пили литр самой лучшей водки, за ним литры простой водки, и когда людям уже было все равно, что пить, появлялись бутыли самогона.

Жизнь людей деревни, переехавших в город, потеряла в эти годы свое единство. Она распадалась на две части – на жизнь в городе и на жизнь в деревне. Соответственно каждому празднику предназначалось и свое место празднования. В майские и октябрьские дни в Глинск стекалась вся родня из окружающих деревень, а на масленицу или в духов день новоявленные глинцы покидали Раздолье и устремлялись за город, в деревню, к своим родным и знакомым, к покинутой земле.

Тогда в каких-нибудь Ключах, Задворье, Кочках гуляла деревня, гуляла ее городская родня. И кто от лихости, кто с горя, а кто просто спьяна кричал на широкой деревенской улице, выводя то низким, то хриплым, то звенящим высоким голосом разудалую частушку.

Игнат Тарханов больше в Пухляки не ездил, да и не тянуло его туда. Он не хотел возвращаться к прошлому. Однако своих земляков в Глинске он больше не избегал и по праздникам либо сам ходил к ним с Лизаветой, либо принимал их в своем новом просторном доме. Он встречался с Ефремовым, как-то даже навестил Афоньку Князева, водил знакомство с Чухаревым.

И к Чухареву он собрался в гости в медовый спас, прихватив с собой не только Лизавету и Танюшку, но и Одинцова. Пусть механик потрется среди деревенских людей. Шли по улице чинно. Впереди Игнат с Одинцовым, сзади Лизавета и Татьяна. Шли не спеша. Весь день гостевать. У Чухарева – начало, а у кого будет конец – неизвестно.

Бывший агроном по-прежнему работал на комбинате. Но не по найму рабочей силы, а в отделе учета и распределения готового огнеупора. Это было куда выгодней, чем заниматься наймом рабочей силы. Если мало огнеупора – каждый толкач норовит угостить, а то и подарочек поднести. А когда не хватает рабочей силы – хоть сам плати из своего кармана! Великая разница! К тому же новая работа совсем не мешала Чухареву осваивать высоты агрономической науки. Осев в Раздолье, он возвел большой, с мезонином, дом. Вокруг раскинулся опытный участок, какого у него никогда не было даже в те времена, когда он поучал мужиков, как вести единоличное хозяйство. Но, перестав быть агрономом для бывших крестьян в деревне; он стал агрономом для бывших крестьян в городе. Эти крестьяне не хуже его знали землю, но вести хозяйство на каких-нибудь десяти-пятнадцати сотках не умели. Агронаука на усадьбе – особая наука. Она совсем другая, чем в единоличном крестьянском наделе. Тут надо сберечь каждый сантиметр грядки, уметь поднимать каждый стебелек рассады и без конца и без устали копаться в земле. На маленькой усадьбе все трижды родится. Сначала рассадой, потом на грядке и в третий раз на базаре. Базар требует товара видного, иначе нет смысла им торговать. Во всем Раздолье разве только Лизавета могла потягаться с Чухаревым. Но и у нее не было такой земляники, как у агронома, да и не умела она на одной и той же грядке получать сначала редиску, потом скороспелую картошку, а за ней цветную капусту.

Гостей встретил сам Семен Петрович Чухарев и его жена Марина, высокая худая женщина. В бледно-зеленом платье, с маленьким болезненным личиком, она напоминала непомерно вытянувшуюся картофельную ботву. Как и предполагала Лизавета, их сначала провели на огород и в сад. Чухарев останавливался около каждой грядки и каждого деревца, подробно, словно на экскурсии, объяснял, что и как у него произрастает, и не спускал глаз с Татьяны: еще что-нибудь сорвет, еще что-нибудь помнет.

Игнат с грустью смотрел на своего земляка. Сколько лет учился, был советчиком для целого района, и вот тебе на – спрятался на своей усадьбе, что мышь в норе. Конечно, он, Игнат, тоже сбился со своего крестьянского пути. Да ведь эта беда не по его вине. Так обернулось. А Чухарев сам ушел от земли.

– Что скажешь, Игнат Федорович, ничего усадебка?

– Прибыльная, – не без иронии ответил Тарханов.

– Цены нет! Рублем не измеришь, на весах не взвесишь. Крепость! Чуешь, крепость. За ней профсоюзу меня не достать, тут я душе своей волю даю. Над каждой грядкой умиляюсь и плакать готов. Ведь чего у человека нет, о том он и мечтает. И не отнимут эту маленькую собственность. Пока бедны – будут у нас и садочки, и огородики. Бедность наша – утешительница наша!

– Мудрено говоришь, Семен Петрович.

– А ты знаешь, какая разница между дураком и умным? Что умному ясно сегодня, дураку – через две недели.

– Бывает и так, – рассмеялся Тарханов. – Умные в дураках ходят.

Гостей позвали к столу.

Чухарев поднял к небу свои голубые навыкат глаза и произнес торжественно:

– Все в бога верят. Только одни молятся ему в церкви, а другие – на кухне. Кто поглупей – прикладывается к иконе, а умный – к бутылочке. Ну, так – господу богу помолимся.

Началось угощение. Вино, рыба, пироги, ягоды. Хозяин щедро наливал водку. Зорко смотрел, чтобы не отставал Игнат. Но Тарханов был не из тех, кто отказывается от лишнего стаканчика. Тем более сегодня, когда ему захотелось поговорить по душам со своим земляком.

– Семен Петрович, а не скучно тебе жить?

Чухарев был уже изрядно пьян. Но он сразу понял, на что намекает гость. Что ж, он ответит. В своем доме да стесняться?

– Наука, агрономия. А помнишь, что я тебе, Игнат Федорович, говорил, когда ты пришел наниматься на завод? Правда, сам ты тогда от меня кое-что утаил. Но я понимаю и не в обиде на тебя. А я сказал тогда, как думал. В колхозе науки нет и быть не может. В Пухляках почва поспевает в середине мая, а тебе кричат: сей в конце апреля. – И вдруг, привалившись грудью к столу, выкрикнул: – Все это ерунда! Наука, ранний сев! Нельзя без раннего сева. Если дать каждому колхозу волю – будут сеять до июля. И наука есть в колхозе... Но я ушел и не вернусь туда. Ты вот коня своего взял, и то чуть всей жизнью не ответил. А я агроном. Моя ответственность побольше. И я не стыжусь своей трусости. Еще неизвестно, в чем сила человека – в трусости или смелости?

– Смелые города берут, – рассмеялся Игнат, не совсем понимая, как это может быть сила в трусости.

– Берут, да не входят в них, – не задумываясь, ответил Чухарев. – А входят трусы. Ихтиозавры, могучие, смелые великаны, погибли. А обезьяны остались. Да еще вывели из себя человека. Почему так? Да потому, что обезьяны были трусливы, они даже боялись тронуть такую, как и они, обезьяну. А ихтиозавры друг друга уничтожили. Выходит, слабые выживают и потомство, подобное себе, творят. А сильные погибают и потомства после себя не могут оставить. Ты про теорию Дарвина слыхал? Борьба за существование, сильные выживают. Чепуха! Слабые выживают. Которые трусливы, которые понимают, где голову сложишь и ноги где тебе оторвут. Вот это понимание и есть настоящая сила. А храбрость, трусость – все это выдумали те, кому выгодно, чтобы за них голову сложил другой. Я тебе так даже скажу – храбрость трус выдумал. Ей-ей.

– Постой, постой, Семен Петрович, – перебил Игнат. – Зачем ты сам себя обижаешь?

– Я мудрость жизненную познал.

– У нас в Пухляках юродивый Кузька был – помнишь? Он на церковь лепту собирал. Так тоже, бывало, говорил: убожеством своим всевышнему служу.

– Так это же замечательно, – пьяно воскликнул Чухарев. – Сам убогий, слабый, а поднимается до самого бога. До небесных вершин.

– Мне тебя не переговорить. – Игнат вытер пот с разгоряченного лица и расстегнул ворот рубахи. – Я, брат, тебе только одно скажу. Тяжелее всего жизни бояться. И про силу скажу. Вот в цехе беру рубильник, включаю, и этакие громадины мешалки послушны мне. Вращаются, глину перемешивают, чудище живое с руками. И кругом моторы на тысячи киловатт. И всему я указчик! Я, Игнат Тарханов! Человек! Не то. Рабочий человек!

Чухарев громко рассмеялся.

– А я иль не рабочий человек? И Афонька Князев тоже. Он Раздолье по ночам сторожит. А ты Крутоярского не забыл? Кулак, торговец! Так мне рассказывали, сначала в Хибинах санитаром работал, а потом на добычу пошел. И кем? Бригадиром проходчиков. Стало быть, хоть у черта на куличках, а тоже рабочий класс!

– Ну и что же с того? – спросил Тарханов, не подозревая ловушки.

– А этот Крутоярский только и ждал, чтобы Советской власти шею свернуть.

– А Советская власть могла ему шею свернуть, да вот решила – лучше в другую сторону мозги его повернуть.

– Ничего ты, Игнат, не понимаешь, – пьяно отмахнулся Чухарев. – А хочешь, я тебе такое скажу, что сразу все тебе станет ясно? Так вот, как ты думаешь обо мне? Испугался ответственности перед Советской властью Чухарев? Боится – не справится где-нибудь там в сельсовете или районе? Ну что же, в этом есть правда. Но не вся. Знаешь, что для меня самое страшное? Лицом к лицу с мужиком столкнуться.

– Сам из мужиков и мужика испугался?

– Он словно пчела из потревоженного улья. Мечется, сам не знает, куда летит, норовит тебя ужалить.

– Пчела, которая жалит, погибает.

– А рой?

– Его надо огрести. Пчела не для того живет, чтобы жалить человека, а чтобы в соты мед собирать.

– Пчелы, соты... А почему эти пчелы не хотят мед собирать?

– Многие уходят из деревни, это верно, – согласился Игнат.

– Один уходит, другой бежит, – торжествующе сказал Чухарев. – Только не думай, что я это говорю к тому, мол, некому будет на земле работать. Тут, как говорится, волос хватит на много драк. Не скоро еще деревня облысеет. Тут другой оборот. Мужик, который не хочет колхозов, становится рабочим? Становится! Так сказать, ведущим классом. Вот тебе и диктатура пролетариата. Да случись что-нибудь, он, этот пролетариат, себя покажет. Ну, не смешно ли? Диктатура пролетариата. А какого? Который не признает колхозов! А что без колхозов Советская власть?

Чухарев торжествующе оглядел стол. На него прямо в упор смотрел Одинцов. Ишь ты, задело! И пусть. Не всякому механику дано понимать такую диалектику жизни. Это был молчаливый вызов Одинцову. Он принял этот вызов и сказал:

– Вы думаете, диктатуру осуществляет тот, кто вчера пришел из деревни? Нет, его сначала перевоспитывают. Пусть прежде сам понюхает, что такое диктатура рабочего класса.

– Пролетарский котел, – хмыкнул Чухарев. – Переварим крестьянскую массу. Щи сварить, и то нужно время. А человек не капуста.

– Мы и не думаем сделать это за два часа.

– А вдруг завтра война? – выкрикнул Чухарев. – Нет, ты, механик, не думай, что я против. Я только хочу, чтобы Игнат понял, почему не по душе мне работать агрономом. Меня сейчас вот нет-нет да кто-нибудь из старых знакомых и попрекнет: «А помнишь, Семен Петрович, как ты учил мужика богатеть?» А что мне скажет мужик, да и тот же ваш рабочий, ежели вдруг мужик вернется на свою полосу, а там нет ни его коня, ни его гумна? Он ничего не скажет. Но кол возьмет да этим колом меня, агронома, по темечку: это ты, сукин сын, со своей башкой колхозы придумал?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю