Текст книги "Татьяна Тарханова"
Автор книги: Михаил Жестев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Это была их первая серьезная размолвка, и вечером Сергей не пришел в библиотеку. Она не огорчилась. Ей нужно было побыть одной и все обдумать, понять себя, его и вообще все, что между ними произошло. Ей не давало покоя то неведомое и чужое, что появилось в Сергее. Оно грозило, как нападение из-за угла. И все же она медлила и не уходила домой. А вдруг Сергей придет?
Было уже восемь часов, когда в библиотеку зашел Дроботов.
– Почему так поздно?
– Всякие дела.
– А где Сергей?
– Не знаю.
Она могла знать и не знать, где Сергей. Но это «не знаю» было произнесено с такой беспомощностью и нескрываемой грустью, что Дроботов насторожился:
– Поссорились?
– Нет.
– Но в чем все-таки дело?
– Пожалуй, ни в чем.
– Тогда извольте закрыть библиотеку, я вас провожу, и по дороге вы мне все расскажете.
Они вышли из театра и сразу попали в водоворот главной улицы Глинска. В этот теплый вечер она была очень похожа на деревенскую улицу в дни ярмарок и престольных праздников. И похожа всем: деревенским говором, неуклюжей толкотней, обязательной в таких случаях подвыпившей компанией парней, не знающих, как проявить свою доблесть: покуражиться или затеять драку, и даже одеждой – ведь надо же показать себя, и все в праздничных черных пиджаках, хотя вечер летний, теплый. Деревенские лица, загорелые, здоровые, веселые. Деревенские плечи – широкие, троим на тротуаре тесно. А девчата! Боже мой, как на них не заглядеться! Они идут, и воздух колышется. Когда через много лет будет отмечен исключительно высокий процент здоровых и крепких людей среди глинцев и, конечно, будут объяснять это изменившимися социально-экономическими условиями, важно, чтобы не были забыты эти тридцатые и сороковые годы, когда в город хлынула деревня, здоровая, крепкая, сильная. Вот эта неуклюжая деревенская девка, которая потом рожала десятифунтовых ребят и, кроме своего ребенка, еще прикармливала двух детей горожанок, вот эта праматерь будущего Глинска, совершенно не понимая ни своего величия, ни своего исторического значения, гуляла в тот вечер по главной улице города. Она была очень довольна, что наконец-то появились женихи, и глубокомысленно грызла семечки, слушая своего кавалера, который, закончив рассказ о том, как он, что ни месяц, отхватывает по восьми сотенных на керамическом комбинате, теперь звал ее в глинский ресторан.
Знаете ли вы глинский ресторан той поры? Там по утрам, как в Доме крестьянина, подавали чай парами, в обед, как в обычной столовой, стояла очередь у раздаточной, а по вечерам играл трио-джаз и за тот же рублевый шницель, что подавали к обеду, брали на двадцать пять процентов дороже. Вы думаете, она пошла в ресторан? Деньги ее кавалера – деньги ее будущего мужа. Так как же она могла согласиться бросить их на какие-то там рестораны? Нет, уж пусть идут туда бесшабашные пропойцы, всякая интеллигенция.
Трудно сказать, что было раньше на месте глинского ресторана. Ресторации нашей провинции, как правило, не имеют ни своей истории, ни своих историков. Где-нибудь в Германии или во Франции предком ресторана мог быть какой-нибудь погребок или придорожный трактирчик, а в Америке – придорожная мастерская по ремонту автомашин или аптека, где одновременно продавалась хина, касторка и жареная яичница, к яичнице с черного хода весьма кстати оказались карты, к картам – девушка с сомнительной репутацией, и так пошло-поехало, смотришь – вместо аптеки уже бар. А что такое глинский ресторан? Ну чем он отличается от обычной столовой? А что у него в прошлом? Та же столовая! А что в будущем? Тоже столовая. Ах да, там торгуют винами! И все же глинский ресторан перед каким-нибудь рестораном в Мюнхене ну просто невинное дитя рядом с беспутной немкой, кутящей на доллары американской солдатни.
Дроботов и Татьяна некоторое время двигались в людском потоке вечернего Глинска, потом свернули в тихую улочку. Дроботов ждал: ну что там случилось у нее с Сергеем? Но вместо жалобы на Сергея он услышал, как она спросила:
– Иннокентий Константинович, скажите, чем порождено искусство: горем человеческим или радостью?
– Почему это вас так заинтересовало?
– Сама не знаю. Но вот шли мы сейчас среди толпы, я слышала смех, оживленные разговоры, и мне пришло на ум, что первыми звуками искусства был плач, а не смех.
– Видите ли, Танечка, искусство порождается чувствами человека, а следовательно, и горем и радостью. Плачем матери и смехом ребенка... Но скажите, что с вами? Вас обидел Сергей?
– Если кто кого и обидел, то скорей я его... Только не надо об этом. Расскажите мне что-нибудь о Белграде. Вы ведь там были? На выставке. Интересно?
Она готова была слушать и говорить о чем угодно, только не о Сергее. О нем она может говорить только с собой. Она ждала от Дроботова одного: чтобы он помог ей забыть тревогу.
– Я вас очень прошу, расскажите, Иннокентий Константинович.
– Пожалуйста, – согласился Дроботов не совсем охотно, но чутьем угадывая, что отвлечься от какой-то ссоры с Сергеем ей важней всего. – Все было как полагается на этой выставке. Залы, увешанные картинами, красочные проспекты и, конечно, знатоки искусства, готовые дать вам объяснение по любому выставочному объекту. Именно объекту. Я смотрел на то, что называлось произведением искусства, а мне казалось, что я попал в мир, где сами по себе равнодушно, как на свалке, существуют геометрические фигуры, спирали, конструкции из фанеры или ржавой жести. И знаете какое у меня возникло чувство? Война породнила нас с югославами кровью, а их беспредметное искусство ослабляет это родство. И тогда я понял, какое счастье, что мы верно видим мир и наше искусство – это язык простых людей. Там, на выставке, мне стало понятно, что для миллионов и миллионов людей, например Англии, наши стихи на русском языке в конечном счете понятней и ближе, чем холодные формалистические выкрутасы какого-нибудь модерниста и абстракциониста, пишущего на английском языке. Ведь с русского на английский можно перевести, а на какой язык переведешь заумь?
Они вышли к мосту и спустились по деревянной лестнице на набережную реки. В темноте, с обрыва, Мста была похожа на огромную извивающуюся серебристую рыбу. Потом по узкой тропке они сбежали к самой воде. Подняв камень, Дроботов закинул его чуть ли не на середину реки. Послышался всплеск, и к берегу вернулись легкие беззвучные волны. Татьяна смотрела на реку, где в белесом сумраке загорались, и гасли, и снова загорались огни, и впервые подумала: почему Дроботов связал свою жизнь с Глинском?
– Ведь вы бы могли работать в Москве, в Ленинграде.
– Здесь я имею свой театр. А это великое счастье. Большее, чем мне казалось, когда перед войной я приехал сюда. Вот мы ставим пьесы. Наши спектакли могут быть хуже или лучше других, но мы стараемся их сделать по-своему. Знаете ли вы, что значит поставить пьесу по-своему или поставить пьесу, которая еще нигде не идет? Это творить жизнь! И когда так представляется тебе то, что ты делаешь, нет разницы между Глинском и Ленинградом. И с подмостков нашего театра ты чувствуешь ответственность перед человечеством! Часто это слово звучит для нас слишком общо, мы привыкли к нему, как ко многим другим прекрасным словам. И чтобы снова ощутить всю значимость этого слова – «человечество», представьте себе, что говорят о человеке там, на Западе! Философы там доказывают, что человеческий мозг создал человека и он же его погубит. Для них человек – самый неудачный из всех зоологических типов. И вся эта философия призвана оправдать будущую войну. Имеем ли мы право забывать обо всем этом, когда выходим на сцену? Как же может настоящий художник не думать о судьбе человечества? Мы должны предупредить всечеловеческое побоище. И тут великая сила будет за искусством.
Татьяна готова была закричать. То же примерно, что говорят эти философы, и Сергей говорил. Что же это такое? А ей-то казалось, что он дурачится, болтает глупости! Неужели это и есть то неведомое, что вдруг проявилось в нем? Нет, что-то похожее, но совсем другое. И, видно, ей не уйти от своих сомнений. Надо самой, самой во всем разобраться.
– Пойдемте, уже поздно, Иннокентий Константинович.
– Вас проводить?
– Не нужно. Я поеду в автобусе.
Дома ужинали. Накануне вернулся из длительной командировки на Урал Василий.
– Ты одна? – спросил Игнат Татьяну. – Жаль, а то бы заодно обмыли вашу новую квартиру. Ну да от нас ваше новоселье никуда не уйдет. Переедете – в гости позовете.
– Еще неизвестно, переедем ли, – сказала Татьяна и ушла в маленькую комнату, где раньше лежала больная бабушка, а теперь жили отец с Сандой.
Поздно вечером Игнат вышел за калитку с Лизаветой.
– Что-то неладное у Танюшки с ее Сергеем, – сказал Игнат.
– Женитьба – дело не простое.
– Меня комендант нового дома встретил – Хапров вернул ордер.
– Может, квартира не подходит?
– Какая ни на есть, а все не коммунальная. Тут что-то другое... Вот как будто и человек хороший, и работник толковый, одно не нравится: больно быстро в гору идет.
– С огоньком человек, вот и идет в гору. – И Лизавета улыбнулась. Все же хороший Сергей. Он ей нравился. И, чтобы успокоить мужа, посоветовала: – Ты скажи Василию – пусть он с дочкой по душам поговорит.
– Василий? – Игнат отмахнулся. – А что ему дочь, когда рядом молодая жена? Нет, ему в этом деле не разобраться, еще напортить может. Он жениха-то хоть разок видел?
Татьяна понимала, что если она, как обычно, пойдет на работу вместе с дедом Игнатом, ей не избежать разговора о размолвке с Сергеем. Пока Игнат завтракал, она притворилась спящей, лежала в кровати и встала лишь после того, как за ним захлопнулась калитка. И с той минуты, как проснулась, все время думала: придет ли Сергей? А может быть, позвонит? Нет, не позвонил, не пришел. Тогда она решила сама разыскать его. И со страхом подумала: «А если с ним что-нибудь случилось?» Телефон не ответил. Где же Сергей? Она колебалась: пойти или не пойти к Иннокентию Константиновичу? Преодолев неловкость, пошла, спросила Дроботова прямо:
– Вы видели Сережу?
– Утром я заходил к нему, и квартирная хозяйка сказала, что он куда-то уехал... Подождите, я позвоню в управление комбината. Наверное, в командировке.
– Прошу вас, не звоните.
Она хотела уйти, но Дроботов ее остановил:
– Таня, может быть, вы мне все-таки скажете, что у вас произошло с Сергеем?
– Трудно объяснить. Как будто ничего. Но мне кажется, он стал какой-то другой. Я была бы счастлива...
– Если бы это было не так?
– Да...
– К сожалению, это не ошибка. Еще полгода назад я сомневался, стоит ли вам все рассказывать... Думалось, в конце концов главное, что вы любите Сергея. Но сейчас я вижу, что вы должны знать все, чтобы не путаться в догадках. Я люблю Сергея. Он был для меня младшим братом. Поэтому в том, что произошло, и моя вина. При первой жизненной неудаче – нет, он не скис, не пошел на попятную: неудачу он решил возместить личной карьерой. Вы понимаете меня? Он не за свое дело стал воевать, а тягаться со своими мнимыми или настоящими врагами. Он, если хотите, встал на их точку зрения и сделал своим девизом их же философию жизни: «Главное – преуспевать!» Разница была лишь в методах. В одном случае личные связи, в другом – личные способности. Но преуспевать во что бы то ни стало. И как тому профессорскому сынку было все равно, где быть аспирантом, так и Сергею стало безразлично – заниматься ли химией земли или химией каких-то там кислотоупорных изделий.
– Теперь я понимаю... – Татьяна устало опустилась на диван и продолжала, как бы разговаривая с собой: – Он потерял веру в себя, ему тяжело.
– Но он в этом не хочет, да и, боюсь, не может признаться. Надо уйти с комбината, снова получать вдвое меньше денег, а главное, проситься в ту же агрохимлабораторию, откуда ушел с сердцем, полным надежд на отмщение... Вы понимаете, Таня, либо надо все начинать с начала, либо идти дальше, не оглядываясь назад. Все будет зависеть от того, что возьмет в нем верх: творческое начало или карьеристский расчет. И чем больше он будет неправ, тем яростней станет оправдывать себя.
Сергей не появлялся всю неделю, и его отсутствие еще больше сблизило Татьяну с Дроботовым. Возникла дружба зрелого человека, знающего жизнь, с девочкой, для которой каждое его слово – откровение. Наконец Сергей дал о себе знать. Он сначала позвонил, потом через час сам пришел и сказал, как будто ничего не произошло:
– Я был на шахтах, в командировке.
– Мог бы предупредить, оставить записку.
– Зачем? Ты хотела что-то там обдумать, уяснить себе, и я дал тебе для этого время... Тебе его хватило?
– Разве в таком тоне мы должны разговаривать?
– Что ты скажешь по существу? Ты все обдумала?
– Надо вернуться...
– Куда, к кому?
– Ты все-таки хочешь разговаривать в том же тоне? Твое дело. Так вот, вернуться тебе, вернуться в агрохимическую лабораторию.
– Кто тебе это внушил?
– Если ты не хочешь слушать меня, спроси Иннокентия Константиновича...
– А, вот в чем дело! Так, значит, Иннокентий Константинович. Друг, учитель, наставник... Он мне как-то намекал, что я не работаю, а делаю карьеру. А позволительно спросить его, что он делает? Занимается искусством ради искусства? Может быть, и славу презирает, и аплодисментов не терпит? А я-то думал, есть на свете человек, который в трудную минуту протянет мне руку! Поймет, ободрит, рядом пойдет.
– Сережа...
– Прощай!
Но ушел он ненадолго, да и недалеко. Когда через час Татьяна с Дроботовым вышли из театра и направились к реке, Сергей встретил их на набережной. Он подошел к Татьяне и произнес с преувеличенным достоинством:
– Теперь ты можешь ничего не говорить, и, тем не менее наконец-то твой ответ для меня ясен... Что касается твоего выбора, то пусть человек, которому уже за пятьдесят, серьезно подумает над тем, что самое трагичное в жизни – быть смешным...
Сергей уже скрылся где-то в дали набережной, а Дроботов стоял молчаливый, неподвижный. Он что-то должен сказать. Самое страшное было для него в том, что Сергей, напрасно заподозрив Татьяну, отгадал его чувства к ней. Да, он человек, которому уже за пятьдесят и у которого далеко в Сибири есть и сын-геолог и дочь – она учительница, – он полюбил Таню! Он и сам не знает, как это случилось. Ведь он ее взял в театр из желания помочь этой девочке. Но теперь, пожалуй, она нужна ему больше, чем когда-то он был нужен ей. Разве раньше он замечал свое одиночество? Сейчас он боится его. Боится, что Таня уйдет. Но и не это самое страшное. А то, что сейчас он скажет ей о своей любви. Тогда он действительно будет смешон. В лучшем случае она лишь пожалеет его. А это самое худшее, когда любишь.
Не спеша Дроботов пошел вдоль набережной.
– Иннокентий Константинович, постойте...
Он покачал головой и молча побрел дальше. Один и одинокий. Таким, каким он, в сущности, и был вот уже много лет, если не считать, что всегда и везде ему сопутствовал его театр, верный и близкий друг, хотя порой и причиняющий ему много неприятностей и огорчений.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Сколько несчастий! Одно за другим. Сначала уход Сергея, потом все откровенно рассказал о себе Дроботов и ей пришлось уйти из театра, и, наконец, этот разрыв с отцом, подготовлявшийся с того дня, как вернулась Санда, и тем не менее происшедший самым неожиданным образом.
Как ни странно, не дед Игнат, для которого Татьяна была самым дорогим существом на свете, а отец, в сущности мало думавший о ней, вознегодовал, узнав, что его дочь отказалась от жениха.
– Смотри, прокидаешься!
– А ты не беспокойся, отец, – сдержанно ответила Татьяна.
– Сегодня один, завтра другой?
– Не понравится – будет третий. – Она чувствовала, дело идет к ссоре, и шла на нее.
– Вон оно что! – вскипел Василий. – По рукам хочешь пойти? Гулящей стать? – И он рванул с себя ремень. – Убью!
– Не пугай, – спокойно сказала Татьяна и добавила с угрожающим холодком: – И запомни, я не из тех, кого можно бить!
– Стращаешь? – Василий замахнулся. – Да я, дура, «языков» на фронте брал, а тебя скручу – пикнуть не успеешь...
– Я тебе не «язык»!
– Ты моя дочь. – Он готов был ее ударить.
– Но ты-то мне не отец!
– Замолчи! – крикнул ей Игнат.
– Нет, деда, я ему все скажу… Пусть знает. – И, глядя отцу в глаза, заговорила горячо, не щадя его: – Зачем ты к нам приехал? Разве мы тебе нужны? Пятнадцать лет не хотел знать, и теперь чужие. Ну, где твой ремень? Ну, попробуй, ударь! Да я бы десять ремней приняла, чтобы только не знать, какой ты есть. Как же ты мог бросить нас?
На нее закричала Лизавета:
– Замолчи, Татьяна, слышишь, замолчи!
– Нет, бабушка. Я ему все скажу!
– Он отец тебе.
– Он? – И, повернувшись к Василию, сказала: – Ты мне не был отцом, а я не хочу быть тебе дочерью. Вот и квиты мы с вами, Василий Игнатьевич!
И прежде чем он успел опомниться, она вышла из дома. Хлопнула калитка. В ночной тишине Раздолья некоторое время были слышны ее легкие, торопливые шаги.
Игнат всю ночь проискал Татьяну. Он был у театра, прошел по набережной, потом долго бродил у оврага: летняя ночь тихая, теплая, светлая – не притулилась ли внучка где-нибудь в низинке? А Раздолье уже просыпалось в петушином крике, в скороговорке телеги, проехавшей по большой дороге, в мычании коров, осторожно, словно по льду, пересекающих асфальтовый перекресток. Где-то во дворе упорно не хотела завестись чья-то автомашина. Она пыхтела, трещала короткими выхлопами и снова умолкала. Но вот наконец ритмично забилось ее четырехтактное сердце, из-под ворот потянулся синий дымок, и, словно только этого и ждал сторож промтоварного магазина, он пропылил вдоль улицы в своем длиннополом зипуне, и сразу, откуда ни возьмись, появились люди, подкатил к остановке автобус, загремели бидоны у молочного магазина. Только после этого Игнат подумал: а нет ли Татьяны у Ефремовых?
Татьяна сидела на крыльце рядом с Улей. Игнат опустился ступенькой выше и сказал:
– Норовиста больно...
– Деда, не могла я иначе.
– Домой я тебя не зову.
– Ведь он нас не искал, понимаешь, не искал.
– Не при людях разбираться. Поживи денек-другой здесь, а там комнатенку подыщем.
На крыльцо вышел брат Ули – Федор. В галифе и сетке, сквозь которую виднелась волосатая грудь, он присел рядом с Татьяной и спросил, отмахиваясь полотенцем от назойливого комара, которому понравилась его короткая кряжистая шея:
– У нас будешь жить?
– Ты против?
– Сделай одолжение. Может быть, сестра добрее будет. А то как коршун. Так и норовит вцепиться когтями. Думал, инженер Осипов ее сердце смягчит. Ан нет. С той поры, как стал он ходить к нам, еще злей стала. А с чего это ты, Таня, ушла из дому?
– Ушла, и все тут, – ответила за нее Уля. – Не твое дело. Ступай умывайся и не мешай нам.
А когда, слегка покачиваясь и насвистывая, он завернул за угол дома к умывальнику, Уля сказала:
– Игнат Федорович, мне Танюшка все рассказала, и мы решили так: надо ей идти работать на комбинат. На формовку, рядом со мной.
Татьяна кивнула. Да, они выбрали. А что выбрали? Как это трудно – выбирать, когда есть из чего выбирать. Библиотеку или бухгалтерию, лабораторию или поликлинику? Но ведь можно еще поступить старшей пионервожатой в школу, воспитательницей детсада и даже испытать себя на газетном поприще! В редакции не хватает литсотрудников, и ее, окончившую десятилетку, возьмут с удовольствием в газету. Нет, что ни говори, а у социализма есть свои неудобства. Родись Татьяна где-нибудь близ Гудзона, все было бы ей ясно. Подвернулась бы ей работа горничной в отеле, она была бы счастлива получить ее. Предложили бы ей стоять в витрине магазина и рекламировать на своих девичьих плечиках какие-нибудь автоматические застежки, она бы, не задумываясь, тоже согласилась. А при социализме голова кругом идет. Как выбрать свое жизненное поприще? Перед тобой сто дорог. А ты сама не знаешь, какая из них тебе по душе. Ну что ж! Испробуем заводскую.
Игнат поднялся, обнял Татьяну, словно расставался с ней надолго, и пошел к калитке. Татьяна побежала за ним.
– Подожди, деда.
– Ладно, ладно, отмахнулся Игнат. – Я без провожатых дом свой найду. А ты ступай, спи!
– Я с тобой, деда, – решительно сказала Татьяна. – Я никуда от тебя не уйду.
Игнат был счастлив и горд. Танюшка не бросила его. Тяжело возвращаться домой, а поняла, что ему еще тяжелей будет без нее. Эх, Василий, Василий, не ссылка разлучила нас и даже не Санда твоя, а неправда, что в душу твою проникла. И, как много, много лет назад, когда он только поселился здесь на Раздолье, Игнат сказал Татьяне:
– Ну раз так, пойдем домой, доченька.
Да, да, она осталась его дочерью.
Татьяна вернулась в дом, как будто не уходила из него. Но все Тархановы понимали, что там, где была одна семья, стало две, что дом разделился на две половины и невидимая между ними граница прошла через кухню, русскую печь, обеденный стол и корыто, в котором Лизавета стирала на своих, а Санда – на себя и своего Василия. Даже посемейно они отправлялись теперь на работу. Первыми выходили из дому старик Игнат и Татьяна. Они шли до самого комбината пешком. А за ними ехали в автобусе Василий и Санда. Только где-то у проходной комбината все Тархановы сливались в единую семью, но уже не тархановскую, а комбинатовскую, рабочую – в единую семью огнеупорщиков.
Татьяну зачислили в бригаду Ульяны Ефремовой, и на первых порах она должна была подвозить к столам формовочную массу и куски мягкой голубоватой глины, во всем слушаться своего бригадира и присматриваться, как надо брать с доски глину, класть ее в форму и создавать сложные, разных фасонов огнеупорные изделия.
Татьяна Тарханова начала свою жизнь в цехе с того же, с чего начал ее двадцать лет назад Игнат Тарханов. Он был каталем, и она стала выполнять те же обязанности. Но ему дали в руки тачку, а ей, предварительно проинструктировав, – электрокар. Рассыпая дробь звонка, неслась она от заготовительного цеха к прессовому, из прессового в формовочный, и каждая поездка давала Татьяне возможность увидеть огромный комбинат огнеупоров. И тут она как бы повторяла путь Игната Тарханова. Но если в глазах Игната было лишь любопытство неведения и ощущение своей незначительности перед огромной грохочущей махиной, то Татьяна воспринимала комбинат с любопытством, которое вошло в ее сознание вместе с годом войны, прожитым на комбинате, с рассказами деда и теми представлениями об окружающем мире, какие получила она еще в школе на уроках физики и химии. Это было восприятие человека – не придатка к машине, а ее руководителя. И если Игнат чувствовал себя каким-то маленьким, ничтожным существом перед огромной махиной комбината, то для Татьяны тот же комбинат, уже значительно разросшийся, был, в сущности, послушным исполнителем человеческой воли. Техника комбината, на вооружении которого двадцать лет назад была тачка, ныне казалась Игнату чудом технического прогресса. Новые печи, механические прессы, электрокары. Но та же самая техника Татьяне представлялась полной всяких изъянов. Она относилась весьма скептически к пыли в помольных отделениях, к жаре во время выгрузки печей, к собственной тележке, которую, по ее мнению, могли бы заменить транспортерной лентой. Даже самый процесс производства огнеупора ей казался не во всем целесообразно организованным. Она смотрела на производство глазами своего ничему не удивляющегося времени. Каждый механический пресс, который после ремонта монтировал Игнат вместе со своей бригадой, вызывал у него гордость, а для нее это была лишь прежняя устаревшая техника. В каждой машине она ценила прежде всего новизну, которая должна была соответствовать ее понятиям о будущей технике, и с высоты этой будущей техники рассматривала настоящую. Это различие, случалось, приводило к серьезным разногласиям между Татьяной и Игнатом. Рассерженный, он грозно наступал на нее и кричал, сжимая от возмущения кулаки:
– Да пойми ты, дурная твоя голова, что значит наше производство. Это тебе не дамские часики собирать, не браслеты штамповать, а доменный кирпич делать. Помню, ремонтировали на ходу мельницу, так слесарь слесаря за пылью не видел. А нынче хоть и есть пыль, но разве это пыль?
Но эти доводы не действовали на Татьяну. Мало ли что было двадцать лет назад? Да тогда она только родилась. Ее не было, войны не было, совсем немного лет прошло после революции. Да когда это все было? В этой ее требовательности слишком много было от книг, и не случайно, что первые месяцы работы на комбинате вызвали у нее больше разочарования, чем желания проникнуть в сущность нового окружающего ее мира.
Однако дело тут было не в одной технике. Она пришла в цех по необходимости, без желания. И так же без желания, по необходимости работала электрокарщицей. Все было ей неприятно: пересыхающая от глины кожа рук, ощущение глухоты от постоянного шума моторов и пневматических трамбовок, усталость после работы, тяжелая, вызывающая содрогание от одной мысли, что завтра снова надо идти на комбинат, становиться за рычаги электрокара и ездить из цеха в цех до самого вечера, до одурения. Но даже это она согласилась бы перетерпеть, если бы кто-нибудь ей сказал, что ей даст комбинат кроме зарплаты и штампа в паспорте. В учебе мог быть смысл жизни. В театре, даже не в игре на сцене, тоже был смысл жизни. Ну как же: книги, чтение пьес, распределение ролей – все обогащало, было так интересно. А комбинат? Есть ли смысл жизни в том, что делаешь в день двадцать пять поездок, привозишь сотни кусков глины или полные вагонетки массы? Если делаешь это вовремя – никто ничего не скажет, а чуть опоздаешь – на тебя набрасываются, словно ты совершила что-то бесчестное.
В заготовительном цехе Татьяна встала в общую очередь за «валюшкой», как называли предназначенные для формовки глиняные заготовки. Впереди, медленно продвигаясь вперед, позванивала незнакомая электрокарщица, которая, видимо, недавно пришла на комбинат. Новенькой было лет восемнадцать, не больше. Ладно сбитая, светловолосая, с круглыми, широко открытыми голубыми глазами, в цветном сарафане, она была похожа на большую куклу.
– Тебя как зовут? – спросила Татьяна.
– Галка.
– Какая же ты Галка, ты скорее Белка. Я тебя буду звать Белкой.
– Ладно, зови Белкой, – согласилась Галка. – У нас в деревне еще одна Галина была, так та рыжая.
– Ты из деревни?
– Да. Месяц как приехала.
– Работать приехала?
– Работы у нас хватает. Скучно только. Одних парней в армию взяли, другие в город уехали. Даже потанцевать не с кем. Все женатые. У нас одна девчонка сошлась с учителем. Так сразу все узнали. Шуму сколько было! Пришлось ей уехать. В деревне как ни таись – не утаишься.
Совсем близко подъехала электрокарщица Авдотья. Ее побаивались, о ней в формовочной ходили всякие слухи. У нее было маленькое лицо, маленькие с прищуром глаза – в левом зловеще светилось огненное пятнышко. Ее острый подбородок выпирал, как у старухи, но в тридцать лет он ее еще не уродовал и только сулил лет через двадцать пять, когда она действительно состарится, сделать ее похожей на бабу-ягу. Авдотья больше всего любила менять сережки и изобличать своих подруг в сожительстве с чужими мужьями, хотя было известно, что из всех живущих в женском общежитии именно ее чаще, чем кого-либо, вызывали на свидания.
Авдотья спрыгнула с вагонетки.
– Эй, мужики-скобари, где вы тут?
– Тебе что? – Из-за проволочной сетки вышел парень с соломенными волосами.
– Искрит мотор. Давай бригадира.
– Не у тебя одной искрит.
– Твоя как фамилия?
– Крюков.
– Ты вот что, Крюков. Ищи бригадира и скажи ему, Авдотья требует. Поживей. Но тут же остановила парня: – Сама схожу. Тебя послать – назад не дождаться.
Когда Авдотья ушла, Татьяна спросила у Крюкова:
– Ты кем работаешь?
– Подручным.
– А чего это Авдотья вас скобарями называет?
– А мы и есть скобари. Псковские мы. Почитай все из одной деревни.
– Вон Белка ушла из деревни – парней мало. А тебе девчат не хватает?
– Девчат всюду много.
– Жить плохо?
– Плохо не плохо, а в городе лучше.
– Но почему все-таки ты ушел?
– Неохота было от батьки зависеть.
– На его иждивении быть?
– Я не о том. Какая при батьке самостоятельность?
– И что ж, все парни из-за этого уходят?
– У каждого свое. Одному денег больше иметь хочется, а другому побольше погулять. Ведь в деревне годок погуляешь – жениться надо, а в городе до тридцати лет молодой. Иному надоело в лесу бревна ворочать, дома хлев чистить. А кому, что ни день, в кино охота. Я вот тоже пристрастился. Только скучно одному. Может, пойдешь со мной? Ты, я вижу, не куражистая, простая.
– И по-простому скажу: не пойду!
– Значит, тоже гордая, – не без обиды сказал Крюков.
– Жалко мне тебя. Еще женю на себе, – рассмеялась Татьяна и лихо поставила под погрузку свою тележку.
Еще до войны у старых цехов комбината были посажены клены, тополя и липы. Теперь их вершины вытянулись до карнизов второго этажа, а кроны были похожи на зеленые стога, сметанные под окнами каменных корпусов. Казалось, что комбинат воздвигли в лиственном парке, и в обеденный перерыв огромный, пересеченный аллеями заводский двор был заполнен гуляющими, среди которых попадались даже расфранченные девчонки. Они держали в цеховом гардеробе специально для обеденного перерыва праздничные платья и среди людей, одетых в халаты, комбинезоны и рабочие куртки, походили на какие-то искусственно сделанные из бумаги цветы, обычно украшающие комоды деревенских горниц. Тут, кстати, надо сказать, что глинская деревня всегда предпочитала искусственные бумажные цветы естественным цветам, потому что они ярче и за ними не надо ухаживать, они долговечней и могут стоять от рождества до пасхи и от пасхи до морковкина заговенья, пока их не засидят мухи.
Августовским полднем Татьяна и Уля сидели около своего цеха, и Татьяна, оглядывая прогуливающихся вдоль аллеи незнакомых ей людей, спросила скептически:
– Интересно знать, в чем смысл жизни всех этих людей?
– Каких – этих?
– Ну, всех этих людей, – повторила Татьяна.
– А у тебя в чем?
– А у меня его нет, – подчеркнуто демонстративно и будто гордясь, сказала Татьяна.
– Это и видно.
– Да?
– Я вижу характерно бессмысленное выражение глаз.
– Спасибо, Ульяна Еремеевна! С тех пор как я отдана под ваши высокие бригадирские заботы, вы считаете своей обязанностью говорить мне всякие гадости.
Уля заглянула в насупленное, сердитое лицо Татьяны и сказала ласково:
– Танька, хорошая ты моя, все образуется, все будет хорошо. Ты сама еще не понимаешь, какое это счастье, что ты пришла именно сюда.
– А мне сейчас хотелось бы увидеть Иннокентия Константиновича, посидеть с ним, поговорить. А может быть, просто помолчать. Скажи, Улька, к кому я притулилась в беде? К тебе. Я вернулась в дом, чтобы деду было легче на душе, а ведь больше я живу у тебя. И куда ты с Матвеем, туда и я. Может быть, даже мешаю вам. Но вот вы говорите о всяких производственных делах, вам интересно, а мне нет. Я как будто с вами, а в действительности очень далеко. Ты видела анонс театра на зимний сезон? Ведь я все эти пьесы уже прочла и ловлю себя на том, что думаю: а кто какие роли там будет играть, как поймут ту или иную роль?