Текст книги "Повести"
Автор книги: Михаил Глинка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
– Да так, – говорит. – Ничего.
И вздохнет, и прижмется.
А потом стала гасить свет сама, и теперь, если ночью его зажечь, лицо ее искажается, как от боли…
– А если свечку? – спросил я как-то. – Свечку можно?
Когда она не отвечала, это никогда не казалось грубостью, не отвечать она умела удивительно необидно. Просто понимаешь, что вопрос был ни к чему.
Если я хотел заглянуть ей в глаза, это надо было делать вечером – вечером это еще могло удаться, утром – никогда. Глаза, лицо, всю себя утром она норовила не показывать; проснувшись, лежала неподвижно несколько минут, приходя в себя, затем мгновенно собиралась, будто рассвет, если бы он застал ее у меня, грозил ей чем-то роковым.
Я до странного мало о ней знал. Не знал, например, даже того, сколько ей лет. Иногда мне казалось, что по возрасту она годится мне в дочки; в другой раз слово, сказанное ею, обнаруживало, что она видит меня насквозь. Хотя, конечно, одно не исключает другого. Я не знал, что она говорит дома, возвращаясь на рассвете, да и о семье ее, признаться, сведения я имел самые скудные. Кажется, у нее были мать и отчим, и, возможно, отсюда (отец-то был неродным) и возникала ее полная независимость, как какая-то плата за то, что не мешает им жить, как они хотят. Время от времени я задавал ей вопросы о ее семье, но ответов на них не получал.
– К чему это вам? – говорила она. – Это что-нибудь изменит?
Оля работала в аптеке, но никогда не приносила с собой аптечных запахов. Если я звонил ей через день после встречи, голос ее тихо шуршал, как песок в песочных часах. Если звонил через месяц, она несколько секунд молчала.
– А, это вы, – говорила она, и я слышал звуки взбалтывания чего-то жидкого. – Наконец-то приехали.
Если я говорил ей, что никуда не уезжал, то она опять что-то взбалтывала, а потом молчала, как бы давая осесть на дно осадку лжи.
– Я вас тут как-то вспоминала, – говорила она. Это было самое злое, что она умела сказать.
Серые тени медленно ползли по серым стенам. Мной овладело ощущение, что я – это не я, а какой-то челнок, на котором перевозят с одного берега на другой что-то отчасти, но лишь отчасти мне знакомое. Груз везут издалека, и до меня все заботились, чтобы он отправился дальше. Только я об этом не забочусь, потому что не знаю: куда это – дальше?
Этажом выше снова завыла чертова собака. Слышно вообще-то было еле-еле, дом наш строили как нужно – тут даже полы и те как упавшие крепостные ворота.
Оля быстро и бесшумно собиралась. Никакой помощи утром она не выносила, никаких проводов. Я лежал и слушал тихий плеск воды в ванной. С самого вечера Оля только тем и занималась, что доказывала мне и себе – мы друг другу никто, и чем ближе к ее уходу, тем судорожнее были эти попытки… Какой там кофе. Раньше я пытался ее провожать, но со временем это превратилось бог знает во что – на улице она просто не знала, как от меня скорее избавиться. Все, что я мог сделать сейчас, чтобы она не начала метаться, – это лежать, не зажигая света, до того момента, как она тихо наклонится надо мной перед тем, как щелкнуть замком.
Вот она вышла из ванной, вот тихо подходит.
– Оль…
Влажная узкая ладонь закрывает мне рот. Оля убирает ладонь, лишь убедившись, что замолчал я достаточно надежно. Разговаривая при ней по телефону, я раз сказал кому-то, что настоящая работа бывает лишь утром: если что и удается, то лишь по утрам, да и то если перед этим не выболтался. Это сказал или что-то вроде. И вот результат… Но разве можно нынче представить, что вскользь оброненное тобой для кого-то станет неукоснительным руководством? Оберегать во мне… Да что во мне оберегать-то? Я ведь два года ничего путного не могу написать! Чего тут еще ждать? А разве на этакие микротоки нынешняя жизнь рассчитана?
Олины шаги удаляются. Тихий щелчок замка.
И я лежу, слушая, как подвывает надо мной собака, и больше не могу заснуть.
Почти невероятно, но не только отец мой и дед, но даже прадед жили здесь. Кругом только и слышишь, что о переездах и обменах, а мне понадобилась лишь перегородка, чтобы отгородить себе часть квартиры, в которой жили мои дедушки. Я бы должен, кажется, многое о них знать, но, когда появилось такое желание, узнавать было уже не у кого. Остался, правда, еще гараж – каретный сарай прямо под моей квартирой, в котором стоял когда-то автомобиль деда. Дед не был богатым человеком, просто авто, так тогда это называлось, было его страстью. Наряду, естественно, с хирургией.
Стоп! Я вспомнил еще об одном деле. Не сегодня ли? Запрет на выключатели уже был отменен, я зажег свет и, жмурясь, добрел до книжной стены. Суворинский «русский календарь» сам открылся на нужной странице, я ее загодя заложил. Все правильно, второе апреля по новому стилю. Именно сегодня мне и нужно было встать, пока еще никто в доме не встал.
Я оделся и спустился во двор. Вдали по Литейному, подковырнув с края тишину, прошел служебный трамвай. Клавы еще не было, и я пересек двор и вышел за ворота. Рассветный сумрак уходил так, как слезает с переводной картинки папиросная бумага. Ближние предметы уже окрасились и приобрели четкие очертания, а дальние дома еще неокончательно вышли из серой немоты, и шаги одинокого пешехода, которые были слышны издали, лишь подчеркивали, что весь город еще спит.
Особое все-таки это время – рассвет. На рассвете трудно врать и притворяться, на рассвете невозможна болтливость, на рассвете тебя томит понять, что же ты есть и куда движешься, вот и сейчас на рассветной улице вдруг почудилось, что вот-вот откроется что-то такое, чего раньше никак не мог постичь. Но мне предстояло сейчас и притворяться, и вовсю болтать.
Я вернулся во двор.
Клава, ради которой я заложил страницу в календаре, уже мела вдоль дверей гаражей подсохший от морозца асфальт. Мела она как раз около моего гаража, но когда меня заметила, то сразу отошла к другому. Рассвет, зеленый ватник, метла… Нет, конечно, мне не нужно будет только притворяться. При виде Клавы у меня всегда действительно щемит в душе. Немного, но щемит. Однако не надо преувеличивать, говорю я себе, таких, как Клава, довольно много, а ты ни ради кого из них не вскочил бы в такую рань. И это тоже верно, не вскочил бы. А вот ради Клавы – другое дело. На сегодня у меня уже давно кое-что намечено.
5
Не здороваясь с Клавой, делая вид, что ее не вижу, я прохожу к своему каретному гаражу и начинаю возиться с замком. Почти физически я чувствую, как Клава сжалась. Я знаю, на кого она сейчас похожа. На ведьму она похожа, а еще на себя саму несколько лет назад. Знала бы она, чего стоит мне мое молчание.
Когда несколько лет назад Клава появилась в нашем дворе, она была какая-то дикая, все делала назло. Около дверей моего гаража стали появляться груды мусора, битые бутылки, кирпичи. Если я здоровался с Клавой, она бросала на меня ненавидящий взгляд. Однажды ни с того ни с сего стала орать на всю лестницу, что от моей двери тянется по ступенькам грязный след. Ремонтировали другую квартиру, след был не от моих дверей, но спорить я не стал. Мне не просто захотелось, а было необходимо приручить это издерганное, сотрясающееся от злобы существо. В гараже стояла машина Андрея. Ему она была совершенно не нужна, но мне нужна очень. Я вернулся тогда в квартиру, взял ведро и тряпку и принялся мыть ступеньки. Клава еще не ушла с лестницы – сначала она застыла, по ее зеленоватым щекам пошли розовые пятна, а потом закричала опять.
Кричала она, что никто не просил меня здесь дрызгаться, что если кто-то чего-то не умеет… И так далее. Она не подозревала, что там, где я провел отрезок жизни, обычно именуемый отрочеством, умение орудовать шваброй и тряпкой шло наравне с тригонометрией. Не Клава мне, а я ей мог бы объяснить, как отжимать тряпку, сама-то она делала это по-дурацки.
Однако спустя несколько дней она, не глядя на меня, сунула мне в руки складную лопату, буркнув, что такую удобно возить в машине, а ей, мол, выдали лишнюю. Я с удовольствием принял подарок. Грязь от дверей гаража исчезла. Месяца через два Клава выучила мое имя и отчество, но всякий раз поздороваться первым должен был я. Говорила она со мной, все еще отвернув голову в сторону. Ведьмой, конечно, она была только с виду. Если Клава мела двор, около нее садились и ложились на асфальте собиравшиеся из подвалов кошки. Каждой из них она сердито что-то выговаривала. Перебирая лапами, они щурились на нее, а когда она кончала мести, подняв хвосты трубой, устремлялись вслед. Украдкой она кормила их всех, страшно оберегая свою репутацию злой бабы.
И вот сейчас я прошел мимо нее, не поздоровавшись. Метла Клавы остановилась. Клава вслушивалась, видимо не веря себе. Но я не проявил малодушия. Так и не сказав ни слова, я вошел в гараж. Слава богу еще, что Клава не видела, кто час назад вышел из моей квартиры. Почему-то рядом с Клавой чуть не все казалось излишеством – белый батон, шапка хорошего меха, смех, музыка; казалось стыдной роскошью даже то, что у меня может на ночь остаться девушка…
Я притворил дверь гаража, чтобы вскипятить Клаву еще больше, и быстро принялся за дело. Сначала я хотел использовать капот машины, но мешала покатость, все стояло на нем криво, и тогда я разостлал чистую бумагу на верстаке. Через пять минут обстановка для торжественного приема была создана. Рискуя посадить аккумулятор, я зажег фары, распахнул дверь и встал на пороге. Она уже уходила, уходила той злобной походкой, какой умела ходить только она одна: стоптанные ее матерчатые сапоги при этом как бы несколько слезали с ног. Загребая ими и озираясь по сторонам, Клава даже со спины была сейчас как фурия.
– Клавдия Ивановна!
Она вздрогнула, словно по ней выстрелили.
– Клавдия Ивановна, мы вас ждем!
Секунду она, видимо, боролась с искушением плюнуть в меня, но, к счастью, нас разделяло метров тридцать. И женское любопытство победило. Я еще раз ее позвал, и той же валкой походкой Клава двинулась к гаражу. Душа ее уже летела сюда, но ноги не желали идти. На лице Клавы плавала кривая нервная усмешка. И вот она стоит на пороге.
– Ой! – воскликнула она. – Чего это вы, Егор Петрович, придумали?
А я смотрел ей в лицо – только что полное злобы, больное. Глаза Клавы засветились, рот растянулся в неудержимую счастливую улыбку. Я видел у нее такое лицо только раз – шел мимо ее подвала и нечаянно застал ее врасплох: она сыпала зернышки своей канарейке, которая жила у нее между стекол и никогда не пела.
– У вас сегодня именины, Клава, – сказал я. – Не знали?
Я ничего не выдумывал: по Суворинскому календарю так и значилось – второе апреля – день ангела мученицы Клавдии. Я даже пытался представить, каким бы мог быть этот ангел и хотел к этому дню нарисовать Клаве поздравительный адрес, но ангел, как я ни пытался его изобразить, все смотрел на меня исподлобья и ничего другого, кроме метлы, брать в руки не хотел.
– Чего это вы? – с трудом отрывая взгляд от сервировки верстака, повторила Клава. – Какие-такие именины? Да еще бутылку зачем-то раскупорили… Коньяк? Да вы что?!
– За ваше здоровье, Клава! – сказал я. – Давайте верить друг другу и помогать. Выпьем за то, чтобы у вас в жизни все стало хорошо!
– Ой, – счастливо бормотала Клава. – Это ж надо – в шесть утра… Работать-то как потом?
Я потушил фары. Из полутемного гаража сквозь приоткрытые створки дверей было видно, как трубы над крышами уже начали желтеть от солнца. По двору кто-то прошел неспешной тяжелой походкой уставшего на ночной смене, в верхнем этаже скрипнула форточка, на асфальт перед дверьми гаража упал дымящийся окурок.
– Паразиты, – убежденно сказала Клава и засмеялась. – А я вот не буду сегодня больше мести. У меня именины сегодня… Но кто же это бросает? Из десятой? Из шестой вроде некому, там только этот старик… – Тут же лицо ее вдруг изменилось, стало тревожным. Забыв о своем правиле не смотреть в глаза, Клава вопросительно посмотрела на меня: – А что это собака в шестой выть стала? Вы ж у него бываете? Чего это она воет?
– Не знаю.
– Хорошая собака, – сказала Клава. – Умная. Вот поверите – за все годы, что я здесь, ни разу на асфальт не наклала. Не-е! Умная собака!
6
Не снимая легких полуботинок, Андрей возлежал на потертой ковровой кушетке, на которой обитал вечерами.
Перед кушеткой в креслах сидели двое – начавший седеть плотный, как снаряд, моряк и я. Моряк был стрижен под бобрик, нашивок у него на рукаве было две – одна широченная, а повыше ее еще одна, нормальной ширины, которая по сравнению с первой казалась тесемкой. Упершись ладонями в колени, моряк внимательно дослушивал, глядя Андрею в глаза, то, что тот обо мне говорил. Андрей кончил.
– Ну, что ж, я считаю, что вопроса нет, – сказал моряк. – Раз Егор Петрович уже работает на нас и пишет о порте, трудностей я не предвижу. Это вполне законное основание отправить его в море. Пусть плавает.
– Но чтобы не тянули, ладно? – переложив ноги, капризно сказал Андрей. – Чтобы из комнаты в комнату не футболили. Вы же можете, Иван Никитич, чтобы не волокитили?
Снаряд поднял короткую руку и подержал ее, как бы заслоняясь от яркого света, излучаемого лицом Андрея. Даже глаза прикрыл, так его слепило. Андрей повернулся ко мне:
– А ты – завтра же за анкетой. И заполни прямо при них. Ну что ты на меня смотришь?
– Смотрю, как вы за меня все решаете.
– О, господи, как ты мне надоел, – свирепо сказал он. – Как мне хочется тебе иной раз просто врезать! Вот, Иван Никитич, посмотрите на этого гуся! Посмотрите! Молодой, здоровый, холостой, ему предлагают даром, даже с приплатой в долларах мир посмотреть! А он что? Он рыло воротит! Иван Никитич, вы таких видели? Есть еще такие?
– Таких нет, – убежденно сказал Снаряд Никитич.
– Если ты думаешь… – начал я.
– Хватит! – рявкнул, вскочив с кушетки, Андрей. – Хватит лепетать! Я тебе кто? Может, я тебе никто и приказать уже ничего не могу? Да я лучше тебя знаю, что тебе нужно! Действительно знаю! Как знаю, что у него тут, – он, не глядя и по-хозяйски, ткнул моряка пальцем в живот, – так и то, что у тебя здесь. – При этом он ткнул меня тем же пальцем в грудь. – И хватит!
Из чего я узнал причину почтительности моряка, а тот, небось, подумал, что у меня была операция на грудной клетке.
Андрей снова забрался на кушетку. Вокруг него на кушетке, на низком столике, на кресле лежали книги. Медицинским книгам был отдан стол у окна, здесь же лежало то, что Андрей читал перед сном.
– Не могу читать беллетристику, – сказал он, – хоть убейте.
Книги, которые расположились на столе, так или иначе относились к истории – древней, средневековой, новой. Дарий, Баторий, Ганди.
– Что-то совсем не идут романы, – сказал он. – Как это Чехов сказал про романы? Как их можно писать, если мы и любить-то уже не умеем? Так, что ли?
Он смотрел на меня.
И Иван Никитич, подняв брови, тоже смотрел на меня, готовый поддакнуть профессору. Я понимал его. Если ты собрался отдавать концы и тебя, потерявшего надежду, распотрошили как курицу, а через год ты уже снова все ешь и подчиненные, самый чуткий народ, опять по-настоящему почтительны потому, что ты еще долог, то кто для тебя тот, который так тебя отремонтировал?
– Деваться тебе некуда, – заключил Андрей. – Поплывешь.
Лицо его было мучнистым от утомления, морщины резко прорезали сверху вниз его щеки. Изуродованная губа домиком стояла над углом рта, будто приготовив отверстие звериному клыку. Таких глаз, как у Андрея, мрачно-веселых, больше не было ни у кого.
– Все, ребята, – сказал он нам, мне и торговому адмиралу. – У меня завтра операция. Уж простите, Иван Никитич. Мне еще надо кое-что посмотреть.
И Иван Никитич расставил руки и поднял голову, словно собирался лезть на какое-то огромное дерево. Ему никак не удавалось забыть, что Андрей Васильевич Шестаков для него сделал.
7
Заполнял анкеты я, не очень веря, что за этим последует дело. К анкетам ведь должны были прилагаться характеристики. А мог я взять характеристики только в одном месте. Называлось оно довольно длинно: «Группа профессиональных литераторов при Союзе писателей». Предбанник вроде такой. Правда, и в него было нелегко попасть.
Какую там могли выдать характеристику? Чего ради бы стали лезть из кожи? Им-то для чего была моя поездка? Бумаги и вышли довольно ленивые, и будто даже кислые. Но, к моему удивлению, моряки в отделе кадров сказали, что это то самое, что им и нужно.
Прошел апрель, наступил май. Иногда мне звонили из отдела кадров и требовали дополнительную справку или уточнения в анкете. Я приезжал к ним, и они вынимали бледно-зеленую папку с якорем. На папке значилась моя фамилия. Папка крепла.
Каждые три-четыре дня я заходил к Каюрову. О звонке его сына я ему так и не сказал, мне было жаль старика, а он ничего не спрашивал. Каюров совсем перестал выходить и часто по целым дням не вставал – его донимали боли в боку. Вызывать врачей он не желал.
Старик был еще более одинок, чем я мог предположить до того, как стал у него бывать. То ли жизнь, проведенная в море, то ли жесткий характер старика, то ли цепочка роковых совпадений, но у Каюрова в Ленинграде, кроме нескольких таких же, как он, стариков, не оказалось уже никого. Его поездки в порт были поездками ни к кому: как старому капитану ему продлевали и продлевали пропуск, но от тех, кто сейчас плавал и кто работал в порту, старика отделяло чуть не два поколения, – он ходил по причалам, смотрел на суда, слушал шумы погрузки и без сил доплетался домой. Я заехал как-то в порту в совет ветеранов флота и спросил, знают ли они о капитане Каюрове. Мне ответили, что знают, но на все приглашения капитан Каюров отвечает отказом и кричит по телефону, что если собираются одни старики, то они бездельники. Характер у старика не слабел, но силы уходили. Овчарка Эльза утром появлялась во дворе одна: Каюров наверху выпускал ее из двери. Добредя по прямой до газона, Эльза на негнущихся ногах возвращалась к парадному и стояла, ожидая, чтобы кто-нибудь впустил ее на лестницу. Гуляла она без намордника, поэтому все были с ней почтительны. Иногда она выла ночами.
В середине мая грянул небывалый холод. Уже начавший отогреваться город опять завалило снегом, сквозь серую карусель метели по Неве пошли караваны толстых ладожских льдин. Снег валил на фонари, крыши машин, облеплял бронзу памятников. У Артиллерийского музея зевающим в небо мортирам навалило снегу целые рты. В аэропорту и на вокзалах мерзли непредусмотрительные отпускники. Я ездил по городу и смотрел вторую зиму. Вы не замечали, что замерзшие лица бывают страшно выразительны? Эти овощные оттенки кожи, эта откровенность простых желаний в блестящих от холода глазах…
Как-то, когда на облепленной снегом машине я въехал во двор, я увидел, что старик Каюров стоит у окна. Не успел я войти в квартиру, как зазвонил телефон. Каюров просил меня подняться.
Он был уже обут для выхода, даже шинель, снятая с вешалки, уже лежала поперек кресла. Он сказал, что я должен отвезти его в морское управление.
– Это обязательно делать сегодня? – спросил я. Погода была не для него, и кроме того, старик, я знал, пролежал все последние дни. Да и у меня самого были кое-какие планы.
Но старик сказал, что ехать нужно обязательно.
Молча, будто сердясь на меня, он спустился во двор, молча залез в машину. О причине спешки за все полчаса, что мы ехали, он так ничего и не сказал. Сидел он прямо, губы сжал – вид у него был очень решительный, мешало решительности только то, что на неровностях дороги встряхивались щеки. Когда подъехали к управлению, не спрашивая, есть ли у меня время его ждать, старик сказал, чтобы я ждал.
– Вы мне, наверно, понадобитесь, – вылезая, произнес он величественно.
Но в управлении я ему не понадобился. Минут через двадцать он опять появился в дверях. Что-то с ним было неладно – фуражка надета косо, шарф опять торчал в сторону. Я вышел из машины, чтобы помочь ему в нее забраться. Но Каюров смотрел на меня и меня не видел. Губы его что-то зло шептали. На ступеньках была слякоть тающего снега. Продолжая смотреть куда-то вдаль, старик принялся надевать перчатки. Спускался он, не глядя под ноги. И вдруг нога его скользнула, старик сделал судорожное движение рукой с полуодетой перчаткой и тяжело, будто сверху прыгнули к нему на плечи, боком упал на ступеньки.
«Скорую помощь» я вызывать не стал, не стал даже ждать, пока с какого-нибудь судна доставят носилки. Втроем со случайными моряками мы перенесли старика в машину. Парни не знали, что они несут знаменитого капитана Каюрова. А может быть, он только для меня и был знаменит?
Андрей не смог посмотреть старика ни через полчаса, ни через час – он заканчивал операцию. Каюров лежал на каталке в приемном покое, я стоял около него. Рентген уже сделали.
– Обычное дело, – сказал мне рентгенолог. – Обычное для такого возраста. Перелом шейки бедра.
А старик слушал и не слышал, его это будто меньше всего касалось.
– Значит, ваши бумаги уже оформляют без моей помощи, – сказал он, когда немного пришел в себя от перекладываний. – Кто это о вас так заботится?
Ему бы сейчас, думал я, надо беспокоиться о совсем других вещах. Неужели он ничего не знает о том, что ему грозит?
– Боли почти нет, – сказал Каюров. – Так кто же это о вас заботится?
Я не сказал ему, что заботится обо мне тот самый человек, который через несколько минут будет его смотреть. Я пытался отвести разговор в сторону, но старика даже сейчас почему-то занимало, пойду я в море или не пойду. Именно ради этого он сегодня и предпринял поездку в управление. Но откуда я мог это знать?
– А он, значит, вам не позвонил и ничего не сделал? – спросил старик. В глазах старика, которые он тяжело скосил на меня, стояла ярость. Я ответил, что сын звонил и хотел помочь, но этого просто не потребовалось. Старик сжал губы.
– То-то звонить перестал… А ведь ему пальцем двинуть!
Не поверил он ни одному моему слову.
– И не вздумайте меня опекать, – пробормотал он. – Какого это врача вы тут вызывали? Не нужно мне никакого особого отношения!
Я прятал глаза. Я знал все о таких переломах. Семнадцать лет назад, когда я был на корабельной практике, Андрей уехал в отпуск, а Маша уже жила в Москве, Мария Дмитриевна, споткнувшись о край коврика, даже не упала, а неловко села в кресло. Через три недели далеко за Мурманском я получил радиограмму, заверенную военкомом. Потом, когда уже было поздно, я все прочел об этом переломе, требующем для лечения полной, лежачей неподвижности. Неподвижности, за которой крадется застойное воспаление легких.
– Как же Эльза? С ней-то как? – вдруг сказал старик, и в его взгляде впервые мелькнула растерянность. О себе-то он ни капли не беспокоился.
8
Звонки его сына начались примерно через неделю. Откуда-то тот все же узнал. И каждое утро от девяти до девяти тридцати и от пяти до шести вечера звонил и звонил. Сначала он не знал, что я езжу в больницу каждый день, как он сам ездит на работу. Я, собственно, и не рвался ему это сообщить, но, с другой стороны, скрывать мне тоже было нечего, и, когда он совсем уж довел меня своими звонками, я ему обо всем сказал. Ну и завертелся же он: и то он мне достанет, и это достанет, и тогда, оказывается, страшно неловко все вышло, что он сразу не смог мне помочь, но теперь-то, ясное дело, даже говорить не о чем, – и все в таком роде. Одним словом, такой елей пошел, что я уже стал подумывать: раз он так жаждет, не подключить ли мне действительно к своему делу этого московского морячка. Потому что уж очень я настроился плыть. Конечно, как порядочный человек я должен бы, кажется, послать этого дядю куда следует и шваркнуть трубкой, но я только спросил, когда он намеревается приехать. Потому что при отце ему надо просто-напросто находиться. И заставлять старика по нескольку часов сидеть на кровати. Штанга от спинки к спинке была установлена, вожжи, подтягиваясь на которых старик мог сесть, были также привязаны, но заставлять старика садиться приходилось почти насильно. Да и просто сидеть рядом и поддерживать, потому что собственных сил у старика не хватало. И никакими санитарками не обойдешься, нужны родственники.
Как он тут опять завертелся! Что начал плести! Понял я из всех его слов лишь одно – какая-то такая у него работа, что оступись он, заболей, возьми неделю за свой счет – и все, обратно уже можно не возвращаться. То есть не сказал он мне ничего толком, но как-то из его междометий вытекало, что чуть не за плечами у него стоят жаждущие на его место. И ждут они не дождутся, и дежурят, и караулят. Так что единственная возможность работу сохранить – это быть при ней неотступно.
О загадках того, как человек, который провел лет двадцать в море, может выискать себе подобную службу, я и думал, когда ехал в больницу.
Ох как не любил старый Каюров садиться на кровати! Как спорил со мной, как кричал, что только павианам свойственно висеть на ветке, а он человек! Но я его заставлял и заставлял, с самого начала не понимая, для чего это делаю. Дальше на горизонте была для старика одна маета, в которую он теперь вплывал, как во все более густеющий туман. Но что было делать? Я продолжал к нему ездить.
– Знаете что, – сказал он мне как-то. – Я теперь точно припомнил: мы ведь с вашим дедом, Егором Петровичем, даже переписывались. Знаете когда, в конце двадцатых – начале тридцатых. Из заграничных рейсов я ему писал и из Арктики. Особенно из Арктики. И даже помню, что когда мы однажды зимовали и над нами раз в две-три недели пролетал самолет, так самолет этот бросал мешки с почтой. Вот там, в этих мешках, было обязательно по письму, а то и по два от вашего деда. Ну и я, конечно, при всякой оказии ему посылал. Наши-то все бумаги в блокаду сожжены, а у вас ничего из тех писем не осталось? Я бы сейчас их посмотрел. А то лежишь так…
Весь тот вечер я лазил по шкафам и антресолям. Я держал в руках с детства знакомые, но потом начисто забытые предметы: картонные картинки с двумя одинаковыми снимками рядом, старые лабораторные весы, изготовленные с неимоверной тщательностью, чугунную, украшенную розочками трость с нанесенными на нее рисками и цифрами вершков и аршинов. Бумаг у меня уже накопилось множество, но из старых не оказалось ничего: бабушка Мария Дмитриевна перед своей смертью все отдала в архив. И, сидя в пыли, среди разбросанных бумаг, ни одна из которых еще не успела приобрести никакой ценности ни для кого, я подумал, что как ни странно, но за все эти годы я ни разу не вспомнил о том, что раз на нашу фамилию в архиве заведен отдельный фонд, так я, полномочный посол моих прадедушек и прабабушек в нынешние времена, должен по крайней мере представлять, из чего этот фонд состоит.
Заместитель директора архива показался мне славным, неканцелярским человеком. У него были густые волосы, он хорошо смеялся, прямо смотрел.
– Поговорите об этом в отделе, – сказал он. – Вон туда, по коридору…
Комната, в которую он меня направил, представляла собой небольшой читальный зал. В ней находилось несколько уцелевших от старых времен столов, шкафы со словарями, рабочие жесткие кресла – все давнее, темное, подогнанное под ежедневную многочасовую работу. Вот тут я и буду читать письма моим Петрам Егоровичам и Егорам Петровичам и разбирать их дневники, написанные пером «рондо».
Трое-четверо, склонившиеся над рукописями, машинально оглянулись на скрип двери. Стол сотрудника архива стоял у окна. За этим столом перед продолговатым ящичком картотеки сидел странного вида человек. Собственно, странным было действие лишь левой его руки. Поднятая над головой, рука эта находилась в таком положении, как если бы ее владелец посыпал себе голову чем-нибудь из щепотки. Пальцы этой руки быстро и, по видимости, привычно двигались, заплетая конец длинной косицы, поднимавшейся вертикально от темени. Косица была такой длины, что рука уже выпрямилась почти до конца.
Я затоптался, давая ему время. Но, бросив на меня взгляд, он не выразил ни малейшего смущения, руки его никак не переменили своих занятий. Все так же правая перебирала в ящике карточки, все так же левая крутила в небе косичку. Я появился в неподходящий момент: косичка была на исходе, а в заплетании именно самого кончика, должно быть, и заключалось какое-то результирующее наслаждение – пальцы работника архива двигались все быстрее, они напоминали теперь щупальца маленького осьминога, так удивительно вились и так их казалось много.
Сразу же забывшие о моем существовании застольные работники начали оглядываться – я стоял за их спинами. На заплетателя никто не смотрел. «Все сумасшедшие», – подумал я.
– Что вам угодно? – спросил он с видом человека, который предвидел, что ему не дадут заниматься делом.
– В вашем отделе хранится фонд Козьминых, – сказал я.
Он несколько помедлил. Рука плела косичку.
– Ну и что же? – сказал он. – Да, такой фонд у нас числится. Что дальше?
– Я бы хотел его полистать.
– Что значит – полистать?
– Моя фамилия Козьмин. В этом фонде письма к моему делу, к моему прадеду. Фонд состоит из бумаг, относящихся к нашей семье…
– Ну и чего же вы хотите?
– Хочу посмотреть эти бумаги.
– Какие именно?
– Переписку. Кроме того, там должна быть бумага о пожаловании Егору Козьмину чугунной трости каслинского литья…
– За что, интересно, такую жаловали? – с неожиданным любопытством вдруг спросил он.
– Вот я хочу узнать – за что.
Его лицо снова затворилось.
– У вас есть отношение?
– Какое отношение?
– Кто вас ко мне направил? – спросил он.
– Ваш заместитель директора.
И тут же понял, что это был самый неудачный из моих ответов.
– А заместитель директора не спросил у вас, имеется ли у вас отношение?
– Но я же пришел как частное лицо… И он очень торопился.
– Даже не спросил, – констатируя нечто ужасное, сказал заплетатель. Спины к нам прислушивались. – И торопился. Как, впрочем, всегда. А между тем некоторым людям не мешало бы знать хотя бы основные положения работы в архивах. Например, что у частного лица тоже должно быть отношение. Но у вас ведь его нет?
– Нет.
– К сожалению, ничем не могу помочь.
Не в силах с собой ничего поделать, я загипнотизированно следил за пальцами его левой руки.
– А если я принесу отношение? – спросил я. Я подумал, что в «Группе профессиональных литераторов», конечно, посмеются, но нужную бумажку напишут.
Человек за столом стал проявлять признаки нетерпения. Он дернул из стороны в сторону головой – от этого она показалась подвешенной на веревочке.
– Мы все равно ничего не сможем вам выдать, – сказал он.
– Почему?
– Фонд Козьминых не разобран.
– Но он же поступил к вам больше пятнадцати лет назад.
– У нас и по тридцать лет неразобранное лежит. И по сорок.