Текст книги "Повести"
Автор книги: Михаил Глинка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Не выяснил я тогда ничего. По дороге в Крым и когда были в Крыму, мы целовались с Настей, но и за год до того мы целовались тоже. Собираясь в эту поездку, я думал, что в Крыму у нас все само решится, но за дорогу автомобиль растрясся, его пришлось ремонтировать, и это, черт его знает почему, изменило мои планы.
Прошел месяц, мы вернулись. Наверно, я боялся ее ответа, мне казалось, что, раз я знаю ее с детства, она может просто побояться обидеть меня отказом и уже запутанное запутается еще больше. Я не представлял себе, как мы можем пожениться, но думать о том, что мы потом можем разойтись, было совсем уже невыносимо. Мне казалось, что если она откажет, то нельзя уже будет встречать ее после университета, спрашивать, не опасаясь, о чем угодно, греть ее пальцы в своих ладонях… Я боялся потерять ее совсем. О том, чтобы лечь с ней в постель до того, как мы решим, что будем с нею всегда, я не помышлял. Все другие девушки в мире – было одно, она – другое…
– Ты меня для кого берег, Егора? – спросила она. – Для себя? Что ж не сберег-то? Еще удивляться можно, как ты меня вообще узнал, сама себя едва ли… По музеям-то теперь я уже не хожу… Эх ты, простофиля! – и схватилась за виски. – Замечательные мы ребята, правда? – Настя вся дрожала. – Сейчас Канары будут, – сказала она. – Ух как мы по лавочкам кинемся. По самым что ни есть знакомым. Все знают, где что. Мятые рубашечки – здесь. Уцененные пиджачки – там. Знаешь, как за год две машины сделать? Не знаешь? А я теперь знаю. Не думал, что я такой могу стать? Не думал? Как из одной западногерманской марки десять рублей сделать, знаешь? Не знаешь ведь! Эх ты, – и опять схватилась за виски.
Была она явно не в себе. Но что же это я стою как истукан? Почему молчу? У нее нервный срыв, болезненное самообличение… Я обнял ее за плечи, прижал к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, заплакала, мелко дрожа.
– Ничего не потеряно… – шептал я ей. – Ты всегда можешь вернуться. Никакой ты не стала другой. А потом посмотри – ты самая красивая здесь, все эти «мисс Грибоедов» ничего не стоят рядом с тобой…
– Почему же не меня тогда выбрали? – Всхлипывая, она оторвала лицо от моего плеча и снова уткнулась в него. Сквозь ткань рубашки я почувствовал ее слезы. – Я и здесь, – бормотала она, – и здесь – никто. И эти марлевки я потому и везу по углам чемоданов, что я – никто. Раньше я никого никогда… Просто не знала, что это такое… Как хочется… назад. Там я была… А теперь я – никто…
– Успокойся.
– Нет, нет, ты тоже так думаешь. Я знаю. Ты вон тридцать марок на цветы ахнул.
Она подняла руку и погладила мое лицо. Палуба по-прежнему была пустынной. От океана поднималась свежесть.
– Я никого не знаю здесь, на судне, кто бы так поступил. Зачем?
– Просто у меня малый опыт плавания, – сказал я.
Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан – вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
– Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
– Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, – зашептала Настя, – и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот – знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески – лучших художников. Статуи для ниш – лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…
– Что ты хочешь сказать? – спросил я.
– Что это невозможно сейчас понять. Мы ведь хотим, чтобы все было сегодня. Обязательно сегодня.
В зеленом нимбе правого бортового огня плыла рано опустившаяся ночь.
– Мне иногда кажется, что Володя такой, – прошептала Настя. – Ему все равно – увидит он результат того, что делает, или нет.
Володя, подумал я. Опять наш разговор кончается им.
– Что нам с ним делать? – в темноту сказала Настя.
43
Бабушка Мария Дмитриевна умоляла меня написать Вовке снова. И я написал Вовке толстое письмо, полтетрадки. Сообщал мелкие новости о нас и об общих знакомых, отношений никаких не выяснял. Сейчас уже выпадает из памяти, что было до, а что после: вот и тут – написал я ему еще до того, как мы с Марией Дмитриевной ездили на Урал или уже потом? Вероятно, после, но тогда я должен был в письме сообщить, что там увидел… Почему же тогда он ответил мне так зло?
Весной и осенью, готовясь к параду, мы по месяцу бывали в Москве. Ночные репетиции на аэродромах, сиреневый прожектор сзади по бескозыркам, влажный хруст бетона. Мы приезжали в Москву так основательно, что туда даже привозили письма, пришедшие нам в Ленинград. Письмо от Вовки я получил шестого ноября.
Мне было не до писем. Той осенью меня назначили ассистентом у знамени. Кроме офицеров только у нас троих знаменщиков были палаши. Палаши были замечательно тяжелые. Как-то ни с того ни с сего мы в щепки изрубили палашами казарменную табуретку. Нам было по пятнадцать лет.
Вовкино письмо я сунул в карман и забыл о нем. До парада оставалась одна ночь. На следующий день я не чувствовал ни холода, ни летящего в лицо снега. Офицеры перед завтраком проверяли, все ли в парадном батальоне надели кальсоны, нас, знаменщиков, не проверяли, – держится же такое в памяти! И вот мы огибаем Исторический музей, палаш словно пришарнирен к плечу, кисть темляка мерно хлещет по шинели… Музыка играла на площади, но главный оркестр бухал во мне.
Так будет всегда. Эта пружинящая от домов и кремлевских стен громовая музыка, мы, все взрослеющие с каждым годом, но так вечно и остающиеся молодыми, эта кавалерия, что напирает сзади на нас, – все это будет всегда.
На том параде уже были реактивные самолеты. Первое их звено мелькнуло над нашими головами бесшумно, грохот обрушился вместе со вторым, а вслед за последним звеном еще совершенно отдельно выскочил из-за шпицев музея и пронесся над площадью его отставший рев.
Вовкино письмо я прочел в поезде.
«Не пиши ты мне ничего, – просил он. – Ну это-то ты хоть можешь для меня сделать?»
Знаменная лихорадка проходила, я лежал, глядя в черное окно, и думал о том, каково должно быть Вовке, если ему страшно даже прикосновение к тому, чего теперь у него нет.
В море, после Испании, я получил радиограмму от Каюрова. В ней сообщалось, что он уже дома и все благополучно. Даже не считая по дням, ясно было, что выписали его слишком рано – начать ходить он еще не мог. Значит, все-таки приехал сын?
– Может быть, хотите позвонить в Ленинград? – спросил радист.
И трубку возьмет сын, подумал я. И начнет при старике говорить что-нибудь вроде того, что я слышал от него месяц назад.
– Спасибо, – сказал я. – Пока не надо.
И только потом, уже у себя в каюте, понял, что эту радиограмму сын Каюрова, если он за это время не стал другим человеком, послать не мог. Не он, значит, кто же? Сам Каюров лежал. Только Клава, другого ответа не было. Ну и работенку же я на нее взвалил. Но совесть меня даже не кольнула.
На обеде в кают-компании, хоть он и норовил улизнуть, мы с Олегом все же изловили Николая Порфирьевича.
– Как там ваша пациентка? – спросили мы.
Он сделал вид, что не понимает. Мы сказали, чтобы он не напускал туману. У него в лазарете лежит очаровательная девушка, которая поскользнулась на трапе, и об этом все знают.
– Ну уж и очаровательная… – нехотя пробормотал он.
До чего был пуглив, просто сил нет, пугался уже просто так, на всякий случай.
– Как ее дела?
– Да так… – Спеша доесть, он повертел пальцами.
– Ну скажите же толком: у нее действительно тяжелая травма? Или просто ушиб?
– Какой там ушиб, – все-таки не выдержал он. – Челюстная кость сломана.
– А зубы целы?
– Какие?
– Что значит какие! – вдруг обозлился Олег. – Ее зубы!
– Зубы… зубы… – сердито забормотал врач. – Будто зубы у человека самое главное… Вы вроде этого, ее женишка. Тоже в первую очередь – «зубы, зубы!». А когда узнал, что у нее половина рта искусственных, так на него смотреть тошно было – удивился, видите ли. А у нее, бедняжки, лицо все вкось пошло.
Мы с Олегом переглянулись. Искусственные зубы – это у такой-то девушки! Врач испуганно осмотрелся:
– Не знаю, для чего я вам это говорю. Вы уж, ради бога, молчите! А то мало ли…
Сегодня он даже не подмигивал буфетчице, и она тщетно поглядывала на него то издалека, то вблизи.
– Жаль, – сказал я. – Такая все-таки… принцесса.
– Бросьте, – опять не выдержал врач, – что это вы все поете одно и то же: «красавица», «принцесса». Только это ото всех и слышу. А вы бы сейчас на нее посмотрели, на эту принцессу. Самая что ни на есть заурядность. То ли дело наш Ларисик… Это действительно!
А Ларисик на другом конце кают-компании была как рация, настроенная на прием лишь одной волны. Она тут же поймала сигнал, и от нее, в свою очередь, побежали во все стороны зайчики. Очень бы этой паре пошло быть дедушкой и внучкой. Только дедушке бы чуть-чуть поменьше пугаться.
– А что теперь с этой Дороти будет? – спросил я.
– Ничего. Болеутоляющее даем. Ни на одном судне такие операции не делают. И на Канарах тоже не сделают. Значит, полетит в Европу. Вертолет решили не вызывать. Времени не сократить, а тряска страшная. Куда ей на вертолете, если ей голову не повернуть…
Хотелось еще спросить его о Швейнице, но бог с ним, быть нам на одном судне оставалось всего ничего – пусть себе летят.
Сидеть на очередном концерте мне было определено за капитанским столом. И когда хитрая тетка в малиновом сарафане отпела своим малиновым зыком пригородного гульбища очередную песню, капитан повернулся ко мне. Сидевший между нами старпом сразу отклонился назад.
– Случайно был в радиорубке, когда пришла радиограмма на ваше имя. Она была подписана фамилией Каюрова. Был такой полярный капитан Каюров. Не родственники?
– Это он и есть.
– Да нет, – сказал Анатолий Петрович. – Я о тридцатых годах говорю… Как его имя-отчество?
Я сказал. Капитан ничего не ответил, но когда через минуту я взглянул на него, то увидел, что он не смотрит на сцену.
– Освоение Севморпути, – сказал я. – Ленд-лизовские конвои. Ему уже за восемьдесят.
– Значит, еще жив, – тихо сказал капитан.
– А Каюров в нашем министерстве – это не его сын? – подал голос до сих пор молчавший старпом.
Они оба посмотрели на меня. Я пожал плечом. Мог ведь я об этом сыне ничего не знать?
Разговор пресекся.
Старики немцы, которые сидели за столиками вплотную к круговой сцене, аплодировали. А исполнение «Катюши» вызвало самую настоящую овацию. Некоторые старики так хлопали, что казалось, они только для того и взяли билет на это судно, чтобы выслушать «Катюшу» дважды.
Альфред Лукич приблизил свои губы к моему уху.
– Бывшие военнопленные, – прошептал он.
Я вгляделся в них. Эти два десятка старых людей, сидевших ближе всего к сцене, представляли собой какой-то один, характерный, должно быть, тип. Сейчас особенно похожими их делало то выражение лиц, с которым они хлопали. Это было выражение… жажды. Дайте. Дайте еще раз послушать. Они сидели, наклонившись вперед, один, кажется, даже всплакнул.
Старший пассажирский сделал еле заметный знак рукой. Если пассажиры так настойчиво хотят, то матрос палубной команды Митя Бородулин повторит для них песню. Ему что.
Старики, раскачиваясь в такт песне, шевелили губами. Один, на лице которого отчетливо проступил от напряжения широкий двойной шрам, легонько помахивал рукой. Старые, старые они были…
Словам Альфреда Лукича я сначала не очень поверил. Однако… Однако получалось, что с сорок первого по сорок пятый нигде, кроме армии, эти люди быть не могли. Допустим, четверть из них была на западном фронте. Но три-то четверти?
Тогда чему же они радуются? Что именно из воспоминаний оживает при звуках «Катюши» в их непостижимом для меня сознании? На какие из нервных волокон давит им этот запавший в память мотив? Какими разными, должно быть, путями двигалось послевоенное сознание наше – и этих людей. Невозможно ведь представить, чтобы кто-то из наших стариков утирал слезу умиления, услышав сейчас «Лили Марлен»? Чертыхнутся в лучшем случае про себя. Но что, действительно, за загадка? Ведь для нашего сознания все напоминающее об ужасном. – по меньшей мере неприятно? А у них? Для них? Значит, действительно конец фашизма означал для множества немцев конец духовного ига? А может быть, объяснение тут еще более простое: этот мотив просто-напросто напоминает им молодость? Но какую молодость?
Да, мы совсем по-разному вспоминаем войну. Но удивлялся я и себе – мне не были неприятны эти рукоплещущие старики. Разве что казались простоватыми, хотя выводы из этих рукоплесканий получались страшненькие. Получалось, что, даже не имея твердых духовных убеждений в своей справедливости и правоте, старички эти, тогда еще тридцатилетние молодцы, просто исполняли приказ – убивать. При этом не только стреляли куда-то вдаль, когда не знаешь, что стало с твоей пулей, а жгли и вешали. Но теперь они все выкинули из памяти, и их глаза слезятся умильно, когда они слышат «Катюшу». Потому что вовсе, оказывается, они русских не ненавидели, просто приказ был такой – искоренить. Теперь же другое время и другая установка. Браво, браво, «Катюша»! Браво, Митя Бородулин!
Я езжу на то поле под Колпином, где был убит в сорок втором мой отец. Я знаю, как он погиб – целились в перевязанную бинтом голову. Сапоги донашивал кто-то из его роты. Никаких слов, никаких заветов. Снег на том поле к середине марта приседает, белизны уже нет. Мне снились сны про отца. Отца в них не было, а я всегда должен был куда-то добежать или прорваться, чтобы его спасти… Мне никогда не удавалось добежать. Дети не умирают во сне от разрыва сердца, я живу.
А теперь эти люди, из-за которых я видел такие сны, сидели рядом. И хлопали, хлопали, хлопали «Катюше»… Что за ирония? Неужто я встретил этих бывших немецких военных для того только, чтобы узнать о себе, как о равнодушном примиренце? У меня ведь не осталось не только ненависти к ним, но даже неприязни. Я бы вполне мог разговаривать с ними, даже посмеяться, а если бы кто-то из них затеял переписку – посылал бы ему, скучая, поздравления с Новым годом. Как там погода в Кёльне? Во что, в какой продукт превратились те рассеянные по всей моей жизни сны об отце, которого я не спас? Я ведь не чувствую ненависти к убийцам отца…
Да, да, убийцам! Это конкретно не тот со шрамом и не тот, что сейчас держит в руках бокал, но на каждом из них висит миллионная вероятность, что это – он. И таких исков – как мой – тоже миллионы. И они складываются…
Я все это знал. Но ненависти не было. Когда-то она кипела, потом жила, потом вспыхивала время от времени. Теперь ее не было. Прошло время, и ее не стало. И я чувствовал, что так и должно быть… Пожизненное преследование, пожизненное наказание, пожизненное признание заслуг – на осуществление всего этого может хватить только государства. Отдельного человека на это не может, да, верно, и не должно хватать.
44
Следующий танец назывался – «Тверская старина». Медленно, парами выступали типажи русской жизни середины прошлого века – провинциальные дамы, потертые чиновники, помещик, заигрывающий с гувернанткой, проезжий офицер, готовый дурить голову бедной девице, полицмейстер. В танце была и сатира, и поэзия. Легкий гротеск ходил тенью лишь за мужскими ролями, женские были все до одной привлекательны – полуулыбки скользили по лицам девушек. Печально-веселенький звук клавесина – как, откуда они извлекали такой звук? – сменился задыхающейся, именно провинциальной мазуркой, возникло ощущение половиц, взглядов мамушек, у каждой пары при мазурке случился курьез – развязались ленты капора, отвалилась шпора, выскочили из кармашка часы и теперь подпрыгивали на длинной цепочке…
– Кто ставил танец? – тихо спросил я у Альфреда Лукича.
– Кто ставил? – наклонившись вперед, он посмотрел через меня на сидевшего слева старпома. – Евгений Иванович, не скажете, кто у нас ставил этот танец?
Старпом повернул голову, посмотрел в глаза Лукичу с выражением мутным, непроницаемым. Странно было видеть это выражение на его всегда живом лице.
– Надо будет спросить у культмассовика, – неопределенно ответил он. – А что, собственно, интересует?
– Да так, – сказал Альфред Лукич. – Просто почему-то показалось, что вы знаете.
Старпом опять посмотрел на Лукича.
– Откуда же? Это ж пассажирская служба перед нами танцует, – без выражения сообщил старпом. – А к пассажирской службе и к самодеятельности прямого отношения не имеем-с.
– Ну раз не имеете, так и вопроса нет.
Они опять обменялись непонятными мне взглядами. Я спросил и забыл, но после концерта Евгений Иванович, взяв меня под руку, увел на палубу.
– Понравилось? – спросил он. Я начал что-то мычать ему про то, что программа в целом хороша, хоть и не очень свежа, но мое мнение о всей программе его не интересовало. – Танец, танец как вам? – спросил он. – «Тверская старина»? Не понравилось?
Я ответил, что, по-моему, как раз этот-то номер великолепен. Мало того, что исполнители… Он не дослушал.
– Вот и я ей говорю, – горячо сказал он. – И я ей говорю, что нечего ей на судне делать – пусть идет по театральной линии…
– Да вы о ком?
– Есть тут одна такая… Да вы знаете ее. Ваша официантка в ресторане. Лена. Вы что же, не узнали ее – она ж танцевала сейчас? Гувернантку. Это же она!
Я действительно ее не узнал. Танцевала она без своих надменных очков, другой была прическа, а главное, конечно, выражение лица – совсем, совсем оно было другим… Так вот, видимо, в чем причина ее враждебности к нам с Олегом! Мы не видим ее, не замечаем, не зовем в собеседники…
– Нелепая, конечно, судьба, – продолжал старпом, – пять лет играла в университетском театре, готовила себя к чему-то особому, фантазировала…
Евгений Иванович повествовал о вещах будто бы горьких, но интонации его выдавали. Он был счастлив.
– Талант ведь, а? Ведь это она, она сама, без чьей-либо помощи организовала труппу, и придумала всю эту композицию, и нарисовала все костюмы.
Он явно перебирал. Видимо, Лена участвовала когда-то в подобном, и сейчас в ход пошел старый багаж. Впрочем, даже скопировать и поставить по памяти такой сложный номер – дело немалое. А в танце, который мы сейчас видели, белых ниток заметно не было, большой номер был цельным, единым.
Какая досада, думал я. Девочка с высшим образованием и с пристрастием к сцене разносит туристам соусы. Какая досада… Яркие ведь способности, почему же она осела здесь? Неужели отмычка все та же?
– Ну ладно, – сказал старпом, меняя тему, – так скажите мне все же, где вы до этого плавали? На каком судне?
Но однажды взятый мною тон теперь уже диктовал мои ответы.
– Так я вам и сообщу, – сказал я.
– Ладно. Пошутили – и будет. Ну ответьте хоть раз прямо.
Я не раз и не два уже говорил ему прямо, для чего я тут и чем вообще занимаюсь, только не слышал он того, что я говорю.
Сто раз повторять одно и то же?
– Судов на флоте много, – сказал я. – Не все, правда, с музыкальными салонами, где перед вами танцуют прелестные девушки…
Как мрачно в темноте сверкнул его взгляд! Кажется, насчет девушек я перебрал, но он же сам меня провоцирует на эти шутки…
– А для чего вы плаваете? – вдруг совсем по-другому, задумчиво и мирно, спросил он. – Ну для чего? Что для вас главное?
– А для вас?
– Для меня-то?.. Для меня вообще другой жизни нет. Тяга.
– Чем же вам эта жизнь так дорога?
– Не знаю. Может быть, тем, что о каждом из мест, мимо которых мы идем, я размышляю. Или уже размышлял…
– И о Бремерхафене?
– Конечно.
– И о Плимуте?
– И о Плимуте, – сказал он. – Вас ведь возили по окрестностям Плимута?
– Целый день.
– И по национальному парку?
– Да.
– Вы видели там лошадей?
– Видел, и довольно много.
Я прекрасно их помнил – серебристая «вольво» ползла по узкой дорожке, глубоко прорезавшей зеленый пригорок, когда путь нам преградили сразу три лошадки. Они были разноразмерными и разноцветными, казалось, что они все разной породы. К тому же они ужасно веселились, покусывали друг друга, толкались, играли в пятнашки.
– Их разводят там для продажи на колбасу, – сказал старпом. – Французы покупают.
Я сказал, что мы, наверно, имеем в виду разное – я-то говорю о тех лошадках-пони, которые бегают по парку.
– И я о тех же. Их разводят там уже лет триста.
Да, кажется, именно эта цифра в экскурсии и фигурировала, но упоминалась она в связи с глубиной траншеи, по которой мы ехали, мол, лошадок разводят здесь столь давно, что своими копытцами они протоптали себе вон какую дорожку.
– А правда, есть что-то темное и печальное в том, что им дают от рождения такую веселую свободу? – сказал он. – Но зато колбаса из этих пони получается совершенно особенной. Никакого сравнения с обыкновенной…
– Опять вы придумали элегию.
Он минуту подумал.
– Это если смотреть на судьбу лошадки с человеческой точки зрения, то, может быть, и элегия. А посмотрите на нее с точки зрения пони…
– Такой точки зрения нет.
– Вы в этом абсолютно уверены? – спросил он. Очень странный он все-таки был собеседник.
Была глубокая ночь, но не спал, казалось, весь теплоход. Из верхнего бара уже в лифте слышалась стрекочущая диско-музыка. Небольшой дансинг бара был в глубокой полутьме, но все белое в баре светилось фосфоресцирующе-фиолетовым: выплясывали фиолетовые брюки, висели над столиками фиолетовые воротнички офицеров, над воротничками плавали фиолетовые, светящиеся зубы. Вездесущий Альфред Лукич материализовался передо мной в форме светящегося воротничка и светящихся брюк. На его брюках сказочный свет выявил у колена большое пятно, на обыкновенном свету совершенно незаметное.
Я подсел к офицерам за их столик, помощник, дежуривший вместе с Альфредом Лукичом, был мне едва знаком, и также мало я знал белокурую бамбуковую переводчицу, которая сидела напротив него. Видно было, что она всего несколько дней, как надела морскую форму, и от того, что эта форма так ей пошла, и от того, что замелькали мимо чужие берега и названия, девочка на какое-то время стала едва вменяемой. От нее шли волны экстаза, и ей ужасно нравился помощник, с которым она вместе дежурила, и в качестве гарантии абсолютной верности именно ему она похамливала Лукичу и мне. Если в экипаже двести девушек и полтораста молодых мужчин, так тут хоть в кандалы всех закуй, а в воздухе будут порхать желтые бабочки. И они порхали вовсю над не нашей частью нашего столика.
Пассажиры танцевали. В расстегнутой чуть не до пояса клетчатой ковбойке отплясывала парусный капитан Лиза, около нее с проворством мягко прыгал килограммов на сто пятьдесят юный толстяк с огромным шаром мелко вьющихся проволочных волос; совершенно не смущаясь ни своим возрастом, ни соседством молодежи, танцевали собственное медленное танго, которое они слышали сквозь любой бешеный ритм, пары немецких старичков, а в центре – так, что им даже освободили круг, – танцевали две ирландки – молодая мама и взрослая дочь, которая, кажется, не захватила с собой в круиз никакой обуви. Мама была стройна, как новый карандашик. Дочка была чуть полней, чем у них сейчас принято быть двадцатилетним. Это, конечно, какой-то секрет, сказал я Лукичу, как из полненьких девочек выращивать стройных женщин.
– А вот мы сейчас у кого-нибудь об этом и спросим, – сказал Лукич. Может, потому его пассажирки так и обожали, что под видом циничного любопытства он постоянно делал им комплименты?
В это время у стойки бара тучный мужчина сполз с высокой одноногой табуретки и, шагнув к своему соседу, схватил его за плечо. Сидящий на табуретке отпихнулся. Оба уже что-то выкрикивали хрипло. Тучный надвигался, сидящий на табуретке потянулся рукой к тяжелому стакану. Бармен, выпустив из рук кювету со льдом, перехватил стакан. А те двое уже хватали друг друга за рукава. Вскочил Лукич, тут же подоспел помощник, над ним уже не вились желтые бабочки. Лукич с ледяной улыбкой втиснулся между скандалистами, спиной к его спине втиснулся помощник, и оба стали отжимать каждый своего. Лицо бармена было немым и строгим. Через несколько минут тучный покинул бар. Лукич вернулся.
– Обычное дело, – сказал он. – Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну – конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…
Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.
– Да, если б этот вмешался… – глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. – Скажите, вам давно не случалось драться?
– Почему вы спрашиваете?
– И совершенно не тянет подраться? – настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое – прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.
Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.
45
«Есть с тобой рядом человек? – писал мне Вовка. – Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»
«Думаешь, обогнал меня, – писал он в другом письме. – Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»
Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.
Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.
И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.
Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.
«Это ты меня загнал в море, – писал он. – Ты. Ты. А я не годен для этого. Если я в море, я проклинаю тот день, когда решил плавать. Море ничего не дает мне, только высасывает душу…»
И продолжал плавать – год за годом.
«Ты, конечно, хочешь узнать, кем я плаваю, – писал он в одном из писем. – Матросом я плаваю, самым обыкновенным матросом, и море – не мое место… За последний год я провел на промысле в общей сложности семь месяцев. Самое отвратительное в мире – это запах гниющих морских звезд, он пронизывает здесь все насквозь, от него никуда не деться даже на морозе… Все провоняло. Но с тобой я бы все равно не поменялся…»
Это сейчас я мысленно и наизусть перечитываю те старые письма почти спокойно. Это теперь я понимаю, что он платил мне за свои рассыпавшиеся крылья. А тогда?
Письма Вовки нагоняли меня в Мурманске и Севастополе, получал я их под Архангельском и под Москвой, а потом, когда я расстался с военным флотом и стал ездить еще больше и еще дальше, письма Вовки продолжали находить меня повсюду.
«Мало того, что ты маешься внутри себя, – писал он с каким-то мрачным торжеством, – так тебя носит черт знает где. Это все ты бегаешь от себя…»
Я заставлял себя вспомнить, что Вовка совсем один, и писал ему что-нибудь шутливое.
А потом я стал замечать, что кое-что из прогнозов Вовки начинает сбываться. Видно, запас восторга, отпущенный на посещение новых мест, подходил к концу. Не столько с завистью, сколько с недоумением я смотрел на тех, кого природа снабдила механизмом более выносливым. Есть ведь и такие, что и в шестьдесят яро слушают встречных, и в семьдесят готовы ездить на велосипедах с моторчиком, и их рассказы о новых местах – свидетельства свежей радости благодарного путешественника. И потом показывают слайды, путевые дневники, осколки изразцов мавзолея Тимура. А мне скучно слушать. И как-то я написал Вовке письмо. Написал, что он был прав, и наступает, вероятно, день, когда понимаешь, что лучшие книги уже прочтены и лучшие места мира уже объезжены. И чуть не за двадцать лет впервые он ответил мне человеческими словами. «А какие это лучшие места? – вдруг спросил он. – Напиши». И по тону его письма я понял – ему страшно важно, чтобы я ответил.
Лучшие места мира? Где они? Они есть, Вовка, были, во всяком случае. На Унже, например, выше Кологрива, откуда в сорок втором сплавляли лес, стоит сказочный песчаный обрыв, его подмывает река, он тихо осыпается. Представь мелкий и чистый, как из колбы часов, песок, коричневую, сразу же глубокую реку: полшага – и крикнуть не успеешь, пилы где-то далеко… Река тянет к себе, а у самой воды лежат каменные комья. Такой ком бьешь и бьешь о бревно, а он все целый, и вдруг с земляным глухим хаком разваливается кусками спиральной раковины. Все в перламутровом сиянии – как куски луны или рога сказочного барана. Замечал, Вовка, что, когда постоянно хочешь есть, ощущение цвета остреет?
Лучшие места мира? Наш с тобой послевоенный Ленинград – еще одно лучшее место мира, Вовка. Там был двор, куда я вошел драться и умереть. В тот день я был один, без тебя. Но ты ведь помнишь, как начинаешь держать спину, если тебе удалось одолеть в себе страх?
Ты ждешь, я знаю, Вовка, чтобы я начал называть тебе те места, в которых бывал в последние годы. И Париж, конечно, в первую очередь. Ты хочешь, чтобы я начал распускать перед тобой хвост.
Но двадцать лет желчной переписки перевешивают одно теплое письмо, которое я от тебя получил. Ты ждешь, чтобы я начал хвастаться, а если я не упомяну Парижа, ты восторжествуешь. Для виду скромничать, мол, это еще хуже, чем нагло хвастать. Я ищу слова, Вовка. Мне давно надоело собачиться в письмах. И не пора ли тебе прочитывать в моих словах именно то, что я в них вкладываю, а не какой-то выдуманный тобой смысл? На каждого нормального человека первая заграница действует очень сильно. И на меня подействовала, а от Парижа я был почти в шоке. Было что-то вроде головокружения, – должно быть, нервная система не в силах сразу воспринять такой наплыв. Но в детстве одно волшебство сменяется другим, а лет в тридцать за карнавалом идет усталость. И на те города, которые я увидел после Парижа, я смотрел уже гораздо спокойнее. Я не знаю, что мне сказать о них, Вовка, да ведь ты и не ждешь описаний. Впечатления свежи лишь в тот день, ну на следующий. А потом на них садится пыль. Жаль, что ты не видел тех зеленовато-розоватых красок ископаемых окаменелостей на Унже, Вовка. Вот они не тускнеют. Только, может, того обрыва уже нет, может, за эти годы его съела река?