355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 19)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)

«Чего ты стыдишься? – написал мне Вовка. – Какая тут может быть мораль? Почему человеку должно быть стыдно оттого, что он перестает чувствовать? Нам ведь теперь объяснили, что как радостями нашими, так и всем прочим заведуют некие нуклеины. Химикалий кончился, чего тут стыдиться? Или ты особенный какой-то?»

Вовка, что же это такое? Почему мы чуть не двадцать пять лет с тобой враждуем? Чего ты не можешь мне простить? Мы ведь тогда, в детстве, едва успели подружиться, как все повернуло на вражду, но и вражда-то эта такая долгая и требовательная, словно она заместила что-то, заложенное на всю жизнь. Может быть, мы должны были рядом прожить всю жизнь, но не сделали этого, нарушив инструкцию судьбы? Может, отсюда в тебе этот накал средневекового фанатика? Ты ведь как нацелил на меня свой перст, так и не опускаешь его. Неужели тебе не надоест это?

А с Настей? Можно ли столько лет мучить непризнанием свою сестру только за то, что она появилась на свет, когда ты думал, будто на свете лишь ты один? Вам давным-давно уже нечего делить, ты мог ревновать ее к родителям, но их давно нет. Зачем ты бережешь в себе остатки этого идиотского максимализма, который, наверно, способен заменять духовность тем, у кого ее не хватает? У тебя-то ведь нет такой нехватки. И зачем опять этот лозунг: чем хуже, тем лучше? Это же все не ново, об этом и написано было уже сто лет назад. Ты, конечно, догадываешься, что Настя рассказала мне в конце концов о том, как она к тебе ездила и чем это кончилось. Она долго молчала после приезда от тебя, но ближе людей, чем были тогда для нее мы с Андреем, у нее не было, и по отдельным ее словам, по время от времени срывающимся репликам можно было понять, как ты ее встретил. Я знаю, что, как только она приехала, ты, и часу с ней не проведя, куда-то пропал. И не было тебя четыре дня, во время которых Настя выскребла и вымыла то, что называлось твоей комнатой. Я узнал, хоть из нее и приходилось вытягивать это клещами, какими людьми ты себя окружил. И это при том, что у тебя стоят хорошие книги, которые ты явно читаешь, да и письма твои свидетельствуют, что мозги твои, твоя голова в полном порядке. Почему же ты окружаешь себя только теми, кто смотрит на тебя лишь снизу вверх?

А что ты сделал, когда после четырех дней вернулся опухший и оборванный? Что с тобой случилось, когда ты увидел, что комната твоя заново оклеена, что белье твое чисто, а сквозь стекла наконец-то видны деревья и небо? Как ты начал багроветь, а потом схватил две вилки и стал драть этими вилками еще не окончательно высохшие обои, как, топая грязными сапогами по подоконникам, ты завесил окна газетами, как что-то купленное Настей ты сразу же нарочно разбил, как орал при этом, что живешь тут только ты и никого к себе не звал…

Ну я тебе ненавистен – ладно, это неприятно мне, но я это хоть отчасти заслужил, должно быть, а она-то здесь при чем?

– Что у вас есть почитать? – спросил я у сидевшего напротив Альфреда Лукича.

– Беллетристику не держим. Только справочники. А что? Не спится? Плохая каюта, это точно. При первой же возможности переселим.

Когда я возвращался в каюту, на шлюпочной палубе из-под моих ног метнулась серая тень. Крыса? Но представить себе, что на пассажирской палубе «Грибоедова» может появиться крыса, было так же нелепо, как предположить, что в Эрмитаже водятся лягушки.

Это был вьюрок. Ему надоело сидеть в закутке, он бегал теперь по всей палубе и засыпал где придется – сейчас под трапом, на самом ходу.

46

«Климат Канарских островов мягкий, – говорит справочник, – и благодаря близости Сахары сухой. Осенью нередки ветры, приносящие из Африки пыль, песок и саранчу». «Тучи саранчи в Северной Африке. – сообщает другой справочник, – могут затмевать солнце. Если же саранчу заносит в море, то трупы ее порой образуют целые плавучие острова, барьеры из них на берегах достигают метровой высоты при длине в несколько километров».

Неплохие места. А я-то по неведению до сих пор считал акрид дефицитом.

Но стояло дивное солнечное утро. В воздухе не было ни пыли, ни песка, ни саранчи. Воздух над бухтой подрагивал – так был чист.

– А вот и мой дружок приехал, – негромко сказал дек-стюард Леша другому деку.

Меня они в разговор не включали, но я посмотрел в ту сторону, куда указывал кивок Лешиного подбородка, и увидел человека с птичьей лапкой, который подкатил по палубе на своем кресле к трапу. Леша пошел ему навстречу, завидно для меня, темного, перекинулся с инвалидом двумя-тремя немецкими фразами, подхватил его бережно и привычно и понес вниз. А там внизу под трапом уже стоял стул, который Лешей же и был предусмотрительно поставлен. А потом обычно медлительный Леша бегом взлетел по трапу и снес вниз кресло. Кресло было сегодня другое, не то, на котором инвалид ездил по палубам, сегодняшнее было с моторчиком, и весило намного тяжелей, но Леша с удовольствием снес и его, и человечек внизу с Лешиной помощью пересел и вставил в подлокотник какой-то ключик, и кресло покатило своего владельца по причалу, объезжая трещины и тумбы. Не стал он ждать ни канарскую полицию, ни таможенников. Тем более что они, кажется, так и не пришли.

Африка рядом. Она отсюда еще не видна, от Лас-Пальмаса, где мы сейчас находимся, до африканского берега примерно столько же, сколько от Ленинграда до Новгорода, но Африку слышно. Отчетливей выразиться не смогу и не знаю, как объяснить, что, находясь на Канарах, я все время знал, где, в какой стороне Африка. И дело не в каком-то там «горячем дыхании» Сахары или особенной растительности Канар, хотя и жара и бананы – вот они, нет, ощущение, которое я здесь испытал, другое, оно несколько сродни… Вы бывали на Байкале? В окрестностях Байкала? Передвигаясь вблизи Байкала по суше, я ловил себя на том, что всегда подсознательно знаю, где, в какой стороне Байкал. И если вдруг это ощущение утрачивалось, то наступала полная дезориентация. Вот и здесь у меня было это постоянное компасное ощущение Африки. Иду по улице – Африка за спиной, поворачиваю налево по дуге большого лас-пальмасского пляжа – Африка слева, вон за теми отмелями. А вон те облака над синеватыми, вулканического вида холмами – в стороне, противоположной Африке.

Африка с детства даже при взгляде на карту представлялась мне каменной. По сравнению с неряшливостью рваных побережий Дании и Англии, веснушчатых берегов Норвегии, трясущихся пальцев Пелопоннеса, мятого сапога Италии – берега Африки казались мне изготовленными путем облома или среза, а сама Африка казалась единой, цельной, черно-коричнево-фиолетовой. В Африке все должно было быть мощным – базальтовые нагорья, низвергающиеся с одного каменного уступа на другой яростные реки, километровой глубины щелевые озера. Именно в Африке, в недрах ее каменного нутра, простой уголь прессовался так, что превращался в алмаз. И, наконец, в Африке лежала Сахара, которая и по своим территориальным размахам и по трудности обитания здесь живых существ была сродни краю, прилегающему к нашему Таймыру. И еще по потенциалу богатства. Хотя и климатический антипод. Зная, что ничего не увижу, я все время тем не менее вглядывался в африканскую сторону.

На Гран-Канарии цветы растут всюду. На земле, кустах, деревьях. Тянутся снизу, свешиваются сверху, лезут вбок из щелей отвесного камня. От сочных, мясистых, явно на что-то практическое годных лепестков (пища? лекарство? краски?) до лепестков бесплотных, как крыло мотылька; цветы яркие и блеклые, громадные и еле заметные глазу, аккуратные, точно с флорентийского орнамента, и цветы-неряхи. Есть огромные растения, имеющие вид травы, есть трава, которая при рассмотрении оказывается древесной рощицей. Кактусы в рост человека, в два, в три. В палец, в ноготь, в булавочную головку. Кактусы то как огурцы – совсем без колючек, то колючки сплошные. Пальмы. Тонкие в талии, романтического силуэта, с задумчивым наклоном к воде, и раскормленные, купеческих пропорций – Лас-Пальмас. Вереница лавок, где продавцы понимают по-русски. Мало того, что понимают, так даже немного и говорят. Это, должно быть, следствие частого посещения Канар нашими рыбаками. На нескольких магазинах озадачивающие надписи: «Базар Адеса», «Магазин Москва». В витрине одной лавки лежит кусок картона, на нем написано:

«Руские ребята тут бери товары».

Туристский автобус. Горная дорога. Слоенные террасами склоны, земля в большинстве мест обработана стопроцентно – плантация (поле? огород?) подходит под стену белого домика вплотную; мостики, лесенки, тропинки, каменистые стенки террас кажутся вмонтированными, вставленными на шпеньках, как в детском наборе. Акр земли, говорит экскурсовод, стоит дорого – двадцать западногерманских марок. Мне он мог сказать – двести, четыреста, две тысячи, я все равно пожал бы плечами. Не понимаю. Вернувшись домой, проверял свое ощущение на знакомых. На Канарах, говорю, земля стоит столько-то. Жду реакцию. Реакции нет, никто не понимает, дорого это, дешево. Мы не воспринимаем теперь землю как пособие для личной коммерции. Как это – купить землю? Не понимаем. Земля должна быть государственная, как ее можно купить?

47

– Приказано переселить вас в люкс «Людмила». – У Альфреда Лукича был такой вид, точно он приготовил мне ужасную пакость.

– Это по какому поводу?

– Вам было дано право бесплатно пить в каждом баре судна? Было. Питаться в ресторане? Перезнакомиться со всеми иностранками? А вы? Молчите? Вот за свою умеренность и переезжайте. Кому нужна ваша бледная безупречность? А потом вдруг вам придет в голову о нас плохо написать.

– Ну, хватит же. В чем дело?

Альфред Лукич, не стесняясь, потянулся и зевнул.

– Да просто люкс освободился, – сказал он. – Госпожа Дороти Дуглас час назад улетела в Кельн.

– Делать операцию?

– По всей вероятности.

Значит, их нет больше на судне. Ну что ж, тем лучше.

– Один только вопрос, – сказал Альфред Лукич. – Кто такой Каюров?

– Каюров? А в чем дело?

– Да вот и я пытаюсь это понять. Сегодня, когда выяснилось, что люкс освобождается, мы со старшим пассажирским пошли спросить у капитана, кого, по его мнению, туда надо поселить. Претендентов, надо сказать, было несколько, и по меньшей мере о двоих можно сказать, что еще не очень ясно, как стаффу удастся объяснить им, почему администрация судна предпочла им кого-то другого. Так вот, значит, пришли советоваться. А капитан нас сначала слушал, а потом спрашивает: «А где, в какой каюте у нас Козьмин помещается?» Мы со старшим пассажирским и про то ему, и про это, и про валютную стоимость люкса, и про влиятельность лиц, которые хотели бы… А он нас слушал, слушал и вдруг говорит: «Все правильно. Но этого парня к нам на судно прислал Каюров». Вот я и хочу узнать, кто такой Каюров. Это тот, который в министерстве?

– Да нет, не тот.

– Не тот? Я так и думал, что не тот!

Показалось мне или нет, что в голосе этого циника прозвучала гордость? Но он, конечно, сразу же должен был сыграть на понижение, иначе бы он не был тем, кем он был.

– И как только Анатолий Петрович в капитаны прошел? Поражаюсь! Так кто такой Каюров? И почему он вас прислал?

Я ответил ему, что никакой Каюров здесь ни при чем и я попал на «Грибоедов» совершенно независимо от него.

– Ту версию я уже слышал, – сразу потеряв интерес к моим словам, сказал Лукич. Так же незыблемо, как он верил почему-то Анатолию Петровичу, он не верил больше никому.

– Мне, по правде говоря, очень неплохо и в этой каюте. Если я сбиваю ваши планы, вы можете сказать капитану, что я сам отказался…

– Не валяйте-ка вы дурака, – жестко сказал он. – Я ведь получил приказание.

Люкс-то он, конечно, и был люкс – двухкомнатная комфортабельная квартира, вся в коврах и в темном матовом дереве, но иллюминаторы – прямоугольные метровые окна – выходили на крытую часть прогулочной палубы. Моря видно не было, и по палубе все время туда-сюда шаркали немецкие старухи.

– А моря не видно…

– Да ладно вам ныть. – С людьми облагодетельствованными Лукич не церемонился. – Зачем вам теперь море? Гостей будете принимать.

Бело-красные ботинки Леши уже больше не маячили на стоянках перед моим стеклом, но что ж это за плавание – плыть по морю и не видеть моря? Что это за лучшие каюты, которые запихнуты внутрь корабельного корпуса? Судно проектировали странные люди. Пассажиры лучших кают обрекались на жизнь при искусственном свете.

Первым на мою квартиру позвонил старпом. И тут же появился. Осматривался, прохаживался, заглядывал во все углы. Не так-то уж часто, видимо, здесь бывал. А действительно, когда? На стоянках в Ленинграде? Времени нет – да и зачем? А в море люксы – их всего четыре на судне – заняты самыми привилегированными иностранцами. Когда ему тут бывать?

– Вы постарались? – спросил я, желая польстить его высокому положению на судне. Но уже в который раз именно с ним я шутил по-дурацки. Он улыбнулся, но натянуто, – видно было, что неуместней моей шутки ничего быть не могло. Не в его это власти – решать, кому жить в люксе, и он знал, что мне это известно.

– Вот видите… – Он попытался улыбнуться искренне. – А утверждаете, будто вы у нас просто так…

Как бы мне его раскомплексовать, думал я, провожая старпома до двери, в гости почаще приглашать, праздничек, что ли, в его честь устроить? Чем больше я стараюсь показать, что никак ему не опасен, тем болезненней он подозревает, что я послан примериваться к его месту… Чушь какая-то.

Зазвонил телефон.

– Егор Петрович, прокатиться по острову не желаете? Отправление автобусов через десять минут!

И вот уже мимо окна автобуса несутся наискось вниз и вверх испано-колониальные пейзажи. Медленно поворачивается карусель виноградных террас. Немецкая старушка, что со своим старичком сидит передо мной, вдруг восклицает:

– Хенде хох!

И он с готовностью вскидывает вверх руки, а она через голову стягивает с него легкий джемпер. Жарко. Зачем этой старушке знать, что может почувствовать, услышав случайно ее возглас, сидящий сзади незнакомый ей человек?

Автобус замедляет свой бег, черная брусчатка небольшой площади, старуха испанка продает свечи, гипсовую крашеную руку, гипсового крашеного младенца – возможные виды даров за исцеление. Непоколебимая конкретность католицизма. Вот такой растрате небесных сил соответствует вот такая-то земная плата. Как, должно быть, это бесконечно удобно!

Когда я вернулся на судно, меня там ждало письмо.

Почерк, которым было написано письмо, был мне знаком, хотя писем, написанных этим почерком, раньше я не получал. Письмо было от Ольги. На трех страницах с непонятным жаром Оля доказывала мне, что нас давно уже ничего, абсолютно ничего не связывает. Если бы я не знал ее почерка, я подумал бы, что письмо писала не она: у нас с ней всегда существовало понимание с полуслова.

48

Что за чертова каюта этот люкс? За какие грехи я должен в нем жить? Это же не каюта, это проходной двор… Одни уходит – приходит другой. И все озираются, языком цокают, будто это не у них же на судне…

Так что же она хотела сказать? – думал я. Что это за странное письмо? Зачем надо кричать через океан о том, что мы не нужны друг другу? Такие вещи говорятся тихим голосом. Или вообще не говорятся. Ей ли этого не знать.

В дверь опять кто-то стучался – не пустить было нельзя. Это Настя, тоже откуда-то сразу узнала, что меня переселили.

– Ты кого-то ждешь?

Я ответил, что никого не жду. Настя огляделась, провела кончиками пальцев по переборке. Пальцы вздрагивали, словно их щипало электричество. Открыла дверь в спальню, заглянула. Обернулась с выражением вопроса – будто увидела что-то тайное от нее. А там только и было, что на широкой постели лежал мой чемодан да рядом лежал разорванный конверт.

– Что-нибудь случилось?

– Ничего не случилось.

Настя вошла в спальню, конверт притягивал ее внимание, но она оторвала от него взгляд.

– Это не от Володи?

– Нет.

– Не от Андрея?

– Нет, это не от Андрея.

Настя прошла в ванную, потом в прихожую, вернулась в салон, качнулась, села на диван.

– Можно, я у тебя минутку посижу?

– Конечно.

– Егора, – сказала она. – У тебя что-то случилось!

И я стал плести ей о жаре, о том, что не хотел сюда переселяться, еще о чем-то…

– Ладно, Егора, – сказала она. – Не хочешь говорить – не надо. Я просто думала, вдруг чем-нибудь помогу. Скажи прямо: ждешь кого-нибудь?

Я повторил, что не жду никого.

– Я посижу у тебя чуть-чуть. Хорошо?

– Конечно, посиди, – повторил я.

– А я тебе за это что-нибудь расскажу.

Пауза.

– Мне теперь все легко, я теперь что угодно могу рассказать. О чем угодно. Какие мы такие, какие мы сякие. Мы вообще-то всякие. А есть просто феномены. Вот Наденька, ну та, в правом углу ресторана ее столики, да видел ты ее – ноги балетные, светленькая… На пари двадцать пять заказов берет – с соусами, с закусками, с четвертыми блюдами, гарнир сложный, – и никакого блокнота, все по памяти! На трех языках! И хоть бы раз сбилась. Вот так. А каково это? Я сама официанткой начинала – знаю каково. Это называется талант. Который распознали, пока он не завял. И поддержали.

Пауза.

– Мне что теперь. Кем я раньше была, тем уже больше не буду. И ты на меня такими глазами не смотри – не вышло, значит, и не вышло. И нечего слезы лить. Да и некому. Ты бы, правда, еще мог по старой памяти понять, но и тебе ни к чему.

После ее ухода я тупо перечитал письмо. Перечитал и положил в ящик ночного столика. Вынимая из чемодана свои вещи, я все время думал об этом письме. Не докончив разборку, снова взял его в руки. Я понимал одно: без причины такое письмо Ольга написать не могла.

А гости, да, собственно, все, с кем я успел на судне познакомиться, продолжали и продолжали наведываться. Я не понимал, что это должно означать, а через день мне сказали прямо: пора устраивать новоселье.

Все сводилось лишь к тому, чтобы назначить время.

– Хоть освоиться дайте, – взмолился я.

– Только недолго, – сказали мне.

Похоже было, что чуть не впервые такое прекрасное, удобное для вечеринки помещение занято на судне человеком, к которому им с руки обратиться.

Но что, собственно, праздновать? Мне праздновать было нечего, однако им до того и дела не было.

49

Ночью мы перешли от одного острова Канар к другому. Утром мы были у Лансарота – острова, сто пятьдесят лет назад сожженного страшным извержением вулкана. Тогда, говорит справочник, здесь не осталось ни одного кустика, ни одной травинки. Пейзаж Лансарота: коричневый и черный остриями торчащий шлак был перед нами. Над островом стояли темные со шлаковым оттенком тучи. Казалось, что земля еще не до конца остыла.

Шлаковое плоскогорье бежало по обе стороны автобуса, мы несколько раз останавливались, чтобы убедиться, насколько пустыня эта ничуть не кажущаяся, а так оно и есть, и окружает нас действительно стопроцентно геологическая субстанция. Шлаковые колючки и ноздреватые наросты уходили вдаль, они лежали на километры вплоть до серо-черных конусов вулканов, и такое было ощущение, что эту застывшую во время кипения поверхность кто-то недавно тщательно прососал пылесосом – не видно было не только первых стадий заноса шлака песком, землей или растительной трухой, но не было даже пыли. Нам будто бы показывали что-то вроде научно-документальной ленты – вот, мол, наблюдайте, как нелегко и не скоро восстанавливается живая природа после того, как хорошенько ее простругать. При этом в виде дикторского текста должно было сообщаться, что на Канарах и климат божественный, и химический состав вулканических пород будто специально утвержден свыше, исходя из интересов растений, и дожди – когда нужно, а требуется-то всего лишь – растолочь шлак и бросить зернышки. Но вот сто пятьдесят лет мертва большая часть острова. Голый камень.

Это, наверно, про все живое на свете, думал я. Про все живое по сравнению с мертвым. Благоприятнейшие условия для восстановления еще не гарантируют восстановления. А время?! Сколько его нужно? Полтора века за каждый кустик на Лансароте приходится биться, и до сих пор речь не идет ни о каком плуге – лишь лом да кирка. В общем шлаковом покрове земледелец выскребает ямку, на следующий год он норовит ее углубить, сезонов через десяток он доскребает ее до полутораметровой глубины, дно воронки заполняется тем самым, что наскребли – на вид это нечто напоминающее покров железнодорожной насыпи – песок с копотью, толчет все это, мельчит, и носит ведрами воду, и льет ее в свою яму, льет и льет, толчет и толчет. И только лет через двадцать в воронке у него оказывается живущим куст плодоносящего винограда. Я стоял на краю воронки и смотрел вниз – виноград казался сказочным – восковые светящиеся грозди, изумрудные, тронутые разноцветными прожилками листья… И все это на фоне серой, сыпучей, похожей на технические отходы покатости. А отойдешь на три метра – и опять ничего не видно, изрытый шлак.

Кустики и деревца, которые сами вцепляются в каменную скорлупу Лансарота, иа острове считанные, на одном из таких отважных кустов жило семейство диких канареек. Птички казались невзрачными, лимонными были только брюшко и грудь, а сверху дикие канарейки оказались словно обсыпанными чем-то общелансаротным – шлаково-пепельно-защитпым. Это в домашней клетке потомственно квартирная канарейка может позволить себе быть желтенькой, оранжевой, красноватой, белесой. Этим же нужно было и насекомых наловить, и коршуну не попасться. Пели, правда, они и тут, и пели истово, хотя и с явно иностранным акцептом.

У меня был выбор: остаться при канарейках или проделать путешествие на верблюде. Длинная вереница верблюдов вдоль наших автобусов уже полегла на колени, а тех животных, что не хотели сгибать ног, погонщики колотили по коленям, и те, поартачившись, тоже приземлялись. «Грибоедовские» немцы грузились в скрипучие деревянные кошелки. Караван, ушедший за полчаса до нас, сейчас, как цепочка бус, медленно полз к вершине невысокого черно-синего вулкана. Наваливалась жара.

Верблюд был мне совершенно чужд. А еще больше – битье этого, хоть и чуждого мне, животного по ногам – битье ради того, чтобы мне было легче на него сесть. И вообще – было тут что-то сильно не ладно: я-то вверх по горе поеду, а под уздцы верблюда потянет погонщик, уже мокрый от пота, потому что с утра он уже дважды побывал у кратера. И сейчас он потянет верблюда наверх в третий раз. А я буду сидеть на верблюде, как колонизатор. Правда, какой-то скептический голос шептал мне, что погонщик двинется к кратеру отнюдь не под ударами хлыста, а за хорошую плату, но вынесенные мной из детства и школы представления победили. Я не хотел даже внешне походить на колонизатора. На кой, действительно, черт мне этот верблюд и этот вулкан?

И я остался с канарейками.

Справочник говорит, что Плиний Старший, тот самый, который читал и делал выписки даже в бане, а потом спекся, любопытничая во время извержения Везувия, побывать на этих островах не успел, но решительно предупредил античный мир. По мнению Плиния, тут водились большие собаки или, на худой конец, люди с песьими головами. Ни того, ни другого теплоход «Александр Грибоедов» на Канарах уже не застал, хотя само название – Канарские острова – в переводе с латыни означает, с легкой подачи Плиния, именно «собачьи», ну и, следовательно, канарейки – это «собачки» или «собачьи птички». И я невольно послал привет далекому другу Клаве, которая сейчас, взяв к себе на содержание овчарку Каюрова, знать небось не знает, что и птички ее не просто птички, а с собачьим уклоном.

Головы уходящих вверх, к кратеру, верблюдов проплывали мимо меня, я невольно во всех подробностях видел их пренебрежительные толстые губы, нахальный разрез ноздрей, скалящиеся желтые зубы. Как щедро наделила природа это животное внешними признаками отвратительного человеку – эти плевки, это выражение глумливой двусмысленности, типичное для верблюжьей головы, это бросающееся в глаза сходство верблюда с ощипанной огромной птицей! Сколь странно порой распределяет свою симпатию природа: лев, подлая и коварная зверюга, поедающий собственных малышей, если обессиленная родами львица не принесет ему с охоты к завтраку кусок мяса, тем не менее имеет внешность и повадки, в которых сквозят черты, напоминающие нам об аристократе или старом ученом, а скромнейший верблюд, готовый месяцами питаться колючками, безропотнейший трудяга, спаситель и кормилец человека пустыни, обречен носить маску нравственного урода. Но в глазах кого? Разумеется, человека. Однако, подумал я, быть может, все наши эмоциональные оценки того, что мы видим, за пределами человеческой психики и человеческих представлений о добре и зле, бессмысленны, и ни кажущиеся нам величавыми манеры льва, ни очевидная для нас уродливость верблюда ничего не значат для животных? Но тут на куст села бабочка. Она была раза в три крупней наших, и с ее темно-коричневых крыльев угрожающе и прямо на меня смотрели два больших синих глаза. Когда бабочка легонько повела крыльями, глаза угрожающе поползли к переносице. Сама не ведая того, бабочка старалась меня напугать, чтобы я, чего доброго, ее не съел. Я не ем бабочек, но понял, что таким образом природа решила со мной поспорить и опровергла мои предположения о том, что мир эмоций остается совсем уж в стороне от жизни животных. И мне стало еще обидней за верблюда, а верблюды шли мимо и шли, и при каждом их шаге мотались вверх и вниз деревянные кошелки с «грибоедовскими» пассажирами на боках. Немки ахали, как ахают деревенские девчонки в вагонетках луна-парка: смесь счастливой обреченности и запланированного, но и совершенно искреннего страха – уже не слезть.

Однако симпатия моя к верблюду была симпатией издалека. Верблюду не было места в моей жизни, он выпадал, мне нечего было с ним делать, я, вероятно, никогда в жизни больше слова о верблюде не произнесу. Как, впрочем, о кактусе или о вулкане. Признаться, я плохо понимаю, какой смысл в изображении экзотики видят художники. Мне неинтересно было бы смотреть на то, что напишет какой-нибудь филиппинец, расставив мольберт на берегу Волхова или Шексны. По-моему, это трата времени, не более – человек видел лед только в холодильнике. Что посторонний может понять в моей жизни? Мы же не станем серьезно относиться к словам случайного человека о наших семейных делах?

Верблюд выпадал, зато оставалась канарейка. Все мое беру отовсюду, кто это сказал? Не Пушкин ли? Вот мы и взяли с Канар свое – канарейку. На Канарах канарейка – это воробушек, нечто присутствующее при жизни людей, но не участвующее в ней. Для нас, русских, канарейка – птичка особая. Она сыграла в свое время такую роль в жизни маленького человека большого города, что даже стала неким символом. Сейчас, правда, птичка отступила, и поголовье ее, как говорится, резко упало. А ведь как была распространена, какой пользовалась любовью, пока на нее не ополчились декаденты, заявляя, что канарейка и фикус – это апофеоз мещанства. Тогда забыли по черствости, что заводили-то певчую домашнюю птичку не из одной любви к красивенькому, а более всего от одиночества и грусти. Русский человек ведь компанейский по натуре. Жил он издавна сообща, миром, в деревне, отправлялся артелью на промыслы, подряжался сообща в город на заработки. А город-то лишь издалека кажется скопищем – там чуть немного устроятся, поодиночке живут. И сколько среди этих самых мещан куковало вынужденно одиноких – тех, кто и от деревни уже окончательно отстал, и к городу еще не прирос! И скольким тысячам одиноких душ, кому и кошку-то прав не было завести, единственным другом становилась певчая нетребовательная птичка! А друг-то нужен, иной раз хоть для того, чтобы на него посердиться… Несла с собой та первая, в прошлом веке занесенная к городскому русскому человеку канарейка доброе начало, помогала своей песенкой маленькому одинокому человеку, говорила ему, что и у него есть дружок. Нет, мне определенно по душе была эта птичка, и я считал, что недаром в моем городе в честь нее назвали улицу. Находится эта улица в Гавани, в тех кварталах, где больше всего в давние времена оседало одиноких, больных, неудачливых, состарившихся. Тут изготовляли клетки.

Птички порхали около куста. Они словно говорили мне: не тревожься, мы от тебя никуда не улетим, а если тебе станет грустно, мы споем тебе. И пели. И доверчиво показывали мне лимонное брюшко. Так у врача, приехавшего по вызову, обязательно виднеется из-под пальто пола белого халата.

Откуда-то эти птички знали, что мне они сейчас как раз и нужны.

На следующий день, после того как мы ушли с Канар, в ресторане среди бела дня я увидел призрака. Сначала я глазам своим не поверил – откуда он здесь? Но он не только был здесь, он опять крутился вокруг Насти. Это был Швейниц.

Альфред Лукич, главный комментатор всего загадочного, уже был тут, подошел ко мне и вглядывался, будто ждал, что я его начну спрашивать.

– Вы же сказали позавчера, что он улетел? – Я кивнул в сторону Швейница.

– Я? Ничего я вам такого не говорил. Это мисс Дуглас улетела. О ней я вам и сказал. А этот и не думал никуда лететь. У него же планы на будущий круиз, куда он улетит?

– Ну а этот люкс, в который я переехал? Он же ведь в нем жил?

– Вы как с луны свалились! Он как жил, так и живет в своей каюте первого класса. У них разные каюты были. Она – в люксе, он – по другому борту, на шлюпочной.

Вот так. Теперь только и не хватало, чтобы он продолжал около Насти тереться. Теперь… Что значит теперь? – спросил я себя. Теперь, когда Дороти нет на судне, или теперь, когда я получил такое письмо от Оли? Я не мог сам себе ответить, и злость охватила меня.

– Что это вы так на них смотрите? – спросил Лукич. – У вас к господину Швейницу какие-нибудь вопросы?

Я опомнился. Неужто у меня на лице все написано? В это время Настя, слава богу, отбилась от немца и ушла за распахивающиеся дверцы… А этот прилипчивый черт как ни в чем не бывало двинулся в нашу сторону. Я отвернулся от него, за столик как раз усаживался Олег – вот кого мне всегда было приятно видеть. Альфред Лукич наблюдал за мной с дьявольской усмешкой.

– И за что он вам только так не нравится? – спросил он.

– Что? Кто не нравится? – спросил Олег.

– Альфред Лукич полагает, что мне не нравится вон тот господин.

– А за что? – Олег, даже если бы он доподлинно знал все, что стоит между мной и Швейницем, все равно сделал бы вид, что ничего не знает. – Свидетельствую перед вами, Альфред Лукич, что Егор Петрович – человек миролюбивый.

Оба смеялись. Один едко, второй мягко.

50

Народу на мое новоселье собралось неожиданно много. И вдруг выяснилось, что уже давно хотели собраться среди своих. Всюду иностранцы да иностранцы. Значит, держи позвоночник по струнке. Оно вообще-то дисциплинирует, но надобны же передышки. Так за новоселье, друзья!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю