355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 12)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

– И для вас важен этот человек, живший двести пятьдесят лет назад? – спросил я.

Он посмотрел на меня, встряхнулся и снова стал крепким и уверенным. И улыбнулся. И ничего не ответил.

– Архив? – спросил я.

– Ну не совсем. Просто старые семейные бумажки. Лежат вот до сих пор в одном доме…

И он назвал переулок, где стоит этот дом.

– Бывали в том переулке?

Я кивнул. Еще бы я там не бывал. Одно время мы ходили туда чуть не каждый день. В этом переулке на целый квартал разбит сквер, и через год или два после войны туда свезли трофейное немецкое железо.

Впервые меня привел в этот сквер Вовка. Снова была осень, мы бродили по скверу, где всюду лежали яркие осенние листья, а среди полуосыпавшихся кленов и лип, уже слегка оседая в землю, замерли чудовища. Жабья маскировочная окраска делала их еще более похожими на зверей: орудие с коротким задранным вверх стволом напоминало вместе с лафетом вставшего на задние ноги медведя, полевая пушка с расставленными широко колесами и длинным тонким хоботом выглядела огромным насекомым, башни пятнистых танков были как змеиные головы, только без шей. Что-то вроде железного зоопарка. Вовка, который уже был здесь без меня, торопил.

– Идем, идем, – говорил он. – Там еще знаешь сколько!

А я смотрел цепенея. Вот папа выглядывает из окопа, а на него, подминая проволочные заграждения, ползет, скрежеща гусеницами, такая стальная жаба… Я знал, что папа был врачом, но он погиб на войне, а к тому времени я видел уже много военных фильмов. На войне умирали, сражаясь, значит, сражался и мой папа… Из рябящей листвы на меня надвигались морды немецких танков. Я по ним целился. Вовка стоял сзади. Он ничего не говорил и только, когда я к нему повернулся, пошел, глядя в землю, со мной рядом. Вдруг он остановился.

– Знаешь что… Знаешь… Пусть он тебя к нам берет. Или… меня пусть вам отдаст.

Вечером он то же самое сказал Марии Дмитриевне. Она сняла свое чеховское пенсне и долго его протирала.

– Я бывал в том переулке, – сказал я старпому.

А залив тем временем еще больше потемнел, и чайки за кормой, их осталось совсем мало, порозовели, словно покрытые новогодней глазурью. Лица пассажиров на палубе приобрели красноватый оттенок, как на плохо проявленной цветной пленке. Солнце уходило за горизонт. Гогланд оставался позади – от сосен он казался совсем черным, и одинокий маяк на берегу лишь усиливал ощущение, что остров совершенно безлюден.

18

А потом я лежал в своей каюте и думал, что всего в нескольких десятках метров от меня находится Настя, наверно, она тоже сейчас не спит, и ей слышен, так же как и мне, и наш короткий гудок встречному судну, и легкое покачивание – видно, встречное судно идет на хорошей скорости.

Неужели все эти два года она плавает? – думал я. Плавает, а я этого не знаю? Ее, конечно, можно было найти в любом случае, уплыла она или улетела, – в наши дни человек не исчезает бесследно, как бы, может, он сам того ни хотел, а уж тут-то случай простой, я разыскал бы ее за неделю. Но она оставила мне письмо, в котором написала, что уезжает на языковые курсы и просит ее не искать. Языковые курсы! Какие еще курсы после университета? И я решил, что она полюбила, и уехала с ним или к нему, и в новой своей жизни ей не нужен я, как тень ее прошлого.

– Мы с тобой, видно, предрасположены к одним и тем же болезням, – сказал мне однажды Андрей по поводу, который я уже не помню, но помню, что, сказав это, он осекся.

Настя была настолько же младше меня, насколько младше Андрея была Маша, и я никак не мог отделаться от сопоставлений. Помню отчетливо, как несколько лет назад мы бродили с Настей по каким-то покрытым неглубоким снегом холмам; начинались сумерки короткого зимнего дня, с вершины холма скатились один за другим лыжники, и вот мы стоим обнявшись, и от того, что она мне шепчет, я должен бы быть счастлив, – легкая и тяжелая, она подняла ко мне лицо, а мне все мерещится, что кто-то смотрит на нас из-под горы, и этот кто-то уже знает, что сначала те на горе обнимают друг друга, а потом она уедет от него, пропадет навсегда, будто вот так вскидывать руки ему на шею, и вот так глядеть ему в глаза, и шептать такие слова – это ничего не означает. И этот кто-то внизу – тоже я.

Стоп, сказал я себе, стоп. Ты ведь ничего еще не знаешь. Ты не знаешь еще, почему она тогда скрылась. Да разве ее сегодняшние глаза ничего не сказали тебе? Она же рада, счастлива. Это-то хоть ты увидел?

Я тяжело вертелся с боку на бок и казался себе то старым, как Каюров, то совсем мальчишкой, которого обманет всякий, кто захочет. Я не люблю вспоминать об обманах – ни о том, как обманывали другого, ни о том, как обманывали меня, от одного воспоминания об обмане я могу заболеть, мне кажется… А сам-то, вдруг подумал я. Как у тебя дела с Ольгой? И я опять завертелся.

День начинался удивительно – мы поплыли, и остальное, куда ни повернись, тоже обыкновенным не назовешь. Вот хоть Настю нашел, думал я, но тут же понимал, что эта случайная встреча не приблизила меня к Насте ни на шаг, может быть, даже наоборот, именно этой встречей и перерезана наша последняя ниточка.

Шла ночь, надо было заснуть, а я слышал, как уже не во мне, во всем пульсирующем пространстве каюты что-то отвратительно и ритмически бухает.

И вдруг я вспомнил Вовку Калашникова и как он, если что-то разволновало его или взбесило, хватал краски и начинал мазать ими – с кляксами, потеками, с подрисовыванием зубов и ушей бесформенным пятнам… Наверно, в этой нервности Вовки еще до того, как их семья развалилась, было заложено предчувствие.

…Помню, как-то во время очередного отъезда Юрия Леонидовича Вовка опять жил у нас и мы возвращались из школы. Нам надо было переходить Литейный, и я остановился на углу. Вовка отставал, и у перекрестка я стал ждать его – нам было сказано переходить улицу, взявшись за руки и чтобы один смотрел в одну сторону, другой в другую.

Прошло несколько грузовиков, мягко проехал, позванивая колечками на бугелях, троллейбус, и вдруг в синей «эмке» я увидел Вовкиного отца. Стекло дверцы было опущено, и я ясно и близко увидел его плоскую большую щеку, высокий лоб и чуть прищуренный глаз. Не поворачивая головы, Вовкин отец что-то говорил шоферу. Машина медленно проплыла мимо. Я посмотрел вслед. Но ведь бабушка говорила, что он в Москве, вспомнил я, и Вовка будет жить у нас еще целую неделю. Я оглянулся. Вовка подходил ко мне сзади.

– Твоего отца в какой машине возят? – спросил я. – В черной?

– Ему сейчас другую дали. Синюю. Черная была общая. А эта только его.

Я посмотрел вдоль Литейного. Синей «эмки» уже не было видно за другими машинами. Сказать Вовке? Но если мы сегодня вечером будем гулять подольше, то его отец просто-напросто нас не найдет и Вовка еще на день останется. Двоим нам предоставлялось гораздо больше свободы, чем мне одному. Но Юрий Леонидович даже не позвонил. Тогда я сказал бабушке, что днем его видел.

– Ну как же ты мог его видеть, если его нет в Ленинграде? – сказала она. – Тебе просто показалось.

– Нет, не показалось. Это его новая «эмка».

– Ну уж ты-то об этом больше всех знаешь!

– Да уж простите, мадам, побольше вас!

Если перейти на самый почтительный тон, у нас с ней разрешалось говорить что угодно, – Мария Дмитриевна не обижалась, а смеялась первой. Но на сей раз она даже не улыбнулась.

– А Вова… тоже видел?

– Нет, не видел. Ему надо было сказать?

– Подумай сам. Ты ведь у меня почти взрослый…

И потом, перед самым сном, когда мы оказались с ней одни, она сказала:

– Наверно, Юрий Леонидович был страшно занят… Вероятно, он сразу же снова уехал. Но представляешь, как Вове было бы обидно узнать, что у отца не нашлось для него минуты?

– Значит, не говорить?

– Ты ведь у меня совсем большим становишься, – опять повторила она. – Я думаю, ты сам все поймешь.

Произнося эти слова, она на меня не смотрела.

Когда я вернулся в нашу с Вовкой комнату, он сидел с горящим лицом и замазывал бурой акварельной грязью что-то только что нарисованное.

Насти тогда еще не было. До ее появления оставалось еще целых пять лет.

19

Разбудил меня телефонный звонок.

– Проснулись? Ждем вас на завтрак. – Голос Насти был свеж и ровен. Нет никаких сложностей, говорил этот голос. Решительно никаких. Мне вам легко позвонить, вам ничего не стоит мне ответить. Условились?

– Буду ждать вас у правого входа главного ресторана, – сказала Настя.

При чем здесь ресторан? Да еще после того, что я полночи вертелся.

– Но у меня место в кают-компании…

– Вы завтракаете, обедаете и ужинаете там, где захотите. Получено такое указание. Так что вы решили?

– Чего ты от меня хочешь? – взмолился я.

Голос ее стал близким, тихим, она прикрыла трубку ладонью.

– Да просто… Хочу вас увидеть…

Я услышал ее дыхание.

Сколько мне лет? Пятнадцать? Одиннадцать? Для чего я так мечусь по каюте? Для чего, зверски сжав зубы и оскалившись перед зеркалом, я натираю их еще и вафельным полотенцем? И еще что-то мычу – это должно означать, видимо, пение.

Выйдя на палубу, я заставил себя медленно по ней пройтись. Берега… Какие берега? Берегов не было, затянутое дымкой море шевелилось тихонько, и прохладное безветрие заговорщицки расступалось перед «Грибоедовым». Как и вчера вечером, судно скользило сквозь тишину, но тишина сейчас была совсем иного, бодрящего свойства, от нее можно было ожидать чего угодно – сейчас дымку проткнет розовый луч аварийного прожектора или грянет солнце, и тогда вспыхнут флаги и заиграет медь. Море гнулось гофрами за кормой и тут же норовило снова улечься ровнее, словно чего-то ожидая.

Настя опять была новенькой, но новенькой по-новому, не такой, как вчера. Белый пиджачок на одну пуговку, темно-синяя, почти черная, рубашка. От Насти шла свежесть. Такой загорелой я ее еще не видел. Легкая гимнастика, подумал я. Душ. Я представил себе, как с нее стекает вода.

– Это очень обязательно – так смотреть? – тихо спросила Настя.

Раз просит, я опустил глаза. Ну и каблуки же у нее! Голеностоп ее был просто в критическом разгибе.

– Еще не легче, – смеясь и не двигая губами, процедила Настя. – Вам теперь не нравятся мои ноги?

Раскомандовалась. Опусти глаза, подними глаза. Да что же это я перед ней как манная каша?

– Скажи мне… – сказал я.

– Да нет же, – нетерпеливо ответила она. – Нет!

– Что «нет»?

– Не замужем, не замужем я. Вы ведь еще вчера хотели у меня это спросить?

Ясное дело, хотел. Но от того, что она мне сказала, никакого облегчения я не почувствовал.

Мы стояли с ней у входа в ресторан всего какие-нибудь две минуты, но я чувствовал себя, как камень у берега, который тысячелетиями здесь стоит. И через него туда-сюда катятся волны.

– Что же мы тут стоим? – тихо сказала Настя. – Егора, пойдем, я определю тебе место… – Она уже шла впереди меня, договаривая так же тихо: – И больше на этом судне я не буду называть тебя на «ты». Не буду. Мы договорились, дорогой?

Я шел за ней. «Егора» – так она меня когда-то звала, когда и умела-то произносить всего, может, слов пять, и это мелькнувшее снова «ты», и это легкое «дорогой». И та часть моего «я», которой было тридцать семь лет, которая заведовала всей моей деловой жизнью, в том числе, конечно, и делами с женщинами, усмехнулась и скептически поморщилась, а другая (что этой другой можно было поручить? архив детских воспоминаний? Андрея?) вдруг вспорхнула над этими столиками и коврами и запела. Она запела, и это совершенно неважно, что ее никто не слышал.

Ресторан был огромным.

– Вы не будете против, – спросила Настя, – если рядом с вами будет сидеть еще один человек? Очень, по-моему, славный. Ну соглашайтесь же!

– Да что ты из меня делаешь какую-то капризную барышню! Ну как я могу согласиться или не согласиться? Делай так, как нужно.

– У пассажира нет капризов. У него могут быть неожиданные желания.

И мы затрепыхались в каких-то общих, банальных словах. Сказывалось, что давно не виделись, да и шли уже под взглядами официантов.

– Ну раз так, – сказал я, – у меня одна просьба. Можно менять места в ресторане? Неделю за одним столиком, неделю за другим…

– Ради бога.

И посмотрела на меня одобрительно. Как выяснилось потом, мы подумали о совершенно разном. Мне просто-напросто хотелось увидеть это поле сражения в разных ракурсах.

Мы шли между столиками. Мне чужда тяга к вере в телепатию. Не отрицая напрочь существование таких сил, я могу предположить, что им со мной просто неинтересно. Но тут вдруг заработали. Я шел и понимал, что кто-то там, куда я иду, активно не хочет моего приближения. Чем дальше, тем больше.

Туристы за столиками вовсю уничтожали свой общеевропейский завтрак. Официанты – бело-голубые девушки и черно-голубые юноши – сновали по ресторану.

Это был парад. Официанты, естественно, не передвигались ни в ногу, ни рядами, и музыки сопровождающей тоже не было слышно, но в том, что и как они делали, была полная общая согласованность и даже режиссура. Если есть внутренний железный ритм, рифма не нужна, гекзаметр тому пример. Пульсом ресторана изнутри командовала какая-то могучая сила, и потому одни официанты выплывали шагом мелким и семенящим из распахивающихся перед ними легких створок, неся у плеча тяжелые подносы, другие – шагом летучим и широким уходили налегке в такие же створки, третьи, раскладывая кушанья на тарелки, колдовали над ними у своих конторок-столиков, четвертые, как дозорные на караульной башне, стояли наготове, не поднимет ли кто из пассажиров глаза, призывая подойти. Царили в ресторане белизна и прохлада, сдержанный перезвяк фарфора и нержавейки, улыбки.

Может быть, улыбки-то больше всего и поражали. Радушная и сдержанная, с легким шагом вперед, вроде слов «с добрым утром». Одобряющая исключительно правильный выбор блюд. Напряженная, одними губами – я несу поднос. Улыбка понимания – да, ваш соус здесь. Улыбка к заказу овсянки. К выбору сыра. Улыбка даме, которой, вероятно, противопоказано сладкое. Улыбка полного сочувствия тому, кто, взорвав все правила и законы, просит с утра рюмку водки. Водку принесут. Не предусмотрено, не разрешено, невозможно. Но желание пассажира – закон. И никто бровью не поведет. Пейте. Улыбка.

– Ну вот, – сказала Настя, подводя меня к столику в центральной части ресторана, – здесь вам нравится?

За столиком сидел мой вчерашний сосед по кают-компании, редактор газеты. На вид ему по-прежнему было лет двадцать пять.

– Уверена, что удачно вас соединила, – сказала Настя.

Редактор, перестав жевать, подслушивал ее слова.

Наша официантка – боковым зрением я видел, что она подходит, – на расстоянии нескольких шагов от стола что-то тихо сказала Насте. Настя вспыхнула и, повернув голову от нас, коротко ответила. Прошло несколько секунд. Настя возразила, опять тихо, но, кажется, резко.

– Этого, любимая, я тебе никогда… – ласковым беззаботным голосом проворковала официантка. Едва расслышал. И обе повернулись к нам. Обе улыбались.

– Это Лена, – сказала нам Настя. – Передаю вас в се руки. Это место будет за вами, пока не захотите его поменять. А тогда мы вам подыщем другое… Извините, меня ждут.

Лена стояла перед нашим столиком. Такая промытая была девочка. Вся будто протертая ваткой с одеколоном. Стройная, с ясным, надменным из-за тонких модных очков взглядом. Густые темные волосы были острижены коротко, почти по-мужски. Но с улыбкой у нее не ладилось. В присутствии Насти она еще делала попытки, сейчас делать их перестала. Кроме того, ощущение неприязни к себе, которое я почувствовал, войдя в ресторан, сейчас дошло до уверенности, что неприязнь эту изготовляют рядом. Вот она, тут. За что? – думал я. Эту девочку я видел впервые в жизни.

Слава богу, что хоть паренек не поддался этой ледяной волне. Или она была направлена лишь на меня?

Мы оба что-то ели, он, мне кажется, вовсю старался унять мое раздражение. Вчерашних языковых оборотов он старательно избегал, но они как бы сами просились на язык, и в конце концов, когда он потянулся к ресторанной карте, прижатой моим локтем, я ему вдруг ответил:

– Возьмите овсяную кашу, она более полезнее.

И мы оба расхохотались. Очки Лены блеснули на нас издали белым отсветом люминесцентных ламп.

20

«Александр Грибоедов». Судно носило таинственное, хотя и привычное слуху, имя. Грибоедов…

Восьми лет, по-костромски окая после эвакуации, я пошел в школу имени Грибоедова в Ленинграде. Имя Грибоедова в младших классах там не трогали, оставляя, видимо, на потом. В актовом зале висел темный застекленный портрет в тяжелой раме. Портрет был повешен особенно: когда ты заходил «под Грибоедова», глаза так резало от яркого света двух огромных окон по бокам, что разглядеть днем ничего не удавалось. Но когда в зале задергивали шторы и зажигали люстру, Грибоедов скрывался совсем – так отсвечивало лампочками покрывавшее его стекло.

Иногда мне кажется, что этот человек притягивал меня всегда – уже в детстве я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за двумя стеклами – настоящим и нарисованным, по-детски полагая, что портрет несет в себе тайны изображенного человека. Что он такое? Где к нему ключик? Я недолго проучился в этой школе, но темный застекленный портрет стоит передо мной и сейчас. Как целеустремленная скрытность государственного уполномоченного уживалась в этом человеке с горчайшей, последней откровенностью поэта? Что творилось у него в душе, какие фаустовские вопросы задавал он себе, загодя и с леденящей тоской чувствуя разъедающую власть чина, ордена, высоких казенных поручений? В Грибоедове мне мерещилась не обычная раздвоенность интеллигента, чреватая лишь потерей характера, а расщепленность, белое пламя вольтовой дуги между полюсами собственного «я».

Слова эти – мои нынешние слова, но интерес, примагничивание к имени – давние. Считается, что дети в присутствии взрослых норовят показать и себя взрослыми, изобразить полное понимание вещей, им по возрасту недоступных. А не чаще ли бывает обратное?

Несколько лет подряд я скрывал, что ловлю каждое слово Юрия Леонидовича Калашникова. Чтобы понять то, что от него нечаянно услышал, меня тянуло бродить в одиночестве. И, бродя по улицам, я разговаривал с кем-то, жестикулировал, что-то выкрикивал, прохожий, встретив меня, небось удивлялся тому, что в морские училища начали принимать тронутых.

Помню, Вовкин отец заговорил о Левине, о том, что Левин сам о себе все выдумал. И вовсе Левин не хозяйствовал, вовсе не женился, это все мечты, притом мечты даже не Левина, а мечты самого Льва Николаевича о Левине – вот, мол, как славно жилось бы Левину, будь он нормальным человеком. Но нормальным-то Левин ни в коем случае и не был, и быть не собирался, а самое острое и, может быть, единственное наслаждение доставляло Левину сознавать, что он не такой, как все, а ущемленный… От бабушки мне этого было не услышать. Когда я впервые понял отчетливо, что Мария Дмитриевна не понимает Толстого, меня пронзила жалость к ней, чуть не боль. Не понимает – значит, не любит. Надрываясь, она тащила нас с Машей, вытаскивала, не подозревая, что у нее, оказывается, так мало собственных сил…

– Вот уж кому не повезло, – слышал я в очередной раз от Юрия Леонидовича, – так это Блоку. Ах, Блок, ах да ах. Гений. А гений раз увидел через Пряжку, что бродяга наклонился к трубе, из которой что-то сочится. И панику поднял: конец, конец всему – человек пьет сточную воду! Но вода-то никакая не сточная – труба от водопровода, Александр Александрович просто не разглядел… В чем не повезло?.. Да в том, что ему уже слова обыкновенного и произнести было не позволено…

Услышанное я уносил к себе в гнездо по соломинкам. У меня уже появились записные книжки, пометки на листках. Я все ждал, что Юрий Леонидович как-нибудь заговорит при мне и о Грибоедове, но не дождался. Если я вообще что-то от него слышал, так и это было случайным. Слова, сотрясавшие весь карточный домик моих начальных представлений о литературе, произносил человек, который едва помнил, что я есть на свете.

И чем дольше, тем больше я ждал этих слов и тем глубже таился, – в них мне мерещилась настоящая правда. Мне казалось, что такое можно услышать лишь тайком.

Мне было двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Но не больше четырнадцати, в четырнадцать я видел Юрия Леонидовича в последний раз. До рождения Насти оставалось два года, год, несколько месяцев.

Чайного цвета хвост от винтов (может быть, таким странным путем заявляло о себе уже почти прорвавшееся сквозь дымку солнце) таился где-то глубоко, а на поверхности струи шли, плавно переплетаясь, не было ни гейзеров, ни брызг, вибрации кормы почти не было слышно.

Судно носило имя таинственного человека.

Мы оставили к югу Таллинн, потом к юго-востоку Ригу. В южной части Балтики я нечаянно в лифте встретился с капитаном. Компенсируя ему перенапряжение от первой встречи, я, поздоровавшись, молчал. Но Анатолий Петрович человеком оказался незлопамятным.

– Борнхольм проходим, – сказал он. – Помните чем Борнхольм примечателен?

Я предположил, что бессмысленным сопротивлением немецкой группировки уже после общей капитуляции. Впрочем, это было единственное, с чем у меня связывалось название Борнхольма.

– Так ли уж это примечательно, – сказал капитан. – А вот то, что на Борнхольме жил в детстве Мартин Андерсен-Нексе, вы знаете?

У меня вырвалось, что я, так случилось, ничего не читал Нексе.

– Не верю, – сказал капитан, – вы же человек, имеющий прямое отношение к книгам. Вы не имеете права мало читать. И Нексе вы читали. И Карамзина.

Капитан вышел из лифта, и разговор на этом оборвался, но я ушел к себе в каюту с чувством скорее удовлетворения, нежели стыда. Человек, так категорически верящий в профессиональную компетентность другого, уж сам-то, думалось мне, наверняка профессионал высокого класса. Как ни говорите, приятно думать, что судно, на котором ты плывешь, в хороших руках.

21

Мы весело обегали Ютландию. В проливах нас застал удивительный закат. Пассажиры высыпали на левый борт с фотокамерами. Неправдоподобно черная туча висела неровным краем над ютландским берегом, ниже ее небо латунно желтело. Дания лежала по обе стороны милях в восьми. Золотая нитка отблесков по неровному черному бархату воды была вполне к месту, над этими водами стоял отблеск Шекспира.

Туристы лопотали, глядя на закат. Один старый, со шрамом во всю щеку, пристроился рядом и все норовил, видя у меня в руках фотоаппарат, общаться. Должно быть, он хотел что-то узнать насчет съемки, хотя то, что было у него в руках – килограмм японской оптики и электроники, – рассчитано именно на полного фотопрофана – нажимай себе кнопку и ни о чем не заботься. Я ему объяснил, что не говорю по-немецки. Тогда он решил перейти на русский. Слов у него в запасе было целых три, при этом, правда, два одинаковых.

– Ничефо, – говорил он. – Рапотай, рапотай!

И смеялся. И снова повторял, хотя тощая фрау куда-то настойчиво его звала.

Уходя в вечернюю мглу, скрывались из вида берега игрушечного королевства, которое фотолюбитель со шрамом оккупировал со своими приятелями сорок лет назад за один день.

Я думал о том, что понятие о возрасте применимо, конечно, не только к жизни отдельного человека, есть возраст и у стран. Детство, юность, годы возмужалости, пенсионный достаток. Какими отрочески воинственными представляются нам предки нынешних флегматичных норвежских моряков, какие страшные религиозные войны сотрясали в средние века заснувшую впоследствии Фландрию, как грозно звучал некогда титул короля той страны, в водах которой мы сейчас шли! В семнадцатом веке Дания владела Норвегией, выиграла подряд две войны у могущественной Швеции, принудила к почтительности ганзейцев Любека и Гамбурга, завела колониальные дела в Индии. Соседям Дании тогда было не до шуток. Но минуло триста лет, и все переменилось – деревянные игрушки, налаженное производство пива (в жестянках только на вывоз, чтобы не засорять свою территорию отходами), памятник великому сказочнику. Игрушечное королевство спало на своих островах и полуостровах по обе стороны.

Матрос убирал расставленные на юте шезлонги и ставил их под козырек прогулочной палубы. Поглядывал приветливо.

– Как дела? – спросил я.

– Нормально. – Но, видно, уж очень хотелось поделиться, и он добавил: – Лоцманов опять не берем!

– А что тебе лоцмана?

Он с удовольствием поставил шезлонг. Мое незнание доставило ему истинную радость. Когда мастер проходит датские проливы без лоцманов – всей палубной команде идут чеки в магазин «Альбатрос» за экономию судном валюты. Пассажирской службе не идут, а им, палубе, идут. Это справедливо, хорошо придумано. Я предположил, что дело копеечное.

– А это как смотреть. На два блока «Мальборо» тютелька в тютельку.

– Уже вымерено?

– Как в такси, – с наслаждением ответил он.

Я не курю, но за парня порадовался и пошел повыше, на пеленгаторную палубу, на самый верх, чтобы совсем не было людей. Там кругом стояла темнота и посвистывал ветер.

Тут меня нашла Настя. Судно велико, да не так, как поначалу думаешь.

– Ну вот, – сказала она.

Нам опять что-то мешало. Но ведь не для того я здесь появился, чтобы приставать к ней с расспросами? Сама потом расскажет, что захочет, – небось я ей поближе буду, чем здешний народ. Тему нашла она сама.

– Это замечательно, что вы сами решили не сидеть все время за одним и тем же столиком… Понимаете, тут многие плавают для того, чтобы поправить свои дела…

– И ты?

Черт меня все-таки дергал за язык.

Море было совсем черным, ветер немного улегся, или просто мы сбавили обороты, и еще больше похолодало.

– А вы вспомните мою жизнь, – тихо, но твердо и как-то очень отчетливо, без всякой картавости сказала она, – Ну вспомните, уж вы-то ее знаете. Вот я училась в университете, вот думала – закончу, стану самостоятельным человеком и начнется все новое и интересное. А что вышло? Таких филологов, как я, сколько их при университете толчется? Остаться на кафедре? Да я эти облезлые коридоры уже видеть не могла, а заодно и этих умных старых дам, которые мне преподавали… Среди них проводить остальную свою жизнь – это вы мне предлагаете? Вырабатывать положенные часы и начать делать кандидатскую? Какое-нибудь применение отглагольной формы в древневерхнемецком?.. Да не хочу я, – вдруг еще отчетливей и еще тише проговорила она. – Не хочу. И всю жизнь в перешитых пальто ходить тоже не хочу. А почему я, собственно, должна этого хотеть?

Чем же я могу ей помочь? – думал я. Что могу ей предложить? Где счастье вчерашнего дня, радость путешествия, головокружение от одних названий будущих островов? Моя Настя стояла около меня на ветру и в темноте, и я не мог ничем ей помочь.

– А зачем вас-то сюда занесло? – устало проговорила она. – Что меня – это понятно, но вы-то здесь появились зачем?

Я молчал.

– Прости меня, – сказала она. – Я сама не знаю, что говорю.

И тут же перевела разговор.

– Что Андрей? Как он? – И нам обоим стало ясно: Андрей – это точка отсчета.

– Я не хотела, чтобы он меня здесь видел, – сказала Настя. – Для него ведь все мои сомнения – дребедень. И твои – тоже. Он-то сам знает, как надо жить.

– Вернее, он знает, как нельзя. Просто у него это в прошлом. Сомнения. И теперь он знает.

Она кивнула.

– А потому ему все можно. Если знаешь, чего делать нельзя, то ведь все остальное можно?

– Ты почему тогда скрылась?

– Мне пора, – сказала она. – Не ходи за мной. Здесь вообще нельзя… за мной ходить. Мы на работе. Меня могут каждую секунду… вызвать. Я себе не принадлежу.

Я взял ее за руку. Но в моей ладони оказались не пальцы ее, а маленький сжатый кулачок. И я выпустил его. Трап на следующую палубу был рядом с тем местом, где мы с ней стояли. Она спустилась на несколько ступенек, теперь только плечи ее и голова смутно виднелись над верхней палубой.

– А ты знаешь, что твой Андрей Васильевич не захотел тогда переводиться в Москву? – вдруг сказала она.

– Ты это о чем?

– О том, что тогда бы твоя сестра вышла за него замуж. Она ему обещала.

– Ты что-то путаешь, – сказал я. – При чем здесь Москва?

Как давно все это было…

Настя спустилась еще на одну ступеньку.

– Ничего я не путаю, – сказала она. – А ты разве не знаешь, как все было? Он сделал ей предложение, Маша согласилась, но поставила ему условие – чтобы он перевелся в Москву. А у Андрея Васильевича такая возможность была, ему даже предлагали. Но Андрей Васильевич сказал, что вас двоих он оставить не может.

– Кого это – вас двоих?

– Тебя. И Володю.

– А почему…

– Почему Володю? А потому… – Даже сейчас ей, видно, нелегко было об этом говорить. – А потому… что он, наверно, понимал… что Володя скоро останется один.

22

Родственница Калашниковых, из-за которой Вера Викторовна оставалась на Урале, все тянула и тянула, – надежд на выздоровление не было, и Вовкина мать так все и не приезжала в Ленинград. И чувствовалось – все свыклись, будто так и быть должно, и, когда мы с Вовкой учились в четвертом классе, он уже большую часть зимы прожил у нас. Юрий Леонидович забирал его к себе все реже. В их огромной квартире, заставленной старой мебелью, пахло сараем. А у нас дома для нас с Вовкой все было налажено: Мария Дмитриевна окончательно перебралась в комнату к Маше. К нам начали наведываться приятели – мы уже не только шарили по свалкам и подвалам. Помню минуту волшебства: мертво лежавший между неряшливо намотанными катушками наушник вдруг дребезжаще и отчетливо запел!

Дорогу из школы мы часто сокращали, идя проходными дворами. Это было небезопасно. То было время дворовой игры в футбол и дворовых братств. В проходных подворотнях, как в печенежской степи, таились засады. Вот меня бьют в тупике между флигелями, мой портфель с вывернутым нутром затоптан вместе с шапкой, рот разбит, даже левая рука не помогает, дерусь, уже ничего не помня и не слыша… И вдруг они что-то кричат, отстают от меня, и я вижу в нескольких шагах Вовку, тоже с избитой в кровь рожей, – его отделали еще передо мной и думали, что теперь уж он убежит. А он не убежал. В руках у Вовки настоящие деревенские вилы, но главное даже не вилы, главное – его глаза. И мы гоним их… А потом вечером специально снова идем тем же двором, неся с собой эти вилы. Вилы у нас аккуратно обернуты газетой, чтобы взрослые думали, будто это лопата. Где Вовка их в городе нашел? В этом дворе нас больше не трогают, только стращают.

Юрия Леонидовича нет всю весну, а по приезде он спешно отправляет Вовку к матери на Урал на все лето. Предлагает отправить и меня, но Мария Дмитриевна говорит, что у нас другие планы. Какие – не говорим, а то можно все сглазить. Юрий Леонидович не спрашивает, у него конгресс, подготовка доклада в Берлине, все лето ему предстоит быть в Москве. Но летом, когда он должен быть уже давным-давно в Москве, я опять встречаю его – он идет под руку со стройной женщиной, – тихая Моховая улица, они прогуливаются не торопясь и спокойно о чем-то говорят, он даже без галстука.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю