355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 16)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)

– Ну и циник.

– Вы даже не представляете какой.

Но он был, конечно, не только циник.

Я встал и оделся – заснуть больше не удастся. Было без четверти три. Ночи? Утра? Нормальные люди на берегу в это время спят. Если у вас бессонница на берегу – вам придется быть наедине с собой, судно – дело иное.

34

Темень поднялась из воды, опустилась сверху, залегла со всех сторон. Когда вдали проглядывал размытый блик, его бледный мазок только сгущал темноту. Черные спины у лееров, тревожная комковатость этих спин. Никакой размер судна недостаточен. Никакой район океана не безопасен. Никакое оборудование. Никакой опыт. Никакие спасательные средства. Никакая помощь с берега. Никакие ближние суда. Вон он – ближний. Где он? Его уже нет. Гибнут и на свету, при полной видимости. А тут?

Качка. Непроглядный мрак. Клятвы деве Марии, себе, морю. Больше никогда, никогда в жизни. Как замечательны темной ночью маленькие города на севере Германии, как там тихо, как приветливо и успокаивающе горят среди листвы редкие фонари… Зачем понадобилось плыть? Мало ли что может случиться на море? Какие там вертолеты военно-морских сил? Да и что такое веревочный трап на шквальном ветру? Как поднять в вертолет старую даму в кресле на колесиках?

На палубе ночью каждый один на один с собой. А кого и просто мутит. В антеннах свист ночного ветра. Это там, уже над берегами, ветер оседает и заворачивает в проулки. Там он уже ручной – там он теребит шейные платки, играет женскими волосами, шуршит песком. Здесь ветер имеет румбы и баллы. На берегу никто ничего не знает о ветрах. Спроси, что такое бриз. Тебе ответят, что это бюро рационализаторов и изобретателей.

Ветер. Настя. Тут все от себя бегут на палубу.

Темень. Звезд сегодня не видно. Качка.

Настя говорит:

– У нас здесь на пеленгаторной палубе есть клетки, ты видел. Для домашних животных. Собаку через океан – пятьдесят долларов. Раз поднимаюсь в лифте, а со мной рядом стоит Павлуша, дек-стюард. Ведро с бифштексами держит. Для собак. Раз пятьдесят долларов – значит, кормят их как в ресторане. И вот я вижу, дек берет кусок мяса, вынимает из кармана перечницу и давай на этот кусок трусить. Толстым слоем. «Собаке? – спрашиваю. – Ты что же, – говорю, – делаешь, мерзавец?» А он только усмехнулся. «Вчера, – говорит, – одна тут меня чуть не покусала. Надо же ей мозги на место поставить». Тут лифт остановился, у меня свои дела, я вышла. А из головы этот перец не идет. Через три дня опять с Павлушей едем вместе. Я на него смотрю, он на меня. «Как, – спрашиваю, – дела?» «Все, – говорит, – о’кэй. Двух дней хватило. Тут ведь ни орать, ни бить не нужно – просто пить не давать. На третий день, – говорит, – на брюхе подползла. Все, – говорит, – забыла: что она овчарка, что в ней шестьдесят килограммов, что у нее клыки, как мой палец. Все забыла. Впервые, – говорит, – видел, чтобы собака передние ноги в стороны научилась разводить. Но ей, – говорит, – иначе как брасом ко мне по палубе ползти неудобно. А теперь, – говорит, – как меня увидит, глаза горят, хвостом молотит – ну, любовь, да и только. Хозяева, – говорит, – в восторге: ах как этот молодой человек умеет привязать к себе животных – смотрите-ка, собака о нас, своих хозяевах, забыла, а к нему так и льнет. Чем это вы их так привязываете? А ничем, – говорит, – особенным». И кладет этой псине руку на голову. А у той чуть не припадок от счастья. Лежит ничком, глаза завела. «Ну, дал, – говорит, – ей блюдечко, когда хозяева ушли. Судороги от счастья видела? – говорит. – Я видел». Ну я у него спрашиваю тогда: «Павлуша, как это ты стал таким?» А он усмехнулся и говорит: «Тигров, и львов, и пантер, и леопардов – животных из Красной, можно сказать, книги – разрешается дрессировать? Чтобы они с тумбы прыгали, обезьянок на спине возили, сквозь огненные обручи летали? А ты что думаешь – они сквозь огонь за кусок сахару прыгают? Чем же эта невоспитанная шавка лучше? Ничего, кстати, с ней, любезной, плохого в результате не произошло – просто будет теперь отчетливо знать, что такое… права человека. Их, – говорит, – тут каждый рейс штук по десять, и каждая сначала свой характер норовит показать». «А не жалко?» – говорю. «Иди-ка, – говорит, – ты в свой ресторан. Подавай омлеты ее хозяевам. А я, – говорит, – только десять классов в отличие от тебя кончил, мне и за собаками поухаживать не стыдно».

Пауза.

– А потом как-то оказались мы с ним в одной группе на берегу. Шли по набережной – дело было где-то в Африке, – он мне и говорит: «Вот я поражаюсь все-таки некоторым. Собак жалеют, птиц. Рыбу норовят расплодить, деревья берегут. Но только все вроде у себя под боком. А человеку почти всюду плохо. И близко, и далеко. Там болеют, здесь недоедают, там война, здесь вулкан проснулся. Или эпидемия. Или просто бедность от неумения взяться. Бедствующих-то, голодных попросту, миллионы, может, даже сотни миллионов. А ты, собачья защитница, на шикарном судне плаваешь, и ни рубля, заметь, на этих бедствующих. Как же так? Там ведь и дети, которым есть нечего, и больные… Как же ты все время в новеньких лифчиках бегаешь?» «Замолчи, – я ему говорю, – не твое это дело, в чем я хожу…» «Вот тут, – говорит он, – и договорились. Твои одежки – не мое, конечно, дело, с этим согласен, ну а моя совесть – твое дело? Я не знаю, чего ради ты в море пошла, а ты меня не тревожь, ладно? Уговорились? И еще, – говорит, – для ясности: не подумай, что я к тебе клеюсь. Не для меня ты. Тут ясность нужна. Я тут работаю. И ты тут работаешь. А совесть мою ты лучше не трогай. Какая ни есть, а не грязней твоей».

Пауза.

– А вообще-то он почти во всем прав, – говорит она.

И опять пауза, а потом, повернувшись, ко мне всем телом приникая:

– Слушай, Егора, я в Плимуте письмо получила. Человек один есть, он живет рядом с Володей. Он пишет, что с Володей неладно… Желтый весь стал. Слушай, что делать?

Как странно, как все странно. Без всякой надежды найти, я потерял тогда Настю, встретил ее вновь случайно, но встреча эта ничего не прояснила, хотя я сейчас стою рядом с Настей и, кажется, даже обнимаю ее. Вовка занозой сидит во мне, сидит много лет, но именно теперь, когда я нахожусь у черта на рогах и судно уходит все дальше и дальше, я узнаю о том, что Вовке, быть может, именно теперь могла бы понадобиться моя помощь! А ведь я все последние годы – пять? десять? – был наготове.

35

Должно быть, у Калашникова еще во время войны образовалась вторая семья, оттого-то несколько томительных лет и игрался этот спектакль: больная родственница Веры Викторовны, якобы необходимость ухода за ней, бодрые письма, а Юрий Леонидович с Вовкой время от времени с неохотой поселялись в стылую довоенную квартиру Калашниковых, чтобы скорее с облегчением ее покинуть. Вовка отправлялся к нам, а Юрий Леонидович в свои командировки, во время которых он никуда не уезжал. Быть может, тот спектакль именно для нас с бабушкой и игрался, но это такие же мои предположения, как то, что стройная женщина, с которой я видел как-то Юрия Леонидовича, жила неподалеку от нас, и то, что именно к ней он и уходил. Возможно также, что никакой тайны на самом деле и не было и Юрий Леонидович не скрывал от Веры Викторовны истинного положения вещей, как возможно и то, что ее нежелание возвращаться было инстинктивным, поскольку, вернувшись, она встала бы перед необходимостью решать то, что, находясь вне Ленинграда, она могла от себя оттолкнуть как несуществующее. Однако нет ничего невероятного и в том, что она согласна была делить Юрия Леонидовича еще с кем-то. Иначе как же тогда появилась Настя? Но все опять-таки в предположениях. Для бабушки же Марии Дмитриевны существовала только Вера Викторовна. И когда Калашников ездил на Урал, для бабушки наступал праздник. Бабушка считала дни до его приезда, а когда он появлялся, залучала его к нам. Как она там? А как у нее? А почему, а когда… Как странно! Никогда не видевшись с Верой Викторовной, она воистину с ней дружила! И это ни разу не слыша звука ее голоса!

– Ты еще многого не понимаешь, – говорила мне бабушка.

С Вовкой у отца не ладилось все больше. Даже когда летом пятидесятого Юрий Леонидович надолго уехал к Вере Викторовне, Вовка с отцом не поехал, и заставить его было нельзя – такой власти Юрий Леонидович над Вовкой уже не имел. И ни в какой пионерский лагерь Вовка тоже не поехал, и не пожелал жить у нас. Я видел его в это лето несколько раз, и, когда он понимал, что я на него смотрю, он начинал перекладывать из кармана в карман ключи от квартиры, вынимал для чего-то скомканные деньги, говорил моей бабушке:

– Ну вы мне тогда позвоните, я после пяти буду дома.

Бабушка после его ухода качала головой, руки у нее теперь всегда тряслись.

Юрий Леонидович умер в поезде. Это случилось на полпути к Ленинграду. Умер от тромба.

У гроба всегда что-нибудь выясняется, тут не выяснилось почти ничего – только то, что по документам Вера Викторовна уже несколько лет не жена Юрию Леонидовичу. Я в нахимовском был в стороне от общего быта: прописка, лимит, право на въезд, жилплощадь – все это было на другой планете. Я узнавал лишь о результатах: Вовка ехать на Урал не хочет, Вера Викторовна в Ленинграде – не может. На тринадцатилетнем мальчишке не могла числиться такая квартира – и вообще никакая жилплощадь: множество семей, вернувшихся после эвакуации, теснилось по подвалам. Чтобы удержаться в Ленинграде, Вовка должен был прилепиться к кому-нибудь из взрослых, да не просто прилепиться, а быть усыновленным, но у него была жива мать… Ни бабушка, ни Андрей ничего не могли придумать. Вовка еще некоторое время ходил в школу, у него хватило ума продолжать учиться. В квартиру их въехали чужие люди, Калашниковым оставили одну комнату: какие-то права на возвращение в Ленинград Вера Викторовна все же имела, но права надо было доказывать – этого не делалось. Когда Вовку отослали к матери, то по дороге он пропал. Его вскоре обнаружили; он убежал снова.

Сколько Мария Дмитриевна написала в жизни писем! Еще до революции – когда они с дедушкой желали усыновить бедствующих детей (один потом спился, другой, когда вырос, заявил, что совершенно не желал, чтобы его усыновляли), потом – когда пропал без вести в восемнадцатом году бабушкин брат, потом – когда из эвакуации она запрашивала, почему прекратились письма от папы, потом в Смоленск – что с родственниками моей мамы, потом опять в Смоленск – известно ли, где похоронены, потом – о Вовке… В отделы милиции, в исполкомы, в комиссии, занимающиеся подростками. Сколько Мария Дмитриевна написала писем! Почерк у нее в действительности напоминал бисер – нынче уже никто не пишет такими мелкими буковками, – письмо, написанное с таким тщанием, и читаешь, должно быть, иначе. При помощи писем она и нашла Вовку. Выяснилось, что он не воровал и не приставал к шайкам и поэтому содержится не в детской колонии, а в каком-то интернате. Интернат, однако, был с крепкими дверями и замками.

Как-то, когда я пришел из училища, бабушка дала мне конверт, на котором был написан адрес интерната.

– Напиши ему, – сказала бабушка.

Я в ответ что-то буркнул. Это лишь одна половина моего «я», еще незадолго перед тем, замирая, слушала, что скажет Юрий Леонидович о Тютчеве, а другая уже тогда ходила под флейту и барабан по Петровской набережной. До сих пор мне ничего не стоит вызвать в памяти это ощущение колышущихся рядом в общий такт чужих плеч; строй живет погон в погон, подбородки направо-вверх-вверх, как на праздничном плакате, и офицеры, придерживая левой рукой ножны роскошных палашей, мягко и стремительно пятятся перед нашими шеренгами, пробегают косо с фланга на фланг и вскрикивают высоко и яростно: «Прямей плечи! Выше подбородки! Нога!»

– Напиши Володе, – сказала бабушка.

У меня были новые, уже становившиеся старыми друзья, у нас все было общее, их волновало то, что и меня, меня то же, что и их. При чем здесь Вовка? Я буркнул, бабушка промолчала. Через неделю, когда я пришел из училища, в руках у меня почему-то оказался тот же конверт. Я бросил конверт на стол и в запале наговорил холодной и чванной ерунды.

Бабушка заплакала. В доме, где она росла, своими людьми были Всеволод Гаршин, Златовратский и Короленко.

Да, написал я ему, конечно, отписался. Месяца через два бабушка снова дала мне надписанный конверт. Я снова что-то нацарапал, еще более лениво и сыто. Ответное письмо от Вовки все-таки пришло.

«Зря трудишься, – писал Вовка. – Письма твои паршивые, написанные под диктовку, никому здесь не нужны. А плавать я буду все равно раньше тебя».

36

На капитанском мостике было темно. Шагнув в его теплую темноту, я по обычаю сказал: «Прошу разрешения», – чтобы стоящий на вахте помощник был оповещен, что в рубке кто-то появился.

– Милости просим, – ответили из темноты.

Глаза постепенно привыкали, через минуту-другую я уже различал бледно светящиеся экраны радаров и еле видный огонек идущего далеко впереди судна. Еще через минуту – четыре неподвижные фигуры в рубке: двух штурманов и двух рулевых.

Еле освещенное зеленовато-серебряным экраном радара, ко мне повернулось лицо второго помощника, сэконда. Сэконд улыбнулся и снова повернул лицо к экрану. Огонек впереди то скрывался, то появлялся вновь, судно находилось на пределе видимости, и, когда мы опускались с водяного горба, оно для нас оказывалось уже за горизонтом.

Штурманам на ночных вахтах свойственна неторопливость и особого рода церемонное гостеприимство. Сэконд молчал, ни шага не делая ко мне. Мы должны были еще несколько минут помолчать, потом он спросит, отчего мне не спится, после чего опять же очень неторопливо и с полным достоинством поинтересуется у своего дублера, как там насчет кофе. Дублер же безмолвно стоит на другом конце рубки у смотровых стекол – вероятно, это очередной пятикурсник Макаровки. Вопрос застанет его смотрящим в ночной бинокль или изучающим экран «Диджиплота». Дублер ответит тоже не спеша, отсчитав паузу секунды в четыре. Ответить он может только одно: «Кофе готов».

Потому что, если он запнется, так какой он к черту дублер? При этом совершенно исключено, чтобы подобные вещи оговаривались или репетировались заранее, – тут только интуиция. Но недаром же молодым штурманам даются месяцы и месяцы на корабельную практику. Старшие штурманы не много говорят, обучая молодых. Почти ничего они и не делают с целью продемонстрировать. Они просто работают. А вы, молодые, извольте увидеть. Древний метод передачи ремесла, когда передаются не только знания, но и инстинкты. И не только инстинкты, но и сама наука – учить. Так взрослые волки учат молодых. И каждый самостоятельный моряк, даже самый молодой, обязательно уже и учитель. Уполномоченный по делам эстафеты. А значит, и экзаменатор. Сейчас шла проверка дублера на простейшую ситуацию: «Гость в рубке».

– Кофе готов, – ответил дублер.

А я, черт бы меня совсем взял, не помнил, как зовут сэконда. Нас знакомили, но я, кажется, упоминал, сколько сейчас на судне, подобном «Грибоедову», помощников. Ситуация была хуже той, в которой профессор подписывал капитану книгу. Я ведь пришел сюда уже как бы к знакомым, на огонек, поболтать. Чего же шел-то, если не знал к кому?

– Меня зовут Иван Антонович, – сказал сэконд. – Если вы забыли.

Он был сейчас на этом судне за капитана. Он вел это судно, где была почти тысяча человек (сотню мы добрали в Плимуте), вел ночью через Бискайский залив, и такого дурацкого положения, когда пришедший в рубку гость стал бы спотыкаться на его имени-отчестве, он допустить не имел права. Как я люблю эту точность реакций! Как сразу становится легко!

Единственный огонек на горизонте был теперь гораздо ярче – видно, мы нагоняли то судно, но оно забирало правее, в океан.

– На Канары идет, – видя, куда я смотрю, сказал Иван Антонович. – А вы с нами только на этот рейс?

И разговор, как соскользнувший с кресла клубок шерсти, покатился, и хоть когда-нибудь бы уследить, как это выходит, что все оказывается связанным со всем: чего мы только не задели и чего походя не коснулись – и сравнительных радостей наших, и финских бань, и достоинств высокооборотных и низкооборотных двигателей, и кино, и мод одежды (естественно, женской), и даже добрались до современного исторического романа. Только на море, да на ночной вахте, да когда нет вблизи других судов, так замечательно зацепляется слово за слово. Но удивительное дело – сэконд был такой приятный мне с первого взгляда человек, такой явно доброжелательный, такой явно гостеприимный, такая мягкая необидная манера говорить, наконец, такой живой, интересующийся, на все свой взгляд, о чем ни заговорим, обо всем знает, следит, ориентирован, как теперь говорят, но о чем бы мы ни заговаривали, мнения у нас оказывались прямо противоположные. И если фильм нравился мне, он не нравился ему, а уж те исторические романы, о которых с горящими глазами говорил он, я едва заставил себя дочитать, да и то лишь для того, чтобы знать, что же мне в них до такой степени неприятно. А когда он дошел до художников, я уже знал, кого он в первую очередь назовет, и не ошибся, впрочем, тут не надо было быть особенно догадливым – под живописью он понимал иллюстрирование тех книг, что ему нравились, в частности – этих же исторических романов. У меня не было никакой охоты спорить. Мне и в голову не приходило пытаться обращать Ивана Антоновича в свою веру. Нет, у меня лишь возникло ощущение, что языки наши – совершенно различные языки, а тот общий в словарном смысле способ сообщать друг другу, что ты думаешь, – это-то как раз и не язык, это лишь техническая уловка, позволяющая соотнестись, нечто вроде общего знаменателя, к которому приводишься, если хочешь заняться сравнениями. В данном случае я выяснил, что мы принадлежим к видам разным. Мне, если честно сказать, всегда казалось, что этнография и грамматика дело десятое, а есть вещи и поважней, здесь же, с Иваном Антоновичем, эта разная принадлежность проявилась в каком-то особенно откристаллизовавшемся виде. Особенно Иван Антонович распалился, когда заговорил об историческом романе. Я молчал.

– Ну ладно, пусть это, как вы говорите, примитивно, – начал он, хотя я ничего такого и не говорил, – но нет у меня, судового штурмана, времени заниматься частностями истории, да еще в наукообразном виде. Засну. Как любой историк заснет над лоцией. Мне ведь эти знания впихнуть в себя надо. А без гарнира и соуса это не выйдет. Я ведь, скажем, историей Франции вообще не интересуюсь, но «Королеву Марго» проглотил. Потому что интересно. А какое удовольствие от научной книги получишь? От той же самой Варфоломеевской ночи? Сначала там сто страниц социального анализа дадут да привяжут все к экономическому фактору, а в конце напишут, сколько этих самых гугенотов прирезали, да и то добавят – цифра неточна, потому что, мол, другой источник приводит цифры совершенно иные… Можно получить от такой книги удовольствие?

Огни судна передвинулись еще правей. Огни эти теперь уже не пропадали, как раньше, во впадинах волн, радиус радарного обзора, вращающийся на экране, оставлял короткие вспышки и зеленоватые искры по всему экрану – мы пеленговали особенно высокие гребни волн, справа же сверху была остававшаяся на одном и том же месте большая вспыхивающе-гаснущая запятая. Это было уходящее вправо судно.

– Четыре мили, – заметив, куда я гляжу, сказал сэконд. Мы пили кофе, передвигаясь по мостику, несколько раз сэконд отдавал короткие указания дублеру или рулевому. Дублер выходил на крыло мостика всматриваться в темноту. В открывшуюся дверь врывались ветер и близкий шум волн.

– Вот вы говорите – Публичная библиотека, читальные залы, – продолжал сэконд, хотя я вовсе не говорил о Публичной библиотеке, – а когда мне прикажете туда ходить? У меня заход в Ленинград – два дня в три месяца, да из тех двух дней я еще сутки на вахте, а моя жена с сыном, пока я на вахте, сидят у меня в каюте и ждут, потому что я десять минут с ними могу быть, а потом полтора часа по судну должен ходить – службу править. А на второй день, по-вашему, я должен ей сказать так: «Ты, значит, поезжай домой, а я, как всегда, в Публичку…» Это оглупленно, конечно, но и в отпуске, хоть он у меня порой до четырех месяцев доходит, я тоже в Публичку не пойду, потому что жизнь-то наша не из кусков состоит, целая она. Если я вообще, как правило, не занимаюсь с книгами – той же самой, скажем, историей, – так неужели я буду делать это в отпуску?

Я не упрекал его ни в чем, да и откуда бы у меня взялось на это право? Я только пожал плечом. Жил, мол, до сих пор без занятий историей, так что тебя теперь-то потянуло? Зачем она тебе нужна?

Он молчал, скрестив руки. Я не видел его лица.

– Зачем-то все же нужна, – сказал он, как бы отвечая на мои мысли.

Один рулевой сменил другого. Теперь на новых судах нет традиционного штурвала, который раньше катали из стороны в сторону на полные повороты, нынче громоздкие и великолепные деревянные штурвалы заменены чем-то компактным, металлическим и удобным, и в смене одного человека другим у этих рукояток трудно найти что-нибудь ритуальное или специфически морское. Должно быть, понимая это, рулевые теперь сообщают друг другу заданный курс голосами самыми обыденными. Рядом с карнавальным деревянным колесом, украшенным драеной латунью, легче было быть зычным и хара́ктерным. Тельняшки, чубы, трубки, широкие морские штаны, наколки, одесский «ер» в голосе, театральная демонстрация морской дружбы – все это, думал я, постепенно уходит из флота вместе со старыми штурвалами и якорями, которые могла вытягивать палубная команда ручными шпилями.

Рулевые отчетливо, но тихо проговорили друг другу цифры курса, и один молчаливый усач сменил другого. Тельняшки и чубы с флота уходят, но усов все больше. Не из новомодной ли музыки сей штрих? Ведь безусых в новых ансамблях и музыкальных группах намного меньше, чем подчеркнуто, так сказать, утрированно усатых…

Но я был в гостях не у рулевых, я был в гостях на вахте сэконда. В темноте еще висела его последняя фраза.

– А пишет-то он увлекательно, – убежденно сказал сэконд. – Живешь там. Веришь. И у кого ни спросишь – говорят одно – пробел заполнили. Во времени. В истории. Были ведь такие деятели, о которых он пишет? Были. События, о которых он пишет, происходили? Происходили. А уж как их излагать – это, простите, дело автора…

– Но разве можно сводить все к канве событий? – сказал я. – Разве не отношения между людьми, разве не дух этих отношений важнее всего? Ведь если считать, что двести лет назад общество наших предков состояло из таких картонных персонажей, которых он вывел, то совершенно непонятно, откуда у нас такие города, такие художники, такая музыка. Ведь всего через полвека появился Пушкин… Откуда?

Я приводил и те аргументы и эти. Все впустую. Я ни в чем его не убедил. Более того – он еще крепче утвердился. А я думал о гипнозе таланта, даже такого, который пошел на службу к невежеству. Это только на первый взгляд кажется, что такое содружество невозможно. А вывернутое наизнанку искусство все равно обладает притягательностью и, конечно, стяжает сторонников.

– Ну что ж, – сказал Иван Антонович, – будем считать, что у нас разные вкусы.

И в голосе его, несмотря на полное морское гостеприимство, вдруг скользнула тонкая стальная проволока, но было темно, и я не мог рассмотреть выражения его лица.

В четыре часа Ивана Антоновича сменил на вахте Евгений Иванович.

– Что это вы по ночам стали вставать? – дружески и подозрительно спросил он. Уже вовсю светало, и, должно быть, по моему лицу было видно, что я здесь, в рубке, не первые полчаса. Ночью, на вахте, лица зеленеют.

– Как новый старпом? – спросил Евгений Иванович у сэконда. – Сечет в нашем деле?

– Да вроде бы.

Все шло под смешок. Евгений Иванович оскалился и резанул меня глазами.

– Оно и понятно, – сказал он, тяжело глядя мне в глаза. – Ведь у вас, оказывается, высшее военно-морское образование?

Надо было очень интересоваться, чтобы в таком отдалении от берегов и отдела кадров это узнать. Но Евгений Иванович узнал.

Мы стояли вокруг новейшего штурманского комбайна. И чтобы уйти от разговора о моем образовании, я спросил у сэконда, почему, когда в сектор наблюдения прибора попадает новый объект, прибор сейчас не подает у них звукового сигнала.

Старпом и сэконд переглянулись.

– В Гибралтаре будем звать специалиста, – ответил сэконд. – Мы в него сами не лазаем. Пломбы.

Сведения мои об американском штурманском приборе были отрывочны и случайны, – просто, когда я за день до этого заходил в рубку, об этом приборе мне несколько слов сказал стоявший на вахте третий помощник. И тогда еще прибор не барахлил. Но опять лыко пошло в строку. Откуда мне было знать?

Больше суток мы шли Бискаем. Как порой прекрасно спится в море, особенно после ночных бессонниц! Большую часть Бискайского залива я проспал.

37

Пятый час, туристы потекли на очередную внеочередную еду. Радовать свой желудок пассажир на «Грибоедове» может практически круглые сутки, и такое возникает ощущение, что некоторые в основном для этого и плывут.

Они едят еще до завтрака, так как уже с семи утра в палубном баре можно бесплатно перекусить; едят в перерыве между завтраком и ленчем – так как существует в пассажирской службе негласное правило докармливать проспавших; едят между ленчем и обедом (в нашей терминологии – между обедом и ужином), и, наконец, совершенно сенсационный успех имеет у них еще одна входящая в стоимость билетов еда – бутерброды в одиннадцать часов вечера. Бутерброды эти выставляются в верхнем баре судна на укромном столе позади оркестра, и брать их можно столько, сколько пожелаешь… Отношение некоторых пассажиров к еде какое-то странное, чтобы не сказать религиозное. Куда в них столько входит? На их лицах, когда в руки им попадает длиннейшее меню, можно прочесть счастье и муку одновременно. Я как-то спросил Лукича, отчего умер турист в той каюте, где я сейчас живу.

– Немножко переел, – меланхолично ответил Лукич.

Шесть баров судна один вперехлест другому работают так, что нельзя поесть и выпить только между тремя ночи и семью утра. Люди из богатейших стран, владеющие на берегу виллами, автомобилями, пачками акций, вдруг будто срываются с цепи, когда выясняется, что можно поесть вне очереди и не доплачивая. Едят так, будто их кормят в этой жизни в последний раз.

В каждой каюте есть холодильник, в эти холодильники незаметные вездесущие бело-голубые девушки грузят канарские бананы, банки испанских фруктовых соков, марроканские апельсины, французские груши. На столах в ресторане поставлены вазы с яблоками. Берите, ешьте и здесь. Здесь, однако, уже не съесть, а оставлять душа не велит. И, уходя из ресторана, владельцы вилл прихватывают с собой по яблочку, как сиротки.

– Ты еще не все, слава богу, видишь, – сказала мне как-то Настя. – А вон там… Третий столик слева… В светлом костюме… Вот он сейчас засмеялся… Видишь? В середине каждой еды он принимает таблетки, возобновляющие аппетит. Примет, посидит – и за дело.

– А почему? Для чего?

Она пожала плечом.

До кают-компании от ресторана метров тридцать напрямую сквозь железо переборок. Другая планета.

– Лариса, второе!

– Вы первое еще не ели…

– Не надо.

– Вам гарнир какой?..

– Без гарнира.

Это толстые тетки любят, чтобы все кругом много ели, Лариса же выглядит умыкнутой из Дома моделей. Должно быть, подыгрывая этой кажущейся роли, она носит молчаливую маску принцессы-невольницы. А принцессе, даже если она в неволе, и в голову не придет уговаривать кого бы то ни было, да еще уговаривать есть. Она от гордости сама подголадывает.

– Ларисик, на вахту бегу, сообрази…

– Несу.

– Только не увлекайся.

А сам огромный, широкая кость – по тем представлениям, что создавала у нас когда-то родная литература, – ему бы на обед котел щей, две миски каши, буханку хлеба… Но он встает из-за стола поджарый, лишь слегка подкрепившийся. И сам, быть может, не сознавая, что берет пример, косится на капитана. Анатолию Петровичу к пятидесяти, но когда он надевает свою гала-форму, то похож на тореадора не только шелковым поясом. Лихо, спортивно выглядит при полной сдержанности движений капитан «Грибоедова». И две парикмахерши, что по очереди, подправляют прическу капитана, смотрят на него в зеркало разрешенно пронзительным взглядом, и особенным образом медлят их руки, когда они нежными, японской изысканности движениями колдуют над его прической; и Лариса, обращаясь к капитану, становится темней лицом, и голос ее звучит тише, чем обычно. И ниже.

Кают-компания ест плохо. Умеренность. Сдержанность. Полутона. Рубенс бы здесь скис.

Та огромная сырая голландка, что пришла на капитанский коктейль обернутой в веревочную сеть, сейчас лежит на махровой простыне у купального бассейна. Все бы ничего, кабы она при этом оставила на себе оба предмета своего бикини, но она оставила лишь один. Все бы ничего, если бы она еще легла лицом книзу, но она лежит на спине. На палубе совсем не жарко, – кроме голландки, никто не загорает, бискайское солнышко светит наискосок. Люди одеты, а она лежит раздетая, огромная, прямая, как упавшая статуя, глазницы ее закрытых глаз до середины щек грубо и густо загримированы.

На корме прыгает и бьет ногами воздух неистовый каратэка, скрипит зубами, рычит и опять подолгу лежит на собственном пупе, изогнувшись и все затягивая и затягивая назад к голове своими страшными руками свои страшные ноги. И глаза его при этом багровеют и трясутся.

Катаются на своих креслах мадам Гастон и тот понурый человечек с птичьей лапкой, которого таскает по трапу дек-стюард Леша, и, тихонько обтекая стынущую плашмя голландку, драчуна, человека с птичьей лапкой, курсируют от бара к бару здоровячки нормативного вида и нормативных пристрастий. Кто без перышка на шляпе, а кто и с перышком.

Что это мне сегодня все немило, все постыло?

Судно здесь было ни при чем.

38

Каждому, кто работает в одиночку, без понуканий начальства и плана, небось знакомо это состояние: тягостное, совершенно бросовое безделье, маета, с полным ощущением, что ни сейчас и никогда больше ты ничего не сделаешь. Необходимо начать работу, и надо это делать сейчас же, выход из состояния презрения к себе лишь один – и все равно сидишь тупо, ползут минуты, идут часы, а ты ни с места. Перекладываешь что-то, слоняешься, заплетая ноги. На судне еще, слава богу, нет под рукой хлама, а дома возьмешь какой-нибудь старый подсвечник – и ну выскребать из его завитка грязь… И дотянешь до того времени, что уже надо куда-то идти, и телефон заливается, а тебе и тут не оторваться – скребешь этот треклятый завиток, будто нет в мире ничего более важного. И в голове, когда наконец очнешься, стучит одно: застрелиться? Но и тогда продолжаешь слоняться, сатанея, как декабрьский медведь, пока не прочтешь вдруг фразу: «Пушкин третью неделю жил в Михайловском, ожидая вдохновения…» Ожидал, думаешь, то есть, ясное дело, не работал. Три недели не работал. И терпеливо ждал. Пушкин и тот ждал, а ты, оказывается, подождать не можешь?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю