355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 23)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

«Расщеп рта, – говорит он, – доходит до глаз».

У трубы парит чайка, парит удивительно безупречно. И одним глазом все время держит то место палубного среза, откуда может полететь в воду ведро объедков. Коробки, банки, полиэтилен мы в океан не бросаем, но хлебные корки и огрызки колбасы Гольфстрим не испортят. Тем более что эта роскошь едва успевает долететь до воды – чайки так и идут с воплями в пике. Неужели это души моряков?

А все-таки птицы – это прекрасно. Они до такой степени далеки, как живые существа, от нас, людей, что нам всегда легко увидеть в птице ее нематериальную сущность, сверхзадачу природы, символ. Это очень чувствовали в старину, когда символ играл большую, нежели ныне, роль. Ни ближайшая к человеку среди животных обезьяна, ни давний друг собака, ни помощница лошадь, ни приятельница кошка никогда не получали сколько-нибудь видных ролей, если речь заходила о символе. Но перестанет существовать геральдика, умрут басни, оскудеют сказки, если изъять из них символы птиц. Мы с детства видим в птице более всего именно символ. Ворон. Сова. Кукушка. Курица. Ласточка. Попугай. Ясный сокол. Глухой тетерев. Певчий дрозд. Орел.

Птиц на судне набралось множество. Они кружились над теплоходом, иногда отлетая от него довольно далеко, но, как только ветер крепчал, стремглав неслись обратно к ковчегу и располагались на мачтах, надстройках, пеленгаторной палубе. Им было очевидным образом хорошо.

На середине Атлантики я не выдержал и пошел к радистам.

– Позвонить можно, – сказали радисты, – но учтите, что у нас сейчас разница с Ленинградом в пять часов.

Я прикинул – рабочий день был на исходе, но еще не кончился. Однако Ольги в аптеке не оказалось, уже ушла. Слышимость была поганая, что-то все время трещало. В трубку отвечала какая-то старуха.

– Передайте ей, что я скоро вернусь! – крикнул я.

– За свой счет взяла, – равнодушно сказала старуха. – Замуж выходит.

– Что?! Скажите ей, чтобы она… Где она сейчас?

В трубке слышался хруст – радиоволны, наверно, шли через грозы.

– Чего-то молчит, – сквозь хруст произнесла старуха.

– Да вовсе я не молчу… Алло!! Алло!

– Чуть что – сейчас сразу за свой счет, – пробормотала старуха. – А людям – работай.

– Закончили? – спросил, не глядя на меня, радист.

Идти было некуда – лишь на палубу.

Мешала птицам только еще одна птица. Это был представитель семейства соколиных, кречет или чеглок, а с виду хоть и небольшой, но самый настоящий орел, чуть побольше крупной чайки – темно-сине-серый, с черными пятнами и полосами, с породистой гордой головой и с крыльями, которые, когда он сидел, вставали у него за спиной, как плечи кавказской бурки. Кречет, назовем его так, часто сидел на выступе надстройки у пульсирующей дымовой трубы, сидел, как на утесе, и тогда сразу старел и становился похож на одряхлевшего в боях горского князя, который после жизни в походах вернулся домой и, мучаясь суставами, завел моду дремать на теплой лежанке. Но когда, подремав, кречет распускал крылья и приседал, готовый медленным могучим взмахом поднять себя в воздух, он снова превращался мгновенно в наместника царя птиц – геральдический вороненый клюв, холеные стальные когти, осевшая в плечи серо-коричневая матовая голова. Птицы брызгали врассыпную.

Но кречет медлил взлетать. Царственно повернув голову, он смотрел куда-то поверх взметнувшихся в панике птиц, поверх надстроек, сквозь марево горячего воздуха, струящегося из трубы. Смотрел долго, потом, чтобы сбить наше представление о немигающем взгляде орлов, вдруг моргал как курица – снизу вверх белесой отвратительной пленкой, клокотал что-то старчески и неразборчиво, когти его, как у млеющего домашнего кота, переступали по краске, вцарапываясь в нее, крылья дряхлели и опадали, не сразу складываясь так, как нужно, и минуту спустя, повертев осевшей в сразу образовавшемся воротнике головой, кречет задремывал снова. Птицы, возмущенно гомоня, с опаской начинали садиться.

За птицами наблюдал один странный, ни на кого более на судне не похожий пассажир. Это был восточный величавый старик с прекрасным открытым лицом и гордой посадкой крупной породистой головы. Усы, которые носил старик, так и хотелось назвать кавалерийскими. Старик был в пиджачной паре чайного цвета и в мерлушковой седоватой высокой шапке. Спокойное лицо его было темным от загара, темными были и лежащие на поручнях руки. Старик все время был один.

В ресторане старик также сидел один. Я спросил о нем у Лены. Лена не знала, столик был не ее, она передала мой вопрос прохаживающейся вдоль столиков Насте. Настя подошла, улыбнулась. Как все это ужасно, сказали мне ее глаза, что мы плывем так медленно. Там ждет Володя. О нас с ней они ничего не сказали. Лена повторила вопрос.

– Это очень богатый человек, – ответила Настя. – Он из Америки. Кажется, армянин. Быть может, даже миллионер. Просил никого с ним не сажать. Говорит, что очень занят.

– А что за миллионер? Делец? Ученый? Землевладелец?

– Не знаю. Девочки мои прозвали его Семен Михалычем. Усы.

Видно, не я один усмотрел в его усах нечто кавалерийское. И я на два дня забыл о богатом американце, который отрывался от своих миллионерских дел, чтобы подолгу смотреть на птиц.

63

– Нет, выяснять ничего не будем, – говорит Настя. – Я догадываюсь… Я знаю – ты уже не хочешь меня слушать. Но тебе ведь надо же понять, почему мы такие? А мы просто провинциалы. Это неважно, кто из нас откуда, и неважно, где судно бывает – в Лондоне или Салехарде. Просто сама жизнь на судне провинциальная. Ты уже, наверно, испытал это. Хотя, когда приходишь на берег, к тебе все восторженно кидаются. Где был? Что видел? Расскажи! И с горящими глазами слушают. Но эти горящие глаза – на полчаса. Что бы нового ты ни рассказал – это очень скоро надоедает. От тебя ждут не рассказов, а согласных переживаний. А их нет. И твои рассказы иссякают. И тогда спрашиваешь уже ты. Тебе отвечают, что ничего важного без тебя не произошло, так сначала кажется, что вполне мог бы и еще год без захода плавать без боязни от этой жизни отстать. Но это не так. И то, что это не так, ты чувствуешь чем дальше, тем больше. Вот, например, друзья собираются, чтобы на тебя поглядеть. Приходят тебя слушать, но, странное дело, тебе не удается почти ничего рассказать. То ли телевизор всех натолкал новостями, то ли время изменилось, но хорошо слушают только о курьезах. А потом друзья начинают говорить о своем, береговом, они и к тебе будут обращаться, рассказывая, но тут же спохватываются, и ты вдруг понимаешь, что тебя и сейчас среди них нет. Безнадежно отстал, и, пока догонишь, пройдут месяцы. То есть, может быть, и не отстал, но вы шли в разные стороны. И были за прошедшее время свидетелями совершенно разного. Но каждого пронизывали за это время тысячи сменяющихся настроений, и эти настроения формировали душу. И наступает отчуждение. Ты не прошел тот путь, который у них, у всех твоих береговых близких, в чем-то общий и сходный – от общих книг, фильмов, спектаклей, настроений, мод, анекдотов, шуток, общих трамваев, магазинов, погоды. И тебе не смешно, когда они смеются. А им не смешно то, что смешит тебя. Все разное. Ты уже злишься, но не можешь не видеть, что только дома есть настоящие заботы, настоящие проблемы… Не слушай, когда моряки будут хвалить тебе морскую жизнь. Береговая жизнь труднее, но она настоящая. В море скудеешь душой – не верь, если кто-то будет тебя в этом разуверять. Море – это филиал, провинция. Даже философы, если они живут в провинции, философы горькие. Но еще хуже философ из провинции веселый. Вот судно идет – все в огнях. Суперсовременное, с успокоителями качки, музыкальный салон на пятьсот мест, штурманские дела через спутник, радиофицировано насквозь. А все равно оторваны. Типичная ситуация: моряк плавает – все в семье хорошо, списался на берег – развод, дележ. И у него на много лет возмущенное лицо, а ей просто скучно стало. Чего ты от меня ждешь? Чтобы я, два года проплавав, жила, как жила раньше? Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. Может быть, он тоже будет моряком, вероятно, с разваленной семьей (я хоть и не развалила, но разницы нет – я пережила это в душе), мы будем плавать с ним на разных судах и искренне вздыхать, если не удается провести отпуск вместе. Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. Я знаю такие пары. Они прекрасно существуют лет… по десять. Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна… Или уйду сейчас с судна вместе с тобой, вот найду в себе силы и уйду. И пять лет буду догонять свою филологию… Ха-ха-ха… Нужна она кому-то!

А на следующее утро еще перед завтраком ко мне явился Альфред Лукич.

– Вы знаете, что вы у нас на судне не единственная творческая личность?

Губы его кривились, и вообще весь вид говорил, до какой степени это неприлично – быть так называемой творческой личностью.

– Да, собственно, никто и не претендовал, – сказал я.

– Ну претендовали или нет, это другое дело. Но так считалось. Однако выяснилось, что есть еще одна. Штрафовать эту личность сейчас будем. Я вообще-то к вам только по дороге – дай, думаю, загляну, может, и вы что-нибудь уже натворили…

– А что случилось?

– Творческая личность, то есть ваш коллега, водой залил каюту. Каюту надо теперь освобождать и сушить. Порча ковров, может, и не только ковров.

– Это дорого?

– Смотря с чем сравнивать. Да вы не опасайтесь – у вашего коллеги найдется чем заплатить. Хотя мы и не хотели его штрафовать. Мы даже хотели бы найти какой-нибудь предлог, чтобы его не штрафовать, но он сам совершенно не хочет нам помочь. Подтверждает, что находился в каюте и сам не закрыл кран, а когда начало течь через край раковины, то он слышал, что течет, но не мог уже отвлечься от работы. Потому, мол, столько и натекло.

– А что он делал?

– Говорит, что писал. Он говорит, что он – писатель.

– Имя-то хоть знаете? Должны же вы знать, кого собираетесь штрафовать?

– Да мы, собственно, тайны из этого не делаем. Вас интересует имя?

И, подняв к глазам какую-то бумажку, Альфред Лукич прочел по слогам:

– Са. Ро. Ян. – Ударение он сделал на «о»: Саро́ян.

– Уильям? – спросил я, уже понимая, что шутка с моей стороны получается грубая и совершенно неуместная. Не могло же так быть, чтобы на судне плыл Уильям Сароян, один из самых замечательных нынешних писателей. – Как его зовут-то, вашего, так сказать, Саро́яна?

Разыгрывал меня Лукич или нет, я не знал. Он снова поднял листок к глазам и, близоруко водя пальцем по буквам, прочел:

– Вил. Ли. Ам. – И, оторвав свой немигающий зеленый взгляд от бумажки, совершенно не смущаясь, сказал: – Предполагаю, что Вил Ли Ам и Уильям, может так случиться, одно и то же…

Он предполагал, что может, видите ли, так случиться.

– А вы что… знаете, кто этот Виллиам Сароян? – спросил он.

– Это еще миллионов шестьсот знают.

– Да ну?

Хоть бы щека у него дрогнула или глаз сощурился. Но не мог же человек, кончавший филфак и свободно владевший тремя языками, не слышать о Сарояне? Быть-то ведь такого не могло же? Чему их тогда там учат?

– Так что, по-вашему, делать? – спросил он. – Штрафовать?

– Не валяйте вы ваньку, Альфред Лукич. Капитан знает, что на судне плывет Сароян?

– Ну, вообще-то, мог бы и узнать.

– Знает или не знает?

Глядя мне в глаза, Лукич трясся от беззвучного смеха. Что именно его так смешило?

– Погодите! – взмолился я. – Не делайте глупости! Сообщите скорее капитану. На судне плывет замечательный писатель. Кроме того, что он – знаменитый писатель, это писатель, который откликается на все, что кругом происходит. Откликнется и на то, что вы его штрафанете. Вам хочется прославиться в качестве чиновника, которому недоступно понять, что такое вдохновение?

– Ну если никак иначе не удается, – вздохнул Лукич, – то хоть так бы.

Нет, зря я лягнул филфак. Знал он все, этот змей.

– А со штрафом – это тоже шутки? – спросил я.

– Со штрафом-то? Да он же каюту затопил! – Лукич опять словно отодвинулся, чем-то себя заслоняя.

– Мой вам совет – скорее звоните капитану. Вы знаете тиражи, которыми Сароян у нас издается?

Лукич смущенно улыбнулся. Знал он, конечно, все, этой улыбкой он выдал себя.

– Геростратишко вы, – сказал я. – Я, мол, самого Сарояна штрафовал, вот кто я.

Книг Сарояна в той порции литературы, которую на сей раз получило в рейс судно, не оказалось. Зато, слава богу, на «Грибоедове» имелась энциклопедия, последний выпуск Большой Советской. Раньше портретов Сарояна я не видел. Да как же можно было его не узнать? – теперь думал я. Хотя, повторяю, портретов его никогда не видел. Как же можно было смотреть на него и не угадать, что это – Сароян? Со страницы энциклопедии на меня смотрело уже знакомое мне лицо. Это был тот человек, который бродил по палубе, наблюдая за птицами. Тот, кого официантки ласково назвали Семеном Михайловичем. Вот, значит, какой он был миллионер – от литературы. Лицо Сарояна в энциклопедии было чуть моложе, чуть худощавей.

Прочтя, я вернулся в каюту. Зазвонил телефон – это был капитан.

– Наслышан о ваших усилиях в защиту гостя, – сказал он. – Должен признаться, ни одной книги Сарояна не читал. Что знаменит – знаю, а читать не читал. Так вышло. А у вас разве так не бывает?

Равновесие восстанавливалось. Я не читал Андерсена-Нексе, он не читал Сарояна. Я изложил ему содержание статьи в энциклопедии. Капитан на том конце провода молчал.

– Пулицеровская премия, – сказал я. – Дружба с Хемингуэем. Мягкий юмор. Философская глубина. Давняя дружба с нашей «Литгазетой». Множество книг у нас переведено.

– Но не все? – с каким-то странным оживлением спросил капитан.

– Да, еще не все. Он столько пишет, что за ним не успевают переводить.

– Вы уверены, что дело только в этом?

– Уверен.

– Кажется, я начинаю понимать, куда вы клоните, – без выражения сказал капитан.

64

Первое, что спросил Сароян на капитанском ужине, устроенном в его честь, – кто такие казаки. Это народ? Национальность? Сословие? Он недавно перечитывал Толстого, но так и не может ясно понять, кто они такие.

Потом он спросил о том, как мы относимся к проблеме самоубийств. К проблеме расселения столь быстро растущего человечества. К телевидению. К тому, что как ни говори, а лишь телевидение может сделать человека известным. К проблеме безвестности многих хороших книг.

Наши ответы были более или менее очевидны. Капитан должен был говорить то, что должен говорить капитан. Старший пассажирский должен быть душой стола, но он у нас на «Грибоедове» был специфический – то ли мне так не повезло, то ли я чего-то не понял и то было проявлением высшего юмора, но за весь рейс я услышал от него слов десять, а улыбаться он, вероятно, даже не умел. Директор ресторана был директор ресторана, он отчетливо понимал, что если он лишний раз промолчит, то ничего от него не убудет, а вот если замешкаются мальчики в малиновых ливреях или окажется теплым то, что должно быть почти горячим, то это и будет означать для него, директора, компостер. Кроме Сарояна говорил на обеде еще Грант Маркарян – плывущий по делам работник Внешторга. Как только речь заходила о сравнении даже самым косвенным образом двух мировых систем, Маркарян с мягким южным юмором твердо подчеркивал превосходство нашей. Жена Маркаряна при этом улыбалась так, что любому становилось ясно – роль Армении в создании этого превосходства огромна. Меня представили Сарояну как писателя, отправившегося попутешествовать. Захотел, мол, развеяться и поплыл. Сароян вскинул свои густые брови и задержал мою руку в своей. Должно быть, он что-то выяснял для себя. Впрочем, так же он вглядывался в лица всех, кого ему представляли. Я не очень настойчиво спрашивал себя, для чего я здесь, – раз капитан пригласил, значит, для чего-то это ему надо. Мне же предоставлялось близко увидеть и своими ушами услышать любимого писателя. Кто от этого откажется? Я смотрел на Сарояна и думал о том, что, читая его книги, представлял себе их автора живущим в каких-то иных слоях… жизни? атмосферы?

Живой Сароян сидел напротив. И замечательным образом выпивал. Под первую рюмку было подано специально что-то очень для «Грибоедова» простое – ветчина, килька, деликатные, на два зуба вилки, лепестки семги… Потом началось усложнение меню – это связалось в памяти с Сарояном и потому кажется важным – мелькнул род рыбной запеканки, но с крабами, водка уступила белому вину, возникли продолговатые разноцветные блюда, распознать содержимое которых было бы невозможно, если бы не легкий намек в виде сбоку лежащего дивного хвоста, клешни, раковины. За второй цепью официантов смутно маячили суровые лица шеф-повара и Насти. Командованию ресторана было не до шуток.

Детская душа Сарояна не могла сопротивляться гастрономическому напору наших лучших ресторанных сил. На лицах ответственных за блюда играли коварные отблески.

Мистер Уильям был в постоянном борении – ему и хотелось отведать от каждого из чередой идущих блюд, и в то же время он норовил держать флаг застольной беседы. Темы скользили одна за другой. Мы уже поговорили о Хемингуэе, о Марке Твене, о птицах, путешествующих с кораблем. О заработках. О телевидении. Рекламе. Паблисити. Мистер Уильям все-таки американец, он жаждет рекламы. Но он, конечно, не только американец, сказал Маркарян. Все, кроме старшего пассажирского, улыбнулись.

Сароян заговорил о работе. Он говорил о том, что он стар, что из тех писателей, которые гремели в мире, когда он начинал писать, давно уже никого нет на свете, что даже сверстники наперечет, как бизоны. Но это, сказал он, ничего не меняет. Надо работать. Это единственное, ради чего стоит жить, единственное, чему стоит быть преданным. Работать вопреки всему, что мешает, преодолевая все. И я вспомнил тот его рассказ, в котором автор жалуется, что надо во что бы то ни стало написать рассказ, а работа не идет, и только снег за окном, и слякоть, и идти некуда, но нужно во что бы то ни стало написать рассказ – тут только непогода, и необходимость работать, и якобы отсутствие мысли. Но какой замечательный, пленительный вышел рассказ. Будто бы и ни о чем, а на самом деле о человеческой жизни.

– Что вы сейчас делаете? – спросил он. Вопрос предназначался мне. – Вот сейчас? Сегодня? Над чем вы работали сегодня?

Мистеру Сарояну изменила его воспитанность – он задавал прямые вопросы, требующие прямого ответа. Наверно, мне следовало мягко отвести мистера Сарояна от его почти судебной прямоты. Разве можно так допытываться?

Но вопросы его означали, что он помнит, кем ему меня представили. Вопросы означали, что он уже поверил, будто держать перо в руках – это и есть мое дело. Вопросы означали, что если я действительно тот, за кого себя выдаю, так уж я-то понимаю, что он не принял никаких оправданий моему безделью. Что значит «развеяться»? Если я вообще пищу, так я должен был писать и сегодня. Вот его и интересует – что? Что я сейчас пишу?

– Над чем вы работали сегодня? – повторил он.

И наплевать ему было на то, что на меня смотрит весь стол. И мне в этот момент тоже было наплевать. Никто из них ведь ни разу не попросил меня дать им что-нибудь прочесть. Сароян смотрел мне в лицо.

– Сегодня я не работал, – сказал я.

Сароян улыбнулся мне заговорщицки. Он мне не поверил.

65

На следующее утро ко мне опять пришел Альфред Лукич.

– Помогите, – сказал он. – Ваш Сароян закрылся в каюте.

– Почему это – мой?

– Ну не мой же. Я с ним в ресторане не сидел. И о литературе не говорил.

В коктейле его голоса было все – ирония, зависть, насмешка. Даже полтора процента новенького почтения.

– Опять что-нибудь случилось?

– Не знаю уж, что случилось, но он не открывает. Стучим, звоним – все без толку.

– Может, его и в каюте нет?

– Та-ам.

– А зачем он вам так понадобился?

– Да вы тоже точно с луны. Подходим. Таможенные декларации. Вы-то свою сдали?

С таможней шутки плохи. Я пошел помогать Лукичу.

В том, что Сароян в каюте, сомневаться не приходилось. Из-за двери слышалось отчетливое, не очень быстрое щелканье пишущей машинки. Пауза – и снова щелк-щелк. Длинные очереди сами по себе состояли из коротких очередей – так и хотелось сделать сравнение наших преимущественно длинных слов с английскими, преимущественно короткими.

Стоя от меня на некотором расстоянии, Лукич делал мне жесты, означающие одновременно – «стучите» и «будь что будет». За последние сутки он заметно потрусливел по отношению к обитателю этой каюты. Наверняка он был в подробностях оповещен о вчерашнем меню, и, видимо, оно произвело должное действие. Он знал, кого по какому разряду ласкают. Горячие блинчики с начинкой из мороженого подают не всем – он это, как старожил «Грибоедова», знал.

– Таможенная декларация, – как о судьбе сказал Лукич. – Стучите.

Коридорная, или, как их тут называли, классная, стояла за спиной Лукича. Именно Лукич учил ее тому, что если пассажир не отвечает на стук, то надо оставить его в покое. Пассажир может делать все, что захочет. Может и не откликаться. На лице у классной был приличный случаю полуужас с резервной готовностью превратиться во что угодно.

– Ну, стучите же!

Я дослушал, как мне казалось, до конца длинную фразу пишущей машинки и тогда постучал. Машинка молчала. Наверно, неясно, расслышал и теперь прислушивается, подумал я, и постучал сильней. Машинка молчала. Приводит себя в порядок, подумал я и одернул куртку. Предстояло снова общаться, и я даже откашлялся. В это время машинка защелкала, и гораздо более, как мне показалось, громко. Я постучал опять. Пауза была короче, но опять никакого движения за дверью: лишь короткими очередями била пишущая машинка…

Вчера, когда мы прощались, он взял мою руку пониже плеча в свои ладони и близко посмотрел мне в глаза. Щеки его чуть-чуть обвисали. Видимо, он очень устал, было уже к полуночи. Он сжал мою руку своими и, не произнеся больше ничего, вышел.

Что он сейчас писал? Рассказ? Повесть? Или дописывал страницу дневника, где хоть без имени, но был, вероятно, упомянут и я – вот, мол, повстречался такой на пути – плывет неизвестно куда и ничего не говорит о том, что сейчас пишет…

От стыда за свое безделье я стучал в его дверь все сильнее, однако результат был тот же. Я заколотил кулаком по двери. Дверь грохотала. Грохот этот уже стоял на весь коридор – пассажиры, выходя из своих кают, комментировали происходящее. Они говорили, что господина, вероятно, нет в каюте. Или он спит. Но едва ли он печатал во сне. Все, что я у него читал, было написано в абсолютно ясном сознании, едва ли он изменил этому обычаю теперь. Мой стук в дверь можно было уловить не только барабанной перепонкой, не только спиной, как, говорят, слушал музыку в конце своей жизни Бетховен. В каюте, должно быть, стоял грохот, как в товарном вагоне на мосту.

В промежутках между моими атаками на дверь можно было отчетливо услышать невозмутимый стрекот пишущей машинки.

Лукич втянул голову и развел руками. Добавочную фигуру изумления изобразила классная. Ей, похоже, было по душе наше с Лукичом бессилие.

– А с прогулочной палубы? – спросил я. – Его окна ведь выходят на прогулочную палубу?

Сообщаться с пассажирами через окна и иллюминаторы их кают на «Грибоедове» было не принято. Лукич еще более втянул голову, классная как-то зажужжала, заволновалась и словно повисла в воздухе, как оса. И в том же составе – Лукич, классная и я – мы вышли на прогулочную палубу и остановились против квадратного окна каюты Сарояна. Одно окно из двух было приоткрыто, и стук машинки доносился через щель еще явственней, чем в коридоре.

– Мистер Сароян! – позвал я.

Мы звали его по очереди, полагая, что, быть может, звук голоса кого-то из нас ему неприятен, звали все вместе, мы откровенно рассматривали внутренность его каюты, мы не видели только его самого. Второе окно было занавешено легкой желтой занавеской, и за ней скрывались пишущая машинка и сам Сароян. Мы слышали, как звонил в его каюте телефон, как в двери его каюты снова принялись стучать – это прибыл с утренним визитом Маркарян. Очередное объявление по судну о сдаче таможенных деклараций мы услышали также в щель окна из динамика каюты Сарояна.

Человек, который сидел над пишущей машинкой, был без нервов, без ушей, без сострадания к тем, кто пытался его от работы оторвать. Его не интересовало сейчас ни что о нем подумают, ни куда мы подходим, ни то, что кому-то он нужен сейчас позарез. Ему же позарез необходимо было сидеть за столом и печатать. А все остальное – как выйдет.

Достучаться до него мы так и не смогли.

Часа через два он явился в мир сам, явился как ни в чем не бывало. Он вышел на палубу и принялся бродить, смеяться, разговаривать. Ему звонили и стучали? Очень жаль, но он работал. Это его рабочие часы. Все, по его мнению, обстояло абсолютно нормально. Таможенные декларации? Какая с ними всегда канитель!

– Ну если этот дядя всю жизнь так работал, – сказал Альфред Лукич, – тогда понятно, почему он миллионер.

– Да он просто глухой, как тетерев, – вмешался в наш разговор кто-то сзади.

Мы оглянулись. Это был Николай Порфирьевич, доктор.

– Это только вы не знаете, что он глухой, – сказал доктор. – А посмотрите, как он в глаза заглядывает, когда говорит.

– Просто манера такая… – Я хотел еще добавить – манера заглядывать в душу, но, конечно, не произнес этого.

– Ладно… – сказал доктор. – Пойду. Помешались все. Сароян! Сароян! В медицинский кабинет к нам с утра кто-то прибежал, запыхавшись, и кричит: «Знаете, Сароян у нас плывет!» Ну и что дальше-то?

А Сароян стоял поблизости.

– Куда мы его везем? – вдруг спросил он по-английски. Он, оказывается, не отрывая глаз, опять следил за кречетом.

Словно понимая, что речь идет о нем, сидящий у белой трубы кречет встрепенулся и полураскрыл крылья. Так он посидел несколько минут, словно набираясь духу для последнего перелета, потом поднялся в воздух и, ни с кем не попрощавшись, не спеша полетел от судна прочь.

Мы входили в Английский канал.

Сароян смотрел на птиц. Теперь, когда я знал, кто этот старик, его массивная красивая голова мерещилась мне на фоне гор – море не подходило фоном этому человеку. Нужны были пятнистые дали оранжево-сине-желтых склонов и синяя кайма ломаного горизонта. Я представлял себе, что такого человека должно окружать огромное ветвистое семейство – у него должно быть много взрослых почтительных сыновей, младшая любимица дочка и орава маленьких смуглых внуков. Я представлял себе плоскую крышу в садах, тепло нагретых за день камней, темнеющие склоны гор вдали, и по этим все более сливающимся с небом склонам там и здесь красноватые точки огней.

Он родился в Калифорнии, всю жизнь прожил вдали от Армении. И все справочники мира называли его американским писателем. Но что такое справочники?

66

Идти разглядывать Гавр первый помощник определил мне в обществе кудрявенького существа девятнадцати лет, затянутого в джинсы и блестящую курточку. Нервная система у этого существа оказалась выстроенной по схеме «вижу – вскрикиваю».

– Ай, какие цветы!! Ой, какая машина!!

Она – посудомойка в столовой команды. Счастлива стопроцентно, безоговорочно. Счастье щенячье, но бог не дал хвоста, которым бы сейчас в самый раз, как вентилятором, вертеть, и она хватает меня за руку.

– Посмотрите вон туда! Да не туда, а вот сюда!! Посмотри-и-те!

Это ее первый рейс.

Гавр. Пляж, тесно уставленный маленькими белыми кабинками, чуть побольше, чем те, под которые у нас в Летнем саду прячут на зиму статуи. Каждый житель Гавра хочет, чтобы у него была личная раздевалка на берегу Ла-Манша. Кабинки составляют улочки шириной в один шаг. Кабинки заперты. Немыслимое из-за серенькой погоды и безветрия количество стоящих на приколе шверботов и яхт – видимо, десятки тысяч. Продажа рыбы – несколько лотков и дюжина ящиков, в которых что-то взбрыкивается и мокро, свежо шлепает скользким по скользкому.

– Ой, смотрите, какие!!

Это по поводу креветок – весь лоток живет: креветки, лежа на боку, сучат своими бесчисленными ножками. Никуда им не убежать. Напоминает это что-то давно прочитанное.

И это что-то из моей жизни: вот так же я пытаюсь куда-то двигаться, ехать, плыть, так же, как этим креветкам, мне мерещится, что я передвигаюсь. Куда? Куда мы с Володей Калашниковым бежим? Каждый день теперь приближает нашу встречу. Сколько же лет мы не виделись? Двадцать? Я жду того дня с волнением, которое уже не сравнить с волнением ожидания экзотики.

Гавр. Девятнадцатилетнее существо тянет меня к игральным автоматам, их тут за задами какого-то торжественно-официального здания набился целый переулок – она тянет меня к автоматам, и накупает жетонов, и начинает швырять их под прозрачные колпаки. В ее чистом, восторженном, удивительном визге, если случается удача, есть какое-то натуральное сумасшествие в отличие, скажем, от моей ложной нормальности. Вот уж кому, думаю я, путешествие приносит сейчас истинное наслаждение! И я завидую остро этой девчонке. И еще завидую тому, что у нее все вовремя. А оттого, что она так по-ребячьи себя за границей ведет, у меня только прибавляется к ней симпатии. И, как это ни странно, уважения. Дурочка? Да вовсе она не дурочка. Просто она еще ребенок. Пусть вскрикивает. Я ей завидую. И радуюсь за нее. И досадую, что она рядом. Счастливо и невинно она проводит этот день… Еще около порта мы прошли мимо стройной девицы в белых кожаных шортах, которая стояла на углу. Она посмотрела на нас, откровенно давая понять, что все видит: идете-то вы рядом, говорил ее взгляд, но каждый сам по себе. Тут, у игральных автоматов, я столкнулся взглядом с другой девушкой. Она стояла, прислонившись спиной, скрестив длинные загорелые ноги. Заметив, что я на нее гляжу, она подняла вопросительно брови и оттолкнулась лопатками от стены. Подвижные губы и подбородок делали ее немного напоминающей Джульетту Мазину. Или это из-за коротких волос? Я невольно оглянулся на мою спутницу. Она была в самозабвении. Проследив за моим взглядом, девушка с загорелыми ногами понимающе улыбнулась. Что, мол, выгуливаешь? Сестренка? Тогда как-нибудь в следующий раз. И Кабирия снова прислонилась к стене. В кармане у меня болтались иностранные деньги. Выяснялось, что они не так уж мне и нужны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю