355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 25)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)

Не было ни луны, ни звезд, и темнота вдоль дороги была то рассеянной, то уплотнялась, подступала стеною к дороге, в ее соседстве иным становился гул мотора – мы снова ехали через лес.

– Егор…

Я едва расслышал голос, то есть, может, даже и не расслышал бы, если бы пальцы Оли не сдавили мне плечо. А мне-то казалось, что он спит. Я сбавил скорость.

– Егор… А Настя… Она что… Как собирается жить?

– Что ты имеешь в виду?

– Ты знаешь что.

Черный лес по сторонам дороги вновь расступился, белой иголкой кольнули глаза дальние фары, некоторое время они светили как один луч, потом светящиеся точки разделились, и вдруг выше них вспыхнул голубоватый слепящий глаз. Прожектор сиял все ближе, все ужасней, я уже не видел ни дороги, ни обочины, начал тормозить – ну когда же он, паразит, его выключит? – а он все не выключал, я уже еле ползу, наконец междугородный автобус пронесся мимо – только песок ударил по стеклам. Лишь тогда я увидел, что виноват сам: я ехал с дальним светом фар. Мы чуть не столкнулись.

– Егор… Ты любишь ее?

До этого Володиного вопроса я не видел Оли, она сидела сзади меня, но слышал ее присутствие. Сейчас перестал слышать.

– А то я подумал… Что ты женился…

Я опять ему не ответил, и тогда по изменившемуся его голосу я понял, что он привстал.

– Не отвечаешь? Хочешь сказать – об этом нельзя спрашивать? А у меня времени нет… Она верит в тебя? То, что ты делаешь, ей дороже всего? Помогать будет? Кого она в тебе видит? Молчишь…

Я услышал, что он снова лег.

– А вот эта Оля, которая сейчас сидит около меня…

Оля всполошилась. Я слышал, как она засуетилась около него, и он больше не задавал вопросов. Я повел машину быстрей, хотя надо бы остановиться и хоть немного поспать, – мы с Олей ехали сегодня уже девятую сотню километров.

Рука Оли сжала мне плечо.

– Кажется, бредит…

Володя что-то бормотал. Разобрать ничего не удавалось. Он продолжал бормотать и когда я остановился. Ночь была холодной, и мы накрыли его поверх одеяла ватником. Был еще один ватник, – мы сели, прижавшись, и накинули его на плечи.

Володя затих. Вот уже несколько минут его не было слышно.

– Не спите? – тихо спросила Оля. – Володя, вы не спите?

– Где мы? – спросил Володя. – Егор… я все ждал, когда же… Картину тебе писал… Краски плохие. Оттенков не добиться… Худо. Егор, ты меня слышишь? Сел бы рядом… Худо дело. Открыли будто бы какие-то черные дыры – туда все летит, стягивается отовсюду, а там ничего – дыра, которая жрет и жрет. Нет, рано еще. Надо позвонить одному человеку…

– Бредит, – прошептала Оля.

– Нет, – сказал Володя. – Что это вы решили? Ладно, Егор, не садись ко мне. Пусть она сядет. Ей моя картина… запала. Ты знаешь, из нее бы вышла жена писателю. В обносках бы ходила, верила бы в твой гений. Ты ее спроси, как она относится к тому, что ты делаешь, – я же вижу – она слова об этом не скажет, клещами не вытянешь. Но все твои рассказы наперечет знает…

Я вынырнул из полусна.

– Нет, – сказала Оля. – Из тех, что не напечатаны, я читала очень немногие. Остальные он прячет.

– Слышал, – сказал Володя, – как она о них говорит? Книги! – вдруг вскинулся он. – Книги не забыла?

– Здесь, все здесь, – ответила Оля.

Эта неожиданная, почти капризная его требовательность к Оле, это вырвавшееся вдруг обращение на «ты», эта ночная разговорчивость…

– Вам плохо, Володя?

– Книги, – сказал он.

Оля отодвинулась от меня, ее место сразу занял холод, она протиснулась между спинками сидений и пропала сзади в темноте, потом оттуда вернулась ее рука, запахнула на мне ватник и снова пропала.

72

Человек, которому я позвонил по просьбе Володи, ничего не спросил о книгах.

– Где? – спросил он. – В клинике Шестакова? А номер отделения?

– Его готовят к операции.

– Значит, все-таки опухоль. Я так и думал. Сейчас к нему еду.

– Его готовят к операции. Можно ли его сейчас отвлекать?

– Всеми силами, – сказал он. – Если мы что-то можем для него сейчас сделать – так это именно отвлекать его. Представьте себе, что он, с его воображением, сейчас чувствует? Вы можете себе это представить? Вы знаете, какой он художник?

Полуметровые ножницы, прицелившиеся на убийство, стояли у меня перед глазами.

– В эту клинику вы его привезли? Вы. Привезли и положили. Значит, у вас есть там рука. Сделайте так, чтобы меня к нему пускали. Его отец просил меня о нем… Его отцу…

– Вы знали Юрия Леонидовича?

– Знал ли? Да я дня не живу, чтобы его не вспомнить.

– Ладно, – сказал я. – Уговорили. Через полчаса я буду там.

Когда я приехал в клинику, он уже сидел около кабинета Андрея и ждал меня. Да встречался я уже с ним, и даже совсем недавно. Только где? Помнил только, что встреча была не из приятных. Но где же?

– Мне тоже кажется, что я вас уже откуда-то знаю, – сказал он скорее неприязненно, и рука его задумчиво потянулась вверх, поднимая с затылка длинную прядь волос. Пальцы его завертелись, заплетая конец пряди.

– В архиве работаете? – спросил я.

– В архиве.

– Я у вас был. Фонд Козьминых помните?

Его пальцы остановились, он выронил прядь.

– Понятно. То-то мне показалось, что мы уже встречались. Ну что ж. Приходите теперь – все получите.

– У вас теперь иные инструкции?

– Да ладно вам, – сказал он. – Раз вы знали Юрия Леонидовича, какой может быть разговор.

– Но вы тогда мне сказали, что фонд Козьминых не разобран.

– Он и не разобран, – устало сказал он. – Но давайте не будем выяснять отношений. Объяснять вам, из каких побуждений я действовал? Да знали бы вы, какие люди иной раз норовят сунуть нос в архив. Да при них перчатки страшно оставить, не то что архивную папку.

– Спасибо.

– На здоровье. А на лбу, вы уж извините, у вас ничего не написано. Что же касается филантропии – когда каждый был готов помочь каждому, так это все кончилось, если и было. Я-то, правда, думаю, что и не было.

Возможно, в чем-то он был прав. Снаряд Никитич, например, тот и головы бы в мою сторону не повернул, если бы не существовал на земле Андрей. И не видать бы мне люкса на «Грибоедове» и улыбок барменов, кабы не воспоминания Анатолия Петровича о рейсе из Рейкьявика с ленд-лизовскими танками на палубе.

Андрей позвонил мне за день и сказал, что хочет, чтобы я присутствовал на операции.

– За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?

73

Это чтобы ты жил, думал я, другого способа нет, терпи, Вовка, терпи, ты сейчас ничего не слышишь, но я стою над тобой и думаю о тебе, и ничего тебе не может помочь, кроме того, что сейчас так кроваво делают с тобой. Это чтобы ты жил. Другого способа остаться жить среди всех нас для тебя нет. Я сегодня стою над тобой, но жизнь длинная, и может прийти такое время, что все переменится. Подежурь тогда надо мной – постой вот так, обмирая. И постереги меня.

До чего огромны и устрашающи инструменты, которыми раздвигают, расширяют, удерживают, и как внешне незначительны ланцеты, похожие на безобидных уклеек, и ножнички с закругленными концами.

– Весь воспален, – произносит Андрей. – Да. Вон еще что.

А мы когда-то клялись друг другу, клялись шепотом, так, что едва можно было разобрать слова, и оттого любой обрывок слов был важен и весом. Не помню, в чем клялись, помню лишь, что клялись на всю жизнь. Если бы нам тогда сказали, что жизни наши могут быть разной длины, мы бы не поняли, о чем говорят. Жизнь могла кончиться у кого-то другого, но не у нас, мы не разделяли это «нас» на «я» и «он». Глядя друг другу в глаза, мы шептались, а над нами опадал осенний Таврический.

Зацепленные за края простыни́, висят рядами по бокам раскрытой брюшины приготовленные щипцы.

С порога операционной, не входя, громко не то спрашивают, не то ставят в известность:

– Андрей Васильевич, совет в тринадцать пятнадцать.

Андрей молчит. Ассистент держит ножницы двумя руками, как пистолет для решающего выстрела. Голос от дверей:

– Что сказать, Андрей Васильевич?

Несколько секунд молчания. Даже ассистенты, кажется, не знают, что он ответит.

– Возможна объемная, – говорит Андрей. – Так что…

Загорелая медсестра, которая у столика записывает ход операции, обменивается взглядом с анестезиологом. Вместо марлевой маски сестра завязала себе мордочку хорошенького грызуна одним слоем свежего широкого бинта. Бинт прозрачный, сквозь него отчетливо видно все ее личико. Золотые обручики, которые висят на ушах сестры, печально качнулись. Значит, еще часа три. Тот, кто спросил от дверей, стоит там, прижимая ко рту и носу салфетку.

– Всем мыть руки, – командует Андрей. И, повернувшись ко мне, сыплет словами: – Узлы, знаешь ли… Мы их подрезали. И они сами… Пусть без меня начинают, – вдруг поворачивается он к двери. – Пусть без меня, а я – если…

И опять смотрит на меня, вглядываясь все пристальнее, и движения его рук, когда он их вытирает, замедляются.

– Ты уверен, что тебе надо здесь быть? – спрашивает он негромко. И перестает меня замечать. Через минуту он уже снова стоит под лампами.

Перчатки Андрея высоко натянуты на рукава халата, под перчатками прижаты завязки. Эти завязки напоминают засушенные в книге растения – гербарий. У нас с Володькой были такие две недели, когда мы вдруг увлеклись растениями, за несколько дней в нашу речь вошло множество новых слов, мы залезали с ним в специальные книги, зачастили в Ботанический сад. Как впечатывается на всю жизнь в память узорный разрез листа, мельчайший, до тех пор равнодушно пропущенный взглядом цветок, мембранное шуршание ватмана, сквозь который осторожно тянешь нитку, прихватывая единственный редкий стебель… Почему Андрей задал мне такой вопрос? Что он имел в виду? Хотел сказать, что мне не надо здесь сейчас быть? Почему?

Он опять вытер руки. Стоит. Над маской влажно светится его лоб.

– Изменим план операции.

И опять печально качнулись золотые обручики.

– Сильный зажим. Так.

Рука Андрея отставлена назад, операционная сестра уже держит что-то наготове, вкладывает ему в пальцы. Напрягся. Руки ассистентов что-то осторожно и сильно перехватили. Все трое застывают. И сестра, которая готовит инструменты, тоже застыла. Что же хотел сказать мне Андрей? Это что-то такое, с чем и я должен быть согласен, иначе бы не сказал…

У Андрея на лбу выжимаются капли пота. Быстро растут.

– Очень мощную, – говорит он.

Сестра дает толстую нитку.

Так что же он хотел сказать?

И вдруг тут, стоя над спящим Володей, я осознаю, что никому это не нужно, чтобы мы с ним продолжали врать. Почти ничего не осталось – это видим мы оба, и нынешняя встреча не продлила, а закончила наши с ним общие дела. Если ему удастся выкарабкаться и он вернется в свой поселок, то он уже не будет писать мне уличающие письма, и я уже не стану писать ответы так тщательно и щадяще. Близкий человек в нем для меня давно умер. Я стою над Володей, которого оперируют, и мне страшно. Страшно оттого, что мне за него не больно. И я хочу найти виновных, виновных в том, что я, друг его детства, за него сейчас не молюсь. Кто в этом виноват? Неужели я сам? Ведь после молчаливой клятвы быть всегда вместе я первым нарушил ее, поступив в то училище, куда он поступить не мог. Кто виноват, что наши пути с Вовкой должны были так круто разойтись? Судьба? Я не мог найти виновных. И тут я вспомнил опять его натюрморт. Он мог называться по-разному: «Ящик и корзина», «Живое и неживое», а мог называться и одним словом – «Судьба». Людей, которые дружат, нельзя разлучать, думал я, даже если эти люди еще совсем дети. Заново ничего не выходит, и время идет, и уже нет любви и нет дружбы, но они необходимы нам, и тогда на их месте поселяется стыд, стыд от того, что мы предали самих себя, зачерствев. И уколы этого стыда я даже сейчас с готовностью принимаю за что-то другое. Мол, тревожусь за Володьку. Хватит врать. Не особенно-то я за него тревожусь, просто не хочется себя считать черствым дерьмом. И признаваться, что с дружбой, которую нам завещали, ничего не вышло. У Марии Дмитриевны с Верой Викторовной выходило, а у нас не вышло. У Насти же не осталось даже чувства родственности. Там, в море, она плачет о Володе, но воспоминаний об одной поездке к нему и грусти о том, что никак не получается заключить с ним мир, ей, кажется, за глаза хватает. Но что же мне их судить? У меня есть своя сестра. Много мы с ней думаем друг о друге?

– Йод, – говорит Андрей. Распрямляясь, он неопрятно, удовлетворенно вытирает руки о халат на животе. – Всем мыть руки.

Мы стоим с ним глаза в глаза, и он все еще трет руки о себя.

– Знаешь что, – говорит он. – Тебе не надо тут быть.

Здесь не может быть никаких объяснений, и я поворачиваюсь, чтобы уйти из операционной.

В вестибюле клиники я встретил их обоих – Олю и человека из архива. Оля ко мне кинулась. Когда я сказал, что операция еще не закончена, они ничего не поняли. Операция не окончилась, а я уже оттуда вышел. Почему же я вышел?

До конца операции мы сидели и, исключив из рассмотрения тот случай, когда наши заботы не понадобятся, распределяли обязанности на ближайшие дни. При этом распределении главную роль играла Оля.

– Я мало что умею, – сказал человек из архива. – Но я научусь. Мне только надо объяснить. Вот эти капельницы, которые будут стоять рядом… А если он будет просить пить?

Через два часа нам сообщили, что операция окончена. Все зависит от общей жизнеспособности организма, сказали нам. Состояние? Такую операцию никто не переносит легко. Но остальное может показать только время.

74

Андрей не стал относиться ко мне иначе.

– Кто ж виноват, что мы одних любим, а другие нам безразличны? – сказал он. – Только не надо делать вида. А эта твоя Оля – она действительно работала медсестрой?

– Работала.

– Надо вернуть, – сказал он. – Во что бы то ни стало надо вернуть. Нынешней медицине такие необходимы.

– Практика, кажется, у нее небольшая.

– Ну, чего-чего, а этого-то она получит сколько хочет. Надо операционной сестрой делать. У нее сердце есть. Ты не замечал?

– Откуда мне.

Нечего меня подталкивать, подумал я. Даже ему.

– А как у нас с очерками о моряках? – спросил он.

– Все так же.

И тут тоже не надо меня подталкивать.

– Я так и думал, – сказал Андрей. Он по своему обыкновению не обращал внимания на мои слова, а что-то ловил за ними, помимо них. – Я так и думал, что там ты насмотришься. Важно ведь окунуться.

После операции Володя пришел было в себя, но через несколько дней сознание его опять поплыло. Мы норовили его вытащить, да нам это оказалось не под силу. Спрашиваешь его о чем-нибудь, а он смотрит, словно не видя и не слыша или видя и слыша, но в отдалении, а ты в метре от него. И иногда отвечает, но отвечает как-то приблизительно, а иногда и не отвечает вовсе. Между ним и остальными людьми словно бежал слой воды. И вода то мутнела, то немного прояснялась.

Архивист взял отпуск и теперь сменял меня. Прощались мы в коридоре, я сообщал ему, как протекло дежурство, и он, кажется, всякий раз радовался, что мне так мало удалось сделать за свои часы.

– Ну это мы сейчас, – с энтузиазмом говорил он. – Это ладно.

А потом он всякий раз спрашивал, почему мы не привезли Володиных картин. Я отвечал, что Володя об этом не просил и вообще мы ехали за ним, а не за картинами.

– Думаю, все-таки привезли что-нибудь, – подозрительно говорил он. – А вот там, за шкафом, у него такая маленькая в реечной рамке, коричневые тона… Знаете, как за его работами скоро будут гоняться?

Будут ли за ними гоняться, я не знал, но тот натюрморт, который мы с Олей увидели в его комнате, я мог бы по памяти разглядывать. Розоватый цвет яиц, ожидающих казни…

Таким же оттенком засветились волны, надстройки, каждый предмет за несколько минут перед ураганом. Я-то этот цвет видел.

– Надо ехать за картинами, – сказал архивист. – Надо их спасать.

– Спасать от чего?

– От того, чтобы они не пропали. Вы чего-то тут не понимаете. Как же это вы их не привезли?

– Вы коллекционер? – спросил я прямо.

– Да. А что это меняет?

– А я-то думал, что вами движет память о Володином отце.

– А вами? – спросил он. – Вами всегда движет только что-то одно? Почему вам надо свести мои действия к примитиву? Да, я собираю некоторого рода живопись. Ну и что из того? Да, я знал Юрия Леонидовича. Более того – для меня свято воспоминание о нем. В бога я не верю, но я верю в откровения. Откровения некоторых людей. Вблизи я видел такого только одного – Юрия Леонидовича. Да, я коллекционер. И что из того? Я что же, по-вашему, уже не имею при этом права на душевные порывы? Что мною движет… А вами?

Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа – это немедленное действие. Именно немедленное. Нельзя все планировать да планировать, приходит день, когда надо начинать, какая бы ерунда сначала ни выходила. Листок за листком, листок за листком. Все остальные дела – они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.

– Меня несколько дней не будет, – сказал я архивисту.

– Но как же…

– Постарайтесь обойтись, – сказал я. – Оля вам поможет.

Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки.

О сколь многом на «Грибоедове» я, оказывается, не договорил! Например, с сэкондом. Мы не договорили с ним на судне, да и никогда бы, наверно, не договорили. Три или четыре наших ночных разговора привели лишь к тому, что мы с полной ясностью увидели взаимную несовместимость, но, как это ни удивительно, я продолжал чувствовать к нему искреннюю симпатию, да и ему, кажется, не был противен я. С удовольствием мы пожимали друг другу руки, со странным удовольствием я слушал его уверенный спокойный голос, мне нравилась его прямота, логика его выводов, хотя все, что он говорил, имело, на мой взгляд, один шаблон. Касаясь истории, искусства, литературы, он исходил из чуждых мне посылок – он был глубоко убежден в их вспомогательности. По его убеждению они должны были быть лишь такими, чтобы оправдывать во всем его жизнь, упрощать и во что бы то ни стало утверждать правильность ее, а не вносить в нее сложности и сомнения. И потому что-то начальственное и чиновное появлялось в его лице, когда он принимался судить о художниках и книгах, а оценки его тяготели к категориям: «нужно» – «не нужно». А как рассмотреть с этих точек какого-нибудь Тютчева? Какой в Тютчеве практический смысл? Но моряк Иван Антонович был превосходный, и ни у кого не было сомнений, что второй помощник станет со временем капитаном. В капитаны ведь выходят не все, этот же выйдет. Я моряк, как бы говорил его вид, и мое дело плавать. Плавать и знать все, что связано с морем, так, как не знает никто. Знать и уметь. Центр находился на судне, и на слова «как далеко вы уплыли!» этот человек несомненно ответил бы: «Далеко от чего?» Книга, вносившая сомнение в его точную жизнь, была книгой вредной. Кто там говорит, что сначала было слово? Море. Сначала было море.

Я исписывал листок за листком и листок за листком комкал, думая о том, что я не договорил и не доспорил не только с этим человеком.

А еще почему-то мне вспоминались… пальмы. Я, должно быть, с непривычки увидел их слишком много – в Виго, Лиссабоне, в Гибралтаре и Лас-Пальмасе, они росли поодиночке, аллеями, парками и рощами, и чем больше я их видел, чем многочисленней и разнообразней становилось их общество, тем более они меня раздражали. По виду-то они были всяческие – от узеньких в талии, ажурного силуэта с романтическим наклоном к воде до раскормленных, как баобаб или чудовищный ананас, по самую поясницу вкопанный в землю… По виду они были всяческие, а под ветром шуршали одинаково – шуршали они фанерно. Это был стрекот отставшей дранки, вощеной бумаги, обрезков целлулоида. Шум пальмовых листьев ничем не напоминал мне влажного шелеста нашей листвы, и скорей всего поэтому мне не о чем было с пальмой говорить. Я не почувствовал это дерево живым, не понимал его. В вечнозелености пальмы мне померещилось существование без проблем и сомнений – вот она стоит в расслабляющей южной теплыни, да еще укутавшись сверху донизу в уродливый толстый войлок, равнодушно стрекочет своими сорочьими листьями да насосом гонит сладкую воду в плоды, которые от того становятся громадны и даже эротически бесстыдны. Какой уж тут, при такой дородности и в такой жаре, разговор по душам? Откуда ей, пальме, знать об осенней тоске северного дерева, о черной сырости зимних веток в мартовские оттепели, когда не дай бог дереву проснуться раньше времени… Хотя, конечно, я понимал, что пальма в ответ может спросить, что знает наша вологодская ольха о сугробах из саранчи, что присела на островок пообедать, или о том ужасе, который чувствует дерево, если корни его уже щекочет тепло вулкана или выкручивает ураган? Ничего, наверно, не знает.

Но мне, конечно, не хотелось, чтобы побежденным в этом внутреннем моем споре оказалось то, что мило и любо мне, и потому как мне было не вспомнить, что пальма так легко переживает неволю – кадку, прокуренное фойе, электрические сумерки? И рисовал себе картинку: руководитель кружка самодеятельности, пробегая, привычно гасит в кадке с пальмой свой окурок. Ольху в кадке не вырастишь.

75

Наверху у меня теперь жили Каюровы – Клава стала Каюровой, – но еще не приезжал сын старика, и мне казалось, что оттуда, сверху, еще грянет новостями.

Я сгребал со стола в папку листки и думал о втором помощнике, который искренне считает береговую жизнь частным и неинтересным случаем жизни морской, о докторе, у которого на берегу некрасивая дочка, об Олеге, который так незаметно вошел в мою жизнь, а я к нему, оказывается, уже привязался, и мне его страшно не хватает…

Я старался не думать об Оле, потому что тут сразу мне начинали мерещиться какие-то перестановки людей, какая-то огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же – он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить.

В дверь позвонили. Я уже кончил работать и потому пошел открывать.

– Зовет к нам обедать, Егор Петрович, – сказала Клава. На плечах ее был все тот же платок. – Пойдемте. О чем-то хочет вас попросить.

Часа через два мы ехали с ним по дуге, огибающей лахтинскую железнодорожную ветку, ехали тихо, и почему-то почти совсем не было машин, денек стоял матовый, с размытой тенью, и после зарослей высокой сухой метелки слева совершенно неожиданно открылось море. Можно ехать и еще сотню километров приморским шоссе, и моря вы больше не увидите, дальше потянется лишь залив курортной зоны – на том заливе не будет судов, а только плоская тень Кронштадта. Здесь же открылось море, живое и судоходное. Оно лежало серо-белесым, и только стоящие на рейде суда были белоснежно-фарфоровыми.

Я помог ему выбраться из машины, за ним тяжело вывалилась собака, и, когда он отдышался, мы услышали бриз. На море не было ни морщинки, ни складки, оно лежало как натянутый холст, но все кругом – заросли прибрежной метелки, антенна, провода, даже тусклый золотой шнур на его фуражке, – все тихо шуршало под ветром.

И вдруг сейчас, снова увидев море, я подумал, что, набрасывая контуры образов тех людей, с которыми на «Грибоедове» мне больше всего приходилось сталкиваться, я, кажется, пропустил самый, может быть, главный.

Это был образ человека, который, вступая на палубу, не только не отрывается от берега, а, напротив, приносит на судно вместе со своими пожитками и свой уклад. Уклад своего края, деревни, семьи. А полнее всего – уклад души. Как принес его тот человек, который, ни у кого ничего не спрашивая, оставил вокруг больной птицы на палубе некрашеное место. Я сейчас спохватился, что так и не разыскал на судне этого человека.

– Тянет опять? – спросил Каюров. Он спросил не для того, чтобы я ему отвечал.

Море лежало перед нами. Не видимый за горой намытого песка, глухо застучал судовой дизелек. Споткнулся, кашлянул и застучал ровно.

1984


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю