Текст книги "Повести"
Автор книги: Михаил Глинка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Таких зим теперь уже не бывает. И снегов таких. И такого красного солнца в феврале.
Мне снится сейчас иногда сон. Мне снится, что меня нет, а мой пятилетний сын стоит в нитяных чулках на снежном сумрачном пустыре.
– Папа, – шепчет он, – я же здесь замерзну…
И ветер забивает снегом его волосы. И он не бежит никуда, бежать некуда, только топчется. И не кричит, только шепчет. Мне снится, что меня нет, и ее нет, и нам дано только одно – знать, что он замерзает.
Я просыпаюсь и узнаю, что у меня нет жены и никогда не было сына, а видел я только что себя давнего. И я лежу, глотая воздух, и это можно, наверно, назвать вздохом облегчения. Но мои сверстники, у которых есть маленькие дети, что-то вдруг дружно принялись седеть. Может, не я один вижу такие сны?
Первая из тех посылок пришла зимой, вскоре после того, как погиб отец. В посылке были шапка для меня и валенки для Маши. Мы питались картофельными очистками.
– Вот погоди, – говорила мне Маша. – Калашниковы еще узнают, как ты себя ведешь…
Мне было пять, ей было девять.
Когда с Урала стали приходить посылки, Мария Дмитриевна не поняла, от кого они. Потом пришло письмо. Неизвестная бабушке женщина писала, что имя доктора Егора Петровича в их семье всегда будут помнить.
– Никто не брался… – читала бабушка. – Началась гангрена… Только благодаря вашему мужу…
Мария Дмитриевна и мама произносили над нашими головами непонятные нам слова.
– Должно быть, это родственники старшего Калашникова, – говорила Мария Дмитриевна, – директора медицинского…
– Какого директора? – спрашивал я. До войны вмешиваться в разговор взрослых было нельзя, когда началась война – стало можно.
– Дедушку хотели лишить права преподавания… – не очень впопад отвечала бабушка. Она всегда и все мне объясняла, о чем бы я ни спрашивал. – Дедушка симпатизировал студентам…
– Как это – симпатизировал? – спрашивал я.
В перерывах между посылками Вера Викторовна Калашникова писала Марии Дмитриевне длинные письма.
– Вот когда будем жить вместе с Калашниковыми, – говорила Маша, – то подшипники твои все выкинем…
Калашниковы, Калашниковы, Калашниковы… Мы говорили о них с сестрой все время. Когда к нам в эвакуацию приехал тогда еще не умевший говорить Андрей, он, слушая нас, однажды написал Марии Дмитриевне записку, спрашивая, кто такие Калашниковы.
Мария Дмитриевна в этот момент надавливала насаженным на карандаш медным шариком накрахмаленный полотняный лепесток. Искусственные цветы на базаре покупали.
– Калашниковы… – сказала она и, подтянув меня к себе, обняла. – Кто такие Калашниковы…
Перед нами лежал медный шарик на карандаше. Шарик достал Марии Дмитриевне я. Еще когда мама болела, я свинтил его в больнице с кровати, на которой она потом умерла.
Насти Калашниковой тогда еще не было. До ее появления в моей жизни прошли еще три года эвакуации, День Победы, переезд в Ленинград, получение похвальной буханки после первого класса, отмена карточек, поступление в нахимовское училище. Даже два первых парада и те были еще до Насти.
– Андрей Васильевич! – крикнул я. – Андрей, где ты?
Я хотел, чтобы он тоже увидел Настю. Но его уже куда-то увел Иван Никитич.
– Не надо, – сказала Настя. – Не зови…те его. Он ведь не идет в рейс? Только вы?
Настя не картавила, но каждое слово, которое она произносила, было как бы слегка мохнатеньким. Нас обтекал поток грибоедовцев.
– Не надо его звать, – повторила она. – Я потом… все объясню.
– Но куда же ты пропала? Ты что, с тех пор…
– Потом, – смеясь, сказала она, и зрачки ее вздрогнули, чуть-чуть кося. – Ну не сейчас же?
Прожигая палубы звонким грохотом, в коридорах завыли ревуны. Настя посмотрела на меня, предлагая самому понять, что у нее нет ни минуты. Я еще раз ее оглядел. С головы до ног это была прежняя Настя и в то же время совершенно иная. Но что в ней нового, что, думал я. Разве что появился этот крепко сжатый кулачок? Кулачок выглядел до странности маленьким. Мне показалось, что я вижу, как он прямо на глазах становится еще меньше.
– Где я тебя найду? – спросил я.
– Искать не надо. Я здесь… все время на глазах. Еще успею надоесть.
Она уже четко выбралась из своих затруднений с местоимениями.
– Поторопитесь прощаться, – сказала она, дотрагиваясь до моей руки. – А то он уйдет. И…
– Хорошо, – сказал я. – Если ты этого не хочешь, так я ему не скажу.
Инстинктивно я отметил, что дотронулась она до меня не той рукой, пальцы которой так судорожно сжимала.
Андрей взял меня за пуговицу и отвел в сторону от трапа.
– Упаси тебя боже считать, что ты кому-нибудь чем-нибудь… Никому. И ничем! Плыви. И благословляю тебя на безрассудства…
И редкое дело – посмотрел вокруг мечтательно. Белые надстройки, ярая латунь, тугие, уходящие вверх снасти.
– Везет же мерзавцу! – счастливо жмурясь и сгребая меня своей лапой, сказал он. – Иван Никитич, пойдем, милый, а то я умру от зависти!
Иван Никитич с капитаном стояли у трапа.
– Да-а… – сказал Иван Никитич. – В такой-то рейс и я бы… Да грехи! Как, Егор Петрович, довольны?
– А куда идет судно? – спросил я. Все улыбнулись. Никто, даже Андрей, не мог себе представить, что я не узнал этого заранее. Матрос у трапа нейтрально, вполоборота слушая наш разговор, скосил на меня глаза с одобрительным уважением. На флоте живуча любовь к тем, кто не боится шутить при начальстве. Не мог же он предположить, что человек, который по судовой роли проходит старпомом, действительно не знает, куда идет судно. Об этом, естественно, знали на судне все – все триста пятьдесят членов экипажа и все полторы сотни наличных пассажиров. Кроме этих пятисот человек, в Западной Европе нас ждало еще почти четыреста, которых мы должны взять на борт по дороге. И все они не просто знали, куда поплывут, а уже чуть не год, изучая всевозможные рекламные проспекты, выбрали для себя именно этот маршрут и этот лайнер, и уже с полгода знали расписание «Грибоедова» не только по дням, по и по часам. Одни пассажиры за этот круиз уже уплатили тысячу, другие полторы, а третьим набежало по две тысячи долларов. Таких было немного, потому что «люксов» на судне оказалось всего четыре. Но меня это нисколько не волновало. Я, естественно, знать не знал, что и это обстоятельство – то есть наличие роскошных кают – будет иметь ко мне в будущем некоторое отношение. А сейчас я ощущал себя как первый человек на первом корабле. Я был чистой воды искателем приключений. Подозревал ли это отдел кадров?
14
Устройство мое взял на себя Альфред Лукич из пассажирской службы. Пассажирская служба на судне, принимающем до шестисот иностранных туристов, – это служба большая, должностей много, – кто в этой службе Альфред Лукич?
– Вижу, вы усмехнулись? – спросил он, представившись. – Странное у меня имечко, правда?
Я что-то промычал, в том смысле, что, мол, чего ж тут особенно странного, хотя, признаться, плохо представлял себе того Луку, который дал своему сыну имя Альфред. Новому моему знакомому было лет около сорока.
– Нас много, – сказал он.
– Кого «вас»?
– Эдвардов Степановичей. Вильямов Матвеевичей. Аркадиев Фомичей. Мы продукт эпохи.
Альфред Лукич водил меня из каюты в каюту, вызнавая их номера из своей записной книжки. При том количестве туристов, которое будет здесь дня через три, свободными оставались кают пять, не больше. Я хотел остановиться на первой же, Альфред Лукич обязал меня не спешить.
– Осмотрим все, – сказал он. – Вдруг что-то вам понравится больше.
В затянутом ковром коридоре нам попалась навстречу старушка в серых тугих кудряшках. Увидев Альфреда Лукича, она кинулась к нему с радостными воплями и минуты две оживленно трещала. Альфред Лукич слушал старушку, ни разу не улыбнувшись, отвечал ей кратко, но как она после этого хохотала! Как ласково опиралась ему на руку! Как счастливо махала ему вслед!
– Полное ощущение, что она встретила старого знакомого, – сказал я, когда мы двинулись дальше.
– Еще бы. Грымза плывет на «Грибоедове» восьмой раз.
– Что же вы ей такого веселого сказали?
– Она спросила, будет ли в этом рейсе судовой праздник под названием «Выборы мисс Александр Грибоедофф».
Бедная Нина Чавчавадзе, подумал я.
– Для вас это звучит довольно дико, – продолжал Альфред Лукич, – а я вот уже не удивляюсь. Им нужны развлечения в той форме, к которой они привыкли.
– Так что вы ей сказали веселого?
Альфред Лукич приостановился.
– А что можно ответить женщине, если она нетерпеливо вас спрашивает, когда же будет праздник, на котором будут выбирать самую красивую? Что ей можно ответить? Чего она ждет?
– А действительно, чего?
– Что выберут ее.
Я пожал плечами. Старушка была говорливой, восторженной, однако впечатления сумасшедшей не производила.
– Я ей сказал, что вообще такого праздника не планировалось, но теперь, когда она вновь на нашем судне… И тому подобное.
– Знаете, как это называется?
– Еще бы, – вздохнув, ответил Альфред Лукич. – Еще бы мне этого не знать. Хорошей работой в области индивидуального обслуживания пассажиров. А вы, оказывается, ничего не смыслите в женщинах.
Прошел шагов пять, смягчился и добавил:
– Старше шестидесяти пяти лет.
И еще через пять шагов:
– Из высокоразвитых капиталистических стран.
Мы ходили с ним по судну, Альфред Лукич показывал мне каюты, и всюду его останавливали пассажиры. Он молчал, слушал, а потом что-то им отвечал, оставляя каждого неизменно смеющимся.
– Это вас так филфак выучил? – спросил я.
– Что такое филфак? После филфака я уже целую жизнь прожил… – Он держался в это время за трубку телефона в очередной каюте. Из каждой новой каюты он раздавал указания. Все они касались мелких коридорных услуг: в такой-то номер кофе на троих, в таком-то забрать костюм в чистку, в такой-то каюте пожилая дама хочет поднять на полку свой чемодан – декстюард, бегом! Эти нужды он узнавал сейчас, идя со мной коридорами. Меня поразила, признаться, скорость его реакции. Мы в береговой жизни привыкли к иному ритму.
– Стоит ли так торопиться? – спросил я. – Ведь наверняка же коридорная, которой вы звоните…
Он все ловил раньше, чем собеседник договорит.
– Ошибаетесь. Здесь не суша. Вы, вероятно, и не знаете, как много людей желало бы у нас плавать. Мы имеем редкую возможность оставлять на судне только лучших работников. Самых лучших.
– И вы полагаете, что коридорная в ту же минуту…
– Без сомнения, – сказал он. – Только они у нас называются классными. А что касается быстроты – сразу, не сразу… На этих судах невыгодно плохо работать. Здесь, как это ни странно, выгодно работать хорошо.
Каюта, которую подобрал мне Альфред Лукич, была двухместной, второго класса.
– Едва ли вы здесь долго задержитесь, – загадочно проронил он.
– Почему же? Эта каюта мне нравится…
– Она может понравиться еще кому-нибудь, – выходя и едко улыбаясь, сказал мой провожатый, – кто в состоянии заплатить за нее долларами. Или марками. При всем нашем к вам уважении.
В каюте было чисто, удобно, замечательно. Стол, тишина. О чем еще мечтать?
В дверь снова просунулась голова Альфреда Лукича.
– Впрочем, особенно-то не тревожьтесь, что мы вас отсюда переселим, – глядя на меня глазами, цвет которых не мог быть никаким иным, кроме зеленого, сказал он. – У нас здесь турист недавно умер, мы в этих случаях билетов в такую каюту какое-то время не продаем.
Он веселил меня уже минут сорок, и мне не хотелось оставаться у него в долгу.
– Альфред Лукич, – сказал я, – а вы не скажете мне, куда плывет судно?
Он опять вошел в каюту. Его зеленые глаза как бы проснулись от чего-то будничного, оказалось, что и ходил со мной и похохатывал он немного во сне. Но тут он проснулся. Поверил. Посмотрел на меня с новым выражением.
– А вот это, знаете ли, действительно могут позволить себе немногие, – сказал он. – Даже как-то не хочется разрушать… Но так уж и быть.
Через десять минут я держал в руках расписание нашего рейса. Мы должны были обогнуть Данию и зайти за пассажирами в Бремерхафен. Потом были Плимут на юге Англии, Виго в Испании, Канарские острова… Я почувствовал, что меня начинает бить дрожь. Азорские острова, Гибралтар, Лиссабон… Одного дыхания для того, чтобы прочесть такое расписание, не хватало. На обратном пути мы должны были развезти туристов по домам – в Лондон, Роттердам, Бремерхафен.
– А если вам эта волынка не надоест, – сказал у меня над ухом Альфред Лукич, – то потом у нас линейный пассажирский рейс на Канаду. Но не советую.
– Что вы имеете в виду?
– Ничего особенного. Просто октябрь, северная Атлантика, в общем, это уже не подарок…
– Штормит, что ли?
– Конечно. Это же самый поганый район Мирового океана.
Он был просто создан для того, чтобы любую тему пустить на понижение. Но я ему этого не дал. Когда за ним закрылась дверь, я лег на диван и стал повторять вслух названия: Гибралтар, Канарские острова, Азоры… Я ничего не мог поделать – рот мой глупейше расплывался.
15
Тот черноволосый, свежий моряк, взгляд которого я все время ловил на собрании, был тут, конечно, старпомом. Звали его Евгением Ивановичем.
– Здрасте, здрасте, – сказал он, найдя меня перед ужином. – Что же это такое выходит?
Крепкий он был, этакий альпинист-футболист. К такому в темном переулке не пристанут. И улыбку, видно, держал как флаг – от восхода до заката.
– Мы тут, значит, ничего не подозревая, работаем, – продолжал старпом, – из моря не вылезаем, а нам в это время, оказывается, уже замену нашли.
Мне бы тут сообразить, что шутки на эти темы ни к чему. Но я для чего-то взял его тон.
– Начальству видней, – сказал я и тоже для чего-то улыбнулся. Мне казалось, что шучу я удачно.
– М-да? – спросил он еще веселей. – Значит, будем теперь делать вид, что книги пишем?
– Будем делать такой вид.
– Воображаю, что у вас получится.
– Ну, вам-то, ежели вы меня уже распознали, я и показывать не стану.
Черт меня дернул отвечать так именно ему. Старпом улыбнулся еще шире.
– Ну ладно, как бы там ни было, пойдемте ужинать, коллега. – Он особенно надавил на последнее слово. – Одним старпомом больше, одним меньше, какая теперь разница?
Смысл его слов дошел до меня лишь через несколько дней. Нынешнему флоту, судя по всему, стало тесно уже даже в самой недавней табели о рангах. Взять хотя бы помощников капитана. Раньше хватало одного, потом двух, теперь, кроме первого и старшего, появились вторые, третьи, четвертые, пятые, а на крупных судах каждого номера по нескольку… Но нельзя же командный состав только нумеровать – и потому появляются узкоспециализированные помощники, безномерные – вроде пожарного. При таком обилии помощников на «Грибоедове», кроме полного набора вторых, третьих и так далее, оказалось, что и старших уже трое: старший (просто старший), старший пассажирский и старший главный. В эту кучу малу старших помощников отдел кадров дружески сунул еще одного, совершенно со всех точек зрения излишнего.
– Садитесь хоть сюда, – указал мне старпом (просто старпом). За столиком, куда он меня определил, сидели еще двое – оба не в форме. Некоторое время мы молчали. Старпом ушел и сел на свое обычное место. Напротив меня звякал ложкой сухой, пугливого вида старичок с бородкой клинышком, в очках. Взгляд его вспыхивал, когда в кают-компанию входила буфетчица, и тут же гас. Второй мой сосед был молоденький, в кожаном неформенном пиджачке и сером свитерочке.
– Представляюсь, – с улыбкой сказал молоденький. – Олег Федорович Сапунов, или просто Олег, редактор судовой газеты на английском языке.
– Знаем, – проворчал старичок. – Раз в неделю выходит, а остальное время меню редактируете…
– Точно! – с наслаждением подтвердил редактор.
И он тепло, не обидно рассмеялся. Мальчик явно не страдал манией величия.
– Сухоруков Николай Порфирьевич, – буркнул старичок. – Судовой врач.
Буфетчица, молоденькое длинноногое существо, в это время принесла ему второе.
– Не Сухоруков, а Сухофруктов! – шепотком пискнула она.
– Кыш! – заворчал врач, с трудом отводя от нее глаза. – Кыш! Детям не вмешиваться!
И он уставился сквозь очки на меня. Редактор тоже поглядывал, подъедая суп. Я им что-то невнятно сказал о том, что я вроде бы пассажир.
– Ладно, – сказал старичок, – не хотите говорить – не надо, мы и сами читать умеем. – Он встал и подошел к какой-то большой ведомости, лежащей на боковом ненакрытом столе, и нацелил на ведомость очки. Лицо его сразу приняло озабоченное, даже несколько суровое выражение.
– Зачем же вы нас разыгрываете? – укоризненно произнес он, садясь на место.
Дурацкое положение начинало меня донимать. А если бы там было написано, что я глухонемой, ты бы и этому поверил? – подумал я. Слава богу, хоть редактор вел себя как человек. Ему было вполне достаточно того, что я сказал. И вообще, кто кем себя считает, как бы говорил его вид, тот пусть тем и будет.
В кают-компании было тихо, половина мест пустовала. Если бы не два моих совсем не выглядящих моряками соседа, то обстановка в кают-компании показалась бы мне очень знакомой по воспоминаниям молодости. Видимо, везде на нашем флоте – и на военном и на торговом – офицерские кают-компании одного стиля и нормы поведения и тут и там примерно одни и те же, ведь все морские учебные заведения в России – родственники, все они пошли когда-то от Навигацкой школы. Опрятный вид, негромкий разговор, небольшие порции еды. Ничего не трогая на столе, я ждал, чтобы буфетчица принесла второе. Фарфоровая супница стояла без дела, дымя тихонько в проушинку крышки. Открывать крышку и заглядывать, что там, я не стал, аппетита не было, – давние, когда-то лишь краешком задевшие меня привычки возвращались сами собой. В том кругу лейтенантов, где я вращался, считалось, что офицер должен неустанно за собой следить. Старичок, поглядывая на меня, явно порывался что-то сказать, но сделать это свободно было уже не под силу. Наконец он не выдержал:
– Все-таки что-то есть надо. Вон сухариков хоть возьмите! Или… качки боитесь?
Какая качка? – подумал я. Никакой качки не было.
– Но хлеб более вкуснее, – сказал молоденький редактор.
Он чем дальше, тем больше приходил в хорошее расположение, то ли вспоминая что-то про себя, то ли его веселил доктор.
– А сухари более тверже, – добавил он.
К концу обеда редактор уже не мог спокойно сидеть – он мягко, в подбородок хохотнул и выскочил из-за стола.
– Впервые его вижу, как и вы, – словно бы присоединяя и свой голос к моему осуждению редактора, сказал врач. Но я-то ни капли никого не осуждал. Напротив. Если бы мне в возрасте этого юноши повезло так, как повезло ему – плыть на Канары, на Азоры, в Канаду, – так я бы, наверно, на руках ходил и песни горланил. Куда-то ведь надо девать свою радость?
Выходя из кают-компании, я тоже заглянул в судовую роль. Калашникова Анастасия Юрьевна значилась на «Грибоедове» администратором ресторана.
16
С Калашниковыми мы встретились в сорок пятом в Ленинграде. Юрий Леонидович оказался похожим на слона: просторный серый костюм, плоские бледные щеки, по-слоновьи спрятавшиеся в складках кожи глаза. Калашников норовил без необходимости не передвигать ног, а передвигая, был осторожен, тоже как слон. Такой не наступит на спичечный коробок и не зацепит ногой шнур.
– А не могла я видеть вас в кожаных крагах? – спросила, вглядываясь, бабушка Мария Дмитриевна.
Из складок кожи вынырнули лукавые слоновьи глазки.
– Да вспомнила я вас! – сказала бабушка. – Не всегда вы были таким важным ученым… Ах, каким же вы были щеголем!
Веры Викторовны Калашниковой в Ленинграде не оказалось: она осталась в эвакуации ухаживать за какой-то родственницей. Эта родственница, объяснила мне Мария Дмитриевна, и до Урала-то четыре года назад добралась еле-еле. Мне эти подробности не запоминались, достаточно было того, что в Ленинграде оказался Вовка Калашников. Юрий Леонидович часто уезжал. Когда он уезжал, то Вовка переселялся к нам.
И для нас с ним наступала другая жизнь.
На эти дни Мария Дмитриевна переходила в комнату Маши, а мы с Вовкой становились хозяевами другой. Мы обязательно что-то сразу передвигали, переставляли, на дверь накручивали бечевку, для входа в нашу комнату Маша и Мария Дмитриевна должны были выучить пароль, в глубину же комнаты, к закутку за шкафом, запрещалось подходить даже с паролем. Там у нас находился тайный склад. Закрыв «штаб», то есть невозможно запутав и запетляв на дверной ручке бечевку, мы отправлялись на боевые операции. Что можно было найти в подвалах, на свалках, на чердаках в Ленинграде осенью сорок пятого? Мы с торжеством тащили домой противогазы, заржавевшие аккумуляторные фонари, погнутые каски. На свалках в те времена валялись бронзовые подсвечники, фарфоровые лампы, куски мраморных статуэток. Перешагивая через все это, мы искали зенитные гильзы и осколки бомб.
Несколько дней мы упоенно играли в войну, а потом вдруг безветренный теплый октябрьский вечер, и мы сидим на корточках у пруда в Таврическом саду и стараемся прутиками выловить что-то из воды, и между нами идет самый важный в жизни разговор – не помню только, о чем он. Но ясная темень пруда, и алюминиевый блик утопленной ложки на дне, и сказочный шорох дубовых листьев, и черный остов осыпавшейся оранжереи – все это сливается с ожиданием какого-то удивительного нового счастья, и даже когда я издалека вижу – нет, не вижу, конечно, а слышу, чувствую, – что Мария Дмитриевна, сидя на скамейке на другой стороне пруда, глядя на нас, беззвучно плачет, это состояние счастья не пропадает, напротив, приобретает сливающийся со всем остальным смысл. Я вглядываюсь через разделяющий нас пруд в одинокую фигурку бабушки и, перестав слушать Вовку и отведя его рукой, словно обойти уже нельзя, нет времени, бегу, и за мной шуршат и тукают шаги Вовки, а когда мы подбегаем, щеки у нее уже сухие, и Мария Дмитриевна, стараясь говорить с нами как ни в чем не бывало, сразу принимается читать вслух «Гаргантюа и Пантагрюэля», и мы, прижавшись к ней с двух сторон, видим, вероятно, что-то вроде кинофильма, потому что уже потом Вовка вдруг на берегу того же пруда признается мне, что когда он смотрит на воду, сидя на скамейке, то видит высунутый толстый язык огромного толстяка, на который двумя ложками размером с лопату два маленьких человечка льют соус, а на вилке у толстяка целый баран. Это иллюстрация из того издания. Время было такое – по помойкам валялся ампир, а идя с нами в сад, Мария Дмитриевна захватывала подмышку книжки с гравюрами Доре.
Еще до приезда в Ленинград было решено, что мы с Вовкой будем учиться в одной школе: действительно в классе Вовки для меня было оставлено место. Народ в Ленинград прибывал. В школе я узнал от кого-то, что меня в эту хорошую школу не нашего района приняли по блату, потому что Юрий Леонидович – член-корреспондент Академии наук. До этого ни Вовка, ни бабушка мне этого не говорили. Или я не запомнил?
Мы с Вовкой учимся в одном классе, учимся почти вровень, но иногда с Вовкой бывает что-то странное – он замыкается. Это у нас дома он начал рисовать. Нарисует что-нибудь – и полдня не прикоснись к его рисунку, глаза выцарапает. Что-нибудь спросишь у него – он не слышит и, выставив язык, подрисовывает. Отойдет, посмотрит и опять подрисовывает. И если здесь его заденешь – может потом сутки не разговаривать. Не то чтобы злится, а как бы нырнет вглубь и оттуда тебя не слышит. А потом снова вынырнет – и мы с ним опять идем за осколками. Или уезжаем далеко от дома на трамвае. По Литейному тогда ходила «двадцатка», и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:
– Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются.
И мы выскакиваем на первой же остановке, уши у нас горят, – перед нами косогор у Озерков, безлюдные холмы, спускающиеся к воде, осень. Листья уже опали, и вдали, за озером, сквозь сосны просвечивает белое пятно церкви. Мы уходим от трамвайных рельсов, туда, где только ветер и откос горы, и бродим долго, и Вовка вдруг говорит:
– Егора… Давай всегда…
Может, потому, что я из него не тянул, чтобы он договаривал, он договаривал сам. И тут, когда мы снова сели в трамвай, он договорил. И я его слегка стукнул в плечо, потому что и так было ясно, что мы всегда будем вместе.
17
На пассажирском судне таких размеров я был впервые.
Лифты, музыкальный салон, два ресторана. И если петляешь по судну без дела – через каждые пятьдесят шагов бары. Но весь первый день меня тянуло на палубу. За Кронштадтом раздвинулись берега, ровней, утробней стал существующий отдельно от тишины гул наших двигателей. Остро щемящее чувство ожидания наполняло меня. Путешествие! Настя.
И я бродил по палубе, щурясь на желтеющий закатный залив. Навстречу попался старпом.
– Дышим?
Он явно что-то хотел у меня узнать, опять небось по поводу царапнувшего его пункта, но такая тишина стояла над заливом, так лениво падали в воду за кормой люминесцирующие в закатных лучах чайки, так много времени у нас с ним было в запасе, что какое уж тут выяснение?
– Гогланд проходим, – сказал он. – Самое грустное на Финском заливе место.
А мне – то ли утренние упражнения давали знать, то ли наваливалась усталость спрессованного дня отхода – никак не оторвать было глаз от воды. Блестящее ее покрывало гипнотически манило смотреть на него и смотреть, и вот уже впадаешь в какой-то сон наяву, лишь случайные точки отрывают на миг – вон стоит, как солдатик на посту, горлышко дрейфующей бутылки, вон гондолой плавает перо чайки, вон лежит на воде, как на стекле, нисколько не погрузившийся белоснежный брусок пенопласта… И снова спишь.
– Почему оно для вас грустное? – спросил я.
– Оно для меня грустное потому, – как на уроке во втором классе, ответил Евгений Иванович, – что я тут грущу.
Пришлось проснуться окончательно. Эта игра в идиотские ответы, если тебя не слушают, тоже была известна мне давно, известна как нарастающий звон во включенном уже динамике перед тем, как из него раздастся команда, известна как прохладное спокойствие кают-компании.
– Простите, – сказал я.
– На этом месте, – увидев, что я проснулся, сказал старпом, – мне всегда вспоминается один человек.
Над морем лежал вечерний августовский штиль, впереди были заморские города и острова с пальмами.
– Но жил он давно, – со странной интонацией произнес Евгений Иванович. – При Петре. Рассказать или уже скучно?
При Петре так при Петре. Какое же плавание без баек, услышанных на палубе?
История оказалась короткой. Действующих лиц было трое – Петр Первый, его любимый Финский залив и горемыка офицер, для которого все колоссальное движение России при Петре выродилось в скучнейшее из скучнейших дело – он должен был с несколькими лоцманами и матросами «содержать обсервацию», то есть, попросту говоря, сторожить фарватер. Но что такое сторожить фарватер, если военных действий нет? Ограждать его вехами? Так он давно уже огражден. Зажигать и гасить немногие огни? Так к этому приставлены лоцманы из бывших финских рыбаков… И капитан Экгов – такая странная фамилия была у этого офицера – начал маяться. Произошло, быть может, это от малочисленности его команды и, будь у Экгова в подчинении какой-нибудь нестыдный по своей величине отряд, вышел бы капитан перед строем, гаркнул бы все об указе царя, не подходя к отдельному матросу ближе чем на сажень, и матрос за милое дело почел бы двадцать лет мерить гирькой на штерте одно и то же место, а нет, так линьков ему, и все бы опять тут же наладилось. Но матросов-то было всего ничего, а лоцманов и того меньше. И жили эти лоцманы, как и ранее, в избушках на островах, по всем статьям считаясь крестьянами, и только за свою лоцманскую службу освобождены были от «поголовных» денег. И лоцманов тоже не удавалось Экгову построить в одну шеренгу, чтобы гаркнуть приказ. А приходилось к каждому из них плавать на шлюпке и доводить, если что нужно, каждому поодиночке. Мол, ступай-ка ты, Мартин Татисен, к Матисену Лумону, и сделайте-ка вы вот то-то. И оказалось вскоре, что зовет капитан их всех уже по именам, а порой так даже прибавит слово «братец». И они его бояться перестали и тоже погодя какое-то время такой смелости набрались, что, невзирая на его офицерский шарф, стали даже сомнение проявлять: а для ча здесь опять глубину мерить, когда с полгода назад все точнехонько вымерено? И для ча тебе-то самому, ваше благородие, фарватер стеречь, в рассуждении того, что глубинность дна никуда деться не может, если на нее сверху земли не сыпать, а кто ж ее тут сыпать начнет? И, плывя от одного островка к другому, Экгов нет-нет да и чесал у себя в офицерском затылке: правильно ведь говорят, черти. И вместо того чтобы им линьков за рассуждения, он только ногой топнет да кулак под нос подставит очередному лоцману и плывет себе на другой островок, а по дороге опять в затылке чешет: ну не дурацкое ли дело – проверять, на месте ли дно? Вершок воды туда, вершок сюда, так ведь на то она и вода, чтобы по ниточке не стоять. Скучно. И, сдвинув треуголку на лоб, поглядывал капитан туда, где садилось солнце. Там в полутораста милях был Ревель, который, чем более капитан скучал между островками залива, тем более представлялся сказочным. А ветры к холодам все чаще задували от Кронштадта к Ревелю. И отчего это именно в самых старых городах так особенно веселы и ласковы бывают молоденькие женщины? Все чаще попутные ветры задували капитана Экгова прямо в Ревель, капитан с этими ветрами боролся как мог, но все более безуспешно. И случилось же так, что однажды в самую ветреную осеннюю непогоду, когда последние голландцы и англичане, опасаясь ледостава, уже с неделю как торопясь прошли на запад, на заливе испытывать новый корабль изволил сам царь.
История Экгова далее совсем печальна. Вычислив, как теперь говорят, куда мог сгинуть с фарватера капитан, Петр тут же дал ряд резких указаний. На Гогланде было приказано срубить избу, которая отныне должна была быть единственным береговым прибежищем Экгова. А с весны до морозов повелевалось ему быть безотлучно в море, чтобы искал от Котлина до Наргена потаенных банок и подводного камня. Чем капитан до конца своих дней и занимался.
– Проходим Гогланд, – сказал Евгений Иванович. – Когда-нибудь на этом острове вырастет город. Представим мысленно невысоко торчащий над водой грустный камень около городской пристани. Это будет памятью о первом постоянном жителе острова…
Как странно – на современнейшем судне старпом, да еще явно озабоченный своей карьерой, вдруг начинает с элегии. А мы ну так, по чести, чего только не думаем о торговых моряках! Я посмотрел на старпома с новым чувством. Признаться, я ожидал другого рода рассказа, связанного, быть может, с каким-то погибшим здесь кораблем, быть может, с тайной, ушедшей на дно, – по Финскому заливу история много раз проходила самым кровавым образом – достаточно вспомнить хотя бы сентябрь начала войны, а здесь вот какой поворот.