355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 14)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

– Это тебе. А ему скажи, что ты на работе и к тебе нельзя приставать.

Она бросила на немца быстрый взгляд.

– Егора, здесь так не делают.

– Очень даже делают.

– Я надеюсь, что господин… не понимает по-русски.

Он сам подтвердил, что не понимает. Кажется, только тут она увидела цветы.

– О, господи… ты с ума сошел! Сколько ты на них истратил?

– Они росли просто так.

– Ну, перестань! Скажи мне… – Она на миг даже забыла о своем немце. – Ты что, действительно сам их купил?! Но на что? Это же… Это же в переводе…

Как будто блеск ее испуганных, снова чуть-чуть закосивших глаз можно было перевести на цены джинсов, магнитофонных пленок или мотков шерсти.

Немец все еще чего-то ждал. Я бросил взгляд на его челюсть. При близком рассмотрении она по-прежнему казалась внушительной. Естественный отбор, подумал я, выживали те тевтоны, у которых оказывались самые крепкие челюсти. Я был зол на себя. Дурацкую устроил сценку, что ни говори.

– Дай ему понять, наконец, что ты занята.

– Да самое-то смешное, – сказала она, – что я не просто занята, а времени у меня нет ни секунды… А тут вы… Оба. – И Настя уткнулась носом в цветы.

– Чего он от тебя хочет?

– Чего, чего… Откуда я знаю?

– Ладно, – сказал я. – Ты беги по своим делам, а мы с господином… Он не успел сообщить тебе свое имя?

Мне не хотелось открывать, что я его уже знаю.

– Здесь иначе нельзя. Герр Швейниц… Герр Козьмин, – произнесла она.

Он без удовольствия, но учтиво наклонил голову.

Я тихонько взял ее за плечо – только сейчас я и мог себе это позволить – и легонько отодвинул ее от нас.

– Мы с герром Швейницем найдем, что делать, – сказал я.

И она ушла.

А я повел этого гуся в бар. Ведь что-то у меня в карманах осталось? Здесь и дальше должны бы, вероятно, следовать странные диалоги, но их нет никакой возможности привести, поскольку их невозможно пересказать. По этому поводу, решил я, нечего особенно смущаться. Да, я не знаю языка Гете и Шиллера. А он, этот мой собеседник, язык Толстого и Достоевского знает? Так что в лучшем случае для него мы квиты. Но несомненно одно – мы с ним каким-то образом друг друга понимали. Было ранне-предужинное время – часов около пяти, и потому я решил, что рюмка водки или какого-нибудь виски с содовой этому капиталисту совсем не помешает. И я довел его до бара, и бармен с несколько, как мне показалось, преувеличенной, а потому неприязненной любезностью поставил перед нами то, что я ему заказал. И мы немного поговорили. Он – по-немецки, я – по-русски. Свои незначительные запасы английского я приберегал. Я вовсе не желал с этим Гансом сближаться. Двадцати минут общения, решил я, вполне хватит. Симпатии к нему у меня не прибавилось, у него ко мне, вероятно, тоже. Когда я вынул деньги, он тоже потянулся за бумажником, я его остановил. Теперь бармен смотрел на меня как-то странно, как Люба на цветочном рынке.

– Сдачи не нужно, – сказал я. Бармен смотрел на меня так, что мне казалось, из его глаз сейчас польются слезы.

Мы с немцем вышли на палубу.

– До свидания, – сказал я ему на языке Пушкина и Толстого, хотя попрощаться-то вполне мог так, чтобы он что-то понял. Но не для чего их баловать.

Путь к моей каюте пролегал опять мимо бара. Я хотел было мимо и пройти, но, увидев меня сквозь стеклянные двери, бармен помахал рукой, приглашая зайти. Кивнув помощнице, он вышел из-за стойки и пошел навстречу.

– Возьмите, – доброжелательно сказал он, протягивая обратно мою же бумажку. – Мы ведь получили указание не брать с вас денег, я просто не успел вам этого сказать. Вы – гость судна.

– Да ладно.

– Нет, нет, это согласовано. Олл райт?

– Может, и согласовано, но только не со мной.

Совсем, совсем другие стали у него глаза. Не сравнить мне было этого парня с теплым, приятным выражением лица с тем вежливо-презрительным халдеем, который встретил меня здесь полчаса назад.

– Знаете, во сколько я богаче вас? – спросил он, тепло усмехнувшись.

– Догадываюсь.

– Едва ли, – сказал он. – Вот ваши деньги.

– Уберите.

– Вы не представляете, как они вам пригодятся. А я и так могу списывать на вас по бутылке виски в день. Ну, забирайте.

– Мне они не нужны.

– Хорошо, – сказал он. – Считайте, что они лежат в банке. Можете их всегда получить. А сейчас… Если за счет фирмы? Олл райт?

– Это другое дело.

«Грибоедов» еще стоял у стенки в Бремерхафене, а я уже плыл вовсю.

– Как круиз? – спросил я своего нового приятеля. – Как пассажиры?

– Западные немцы – лучшие пассажиры в мире.

– А чем они так хороши?

– Жестокодисциплинированная нация. Что наметили, то и делают. Наметили отдохнуть – отдыхают.

– И бывают у вас?

– Неукоснительно.

Бар наполнялся. «Грибоедов» еще стоял в Бремерхафене, но большинство туристов уже вовсю отмечали отход. Я вернулся в каюту, полный любви к миру. Да здравствуют путешествия! Да здравствуют люди, которые и на такой скотской работе, как работа бармена, умеют оставаться людьми, которым все-таки дороже человек и все человеческое! Да здравствуют стройные миллионеры, которым мы не дадим приставать к девушкам из нашей деревни!

Да здравствуют путешествия!

27

В Северном море всю ночь качало. У «Грибоедова» активные успокоители качки – короткие поворотные крылья, судно выпускает их из подводной части бортов при неспокойном море. Крылья эти, похожие на самолетные, работают от сложной автоматики, меняя углы атаки так, чтобы держать судно ровно, когда его начинает кренить с борта на борт.

Каюта, в которую меня оттеснил нахлынувший на судно западный немец, оказалась в центральной части, на самой нижней из пассажирских палуб. Привод правого успокоителя качки находился совсем поблизости, и всю ночь после того, как мы отошли от Бремерхафена, я слушал сквозь сон кряхтенье и нытье этого механизма. Не знаю, как у других, а у меня на грани яви и сна часто возникает иллюзия одушевления неодушевленного – вдруг начинает казаться живым существом скрипнувшая дверь, качнувшаяся лампа – и тут тяжко кряхтящий ниже палубой механизм стал мерещиться мне живым. Наверно, это какая-то старая, прижившаяся при молодых родственниках тетка: кряхтенье, кашель, бородавки – а молодая жизнь рядом стремительна и весела. И никто не догадывается, что только благодаря этой хриплой, курящей старухе… Господи, что за чушь лезет в голову, когда тебя качает и ты не знаешь – спишь ты или не спишь!

На другой день тоже все время качало.

Стюарды и классные затыкали за поручни в коридорах серо-зеленые индивидуальные пакеты. Кое-кто из пассажиров с озабоченным выражением лица мимоходом их брал. Я взял тоже. На всякий случай чисто машинально. А на плече уже лежит чья-то рука.

– Запасаетесь?

Оглянулся – стоит Евгений Иванович, старпом.

– Это штрих для наблюдения над собой, – говорит. – Вот к вечеру качка кончится – и повсюду будут валяться эти пакеты. Потому что везем иностранцев. А когда везем наших – никто эти пакеты не выбрасывает.

– Ну и что?

– Вот то-то и дело… Зачем выбрасывать? Высокопрочная, непромокаемая бумага, аккуратно склеенный пакет – мало ли для чего пригодится: завтрак детям в школу, лекарства в чемодане поставить, чернила, да мало ли для чего… Я, например, когда лечу в самолете, так всегда несколько таких конвертиков захватываю для жизни на земле. Их ведь почему-то не купить. Ну и с судна тоже прихватишь. За город, например, с друзьями поехать – котлеты там, куриную ногу, помидоры – отчего не положить? Моим знакомым такое аппетит испортить не может. А вашим?

– Нет, естественно.

– Естественно-то естественно, да не для всех. Вот для этих, например, совсем и неестественно.

По коридору передвигались туристы.

– Пойдемте отсюда, – предложил он. И мы вышли на палубу, где над серой волной упруго шел встречный ветер.

– Вот около Эрмитажа, помню, – сказал он. – Мороз, продавщица пирожков, и стоит группа туристов, кстати, те же западные немцы. Холодина, тетка с красной рожей, халат поверх шубы, две вилки, ящик дымится. Картинка для нас привычная: одной вилкой из ящика пирожок, другой сковыривает его в бумагу. А немцы стоят и смотрят. Оторопели. Ну, думаю, восхищены, наверно, – все ж таки который час она так на морозе вилками жонглирует. А у нее эти вилки, как кастаньеты, щелкают – доля секунды – следующий, доля секунды – следующий. Но нет, немцы, вижу, вовсе не восхищены, что-то не то. Напротив, ужасаются. Что? В чем дело? А оказывается, в том, что бумагу баба рвет от рулона. А у них рулон бумаги вызывает только одну ассоциацию. Смеетесь? Вот и я смеялся: взрослые, называется, люди. Простите, мне идти, сейчас будет шлюпочная тревога.

И он двинулся дальше по своим старпомовским делам.

Громкоговорители на пассажирских палубах по-немецки, английски и французски уже объявляли, что через пятнадцать минут состоится учебная шлюпочная тревога и потому всем пассажирам необходимо выйти на шлюпочную палубу в спасательных жилетах.

И вот уже опять визжат звонки, ревут колокола… Какой праздник! Шлюпочная палуба становится оранжевой – ее заполняют пятьсот пятьдесят туристов в апельсиновых спасательных жилетах. Среди этого потока я вдруг увидел совершенно одинокую японоамериканку Дороти. Обернутая оранжевым негнущимся жилетом, она была похожа на какую-то драгоценную лампу, которую начали распаковывать после перевозки, но, так и не распаковав, занялись чем-то другим… В жилетах на палубе все – взрослые, маленькие дети, преклонные старушки. Ни у кого не болтаются завязки – все по-немецки засупонено и по-настоящему, а не для показа подтянуто. Отцы семейств записывают в свои путевые записные книжки номера мест своей семьи в шлюпках. Случись, не дай бог, что-нибудь, – Марта, помни, у тебя семнадцатое место, у Курта – восемнадцатое. На лицах туристов – деловой восторг. Как это замечательно, что администрация судна столь предупредительна. Порядок! Порядок, мать честная! Кто бы мог подумать, что он окажется на этом судне столь безупречным! И гарантия безопасности приобретает привычную форму записанных в книжечку конкретных цифр.

Я не был туристом, не страдал исполнительностью, а, кроме того, в свое время достаточно повскакивал и повыбегал по всяким тревогам и оттого совершенно не желал вытаскивать свой спасательный жилет на палубу. Да и разговор с Евгением Ивановичем настроил меня на то, что всякая буквальность, всякий пахнущий инструкцией ритуал слегка смешон. И, уходя с оранжевой палубы, я вздохнул с облегчением, как уходишь с какого-нибудь дурацкого собрания. Будто, столкнись мы с айсбергом, кому-то помогут эти цифры, записанные в блокнотиках. Подобно тому, как удержаться на плаву в этой жизни будто бы могут помочь эти белоснежные воротнички к обеду и этот ужас перед обертыванием пирожков в оберточную бумагу несоответствующего вида… Господи, да о чем же думают люди? По, может, это мы так упростились? – тут же подумал я. Упростился Евгений Иванович, я, мой круг знакомых и знакомые наших знакомых? Но ведь в каком-то бытовом смысле вся наша страна сейчас – это один круг. Я – этого круга, и все кругом – моего. А то, что я сейчас плыву на валютном судне, краткий эпизод, случайный отпуск, сон.

Круг у нас общий, и, должно быть, последней такой встряской, все смешавшей и усреднившей, была война, и она, верно, будет жить, пока мы, помнящие ее, живы. И хотелось бы, да не забыть. Вся страна ела тогда алюминиевой ложкой, вся страна ходила с шайкой в баню, да и то была бы баня. Есть вещи необратимые. После того как года два в детстве ты ел из закопченного ведра наспех сваренную картошку и твоя бабушка, кончившая когда-то Смольный институт, была счастлива, что эту картошку раздобыла, крахмальные салфетки могут радовать, но их отсутствие уже не повергнет в печаль. И именинный завтрак на капоте старой машины в гаражном сарае может доставить нам не меньше радости, чем бал в замке при свечах. Этикет домашне-застольный: вилку сюда, ножик туда, локти – куда пошли локти! – и прочее-прочее – как все это нужно, необходимо и важно… Особенно если в семье подрастают дети. Но у меня и детей-то нет, где же мне набраться серьезности для соблюдения правил таких игр? Как поверить в то, что и на это необходимо расходоваться, если когда-то шестилетним ты бежал, подпрыгивая, по костромскому январю в проношенных сандалиях, потому что в столовой для эвакуированных суп на вынос не выдавали?

Мне хотелось снова говорить с Евгением Ивановичем, но он и так при своей занятости уже столько времени уделял мне, что больше и требовать было нельзя. И я катал начатый с ним разговор уже без него.

Проходя мимо ресторана, я невольно приостановился. Ресторан еще не был открыт, но у его стеклянных дверей спиной ко мне стоял Ганс Швейниц. В руке за завязки он держал полулежащий на ковре спасательный жилет. Свободной рукой он делал какие-то знаки стоящей за закрытой дверью Насте. Лицо у Насти было напряженным. Она улыбалась, но улыбалась как бы из последних сил. Она увидела меня. «Помоги мне», – говорили ее глаза.

– Герр Швейниц, – сказал я, взяв его за локоть. – Что это вы не идете к свой шлюпке? Вас ведь там ищут.

Не знаю уж, что он там понял, но его воспитанность не позволила ему сразу стряхнуть мою руку. Настя же тем временем ускользнула.

Она позвонила мне сразу же.

– У меня есть десять минут, – сказала она. – Я сейчас к вам зайду. Можно?

Я оглядел свою каюту, и тут же раздался стук в дверь.

– У тебя тоже заливает на ходу иллюминатор, да? – говорит Настя.

Я оборачиваюсь к иллюминатору и вижу, как от хлестнувшей в борт волны в каюте на несколько секунд наступают потемки, а за стеклом сквозь зеленоватую толщу проносятся нити воздушных пузырьков.

– Ну что же ты… стоишь? – говорю я.

– Ты не простудился? – спрашивает она. И улыбается. И глядит на меня, и я вижу, что пальцы на обеих ее руках разжаты. Я делаю к ней шаг. Для того чтобы смотреть мне в глаза, она немного поднимает голову, и опять улыбается, и делает шаг ко мне.

– Оказывается, счастье – это облегчение, – шепчет она. – Ты все-таки меня нашел. Только не целуй меня сейчас.

Но ее щека касается моей щеки.

– Не целуй меня сейчас, – шепчет она, – я действительно должна идти. Тут так все устроено. По секундам. Я не могу опоздать.

Прежде чем выйти, она стоит минуту-другую у двери.

– Что у вас вышло когда-то с Володей? – вдруг спрашивает ома. – Я ведь так всего и не знаю.

28

Через несколько месяцев после того, как я поступил в нахимовское, меня вызвали прямо с уроков к начальнику училища. В этом кабинете я был первый и единственный раз. У начальника училища сидел Вовкин отец. Он напряженно согнулся в глубоком кресле, огромные его ноги, одну из которых спас мой дед, стояли перед ним как отдельные существа. Калашников тяжело поднялся и положил мне на плечо большую руку.

– Где бы нам поговорить так, чтобы никому не мешать? – повернувшись к начальнику училища, спросил он.

И с непонятной мне готовностью начальник училища скомандовал выросшему на пороге адъютанту. Нас провели в соседний, мгновенно очистившийся кабинет. Я бы мог, конечно, в ту пору уже знать, что Калашников не только членкор, но и директор большого института, а также еще и депутат, однако расстояния были слишком велики – для меня табель о рангах кончилась на командире роты. Начальник строевого отдела и тот был уже за горизонтом. Калашников же был из другого мира. И я вообще-то не предполагал, что он о моем существовании помнит. Он ведь не знал, как я ловлю его слова, когда он говорит со взрослыми.

– Слушай, Егор, – сказал он. – Давай-ка думать вместе, что нам теперь делать…

Оказывается, Вовка убежал из дому и его не было уже несколько дней.

Я подумал, что Калашников начнет спрашивать, говорили ли мы когда-нибудь о побеге раньше или не говорили. А мы, конечно, говорили, как всякие мальчишки. Но спрашивать об этом Калашников не стал.

– Если он вблизи тебя объявится, – сказал Юрий Леонидович, – так ты ему скажи, что есть вещи, которых не делают. Просто нельзя их делать.

Видимо, он думал, что я не понимаю, о чем идет речь, и потому добавил:

– Вот Володя вбил себе в голову, что тоже должен поступить в ваше училище. Он, как это называется… скучает по тебе… скучает болезненно. Вероятно, завидует. Он требует, чтобы я сделал так, чтобы его приняли…

Онемение мое проходило. Калашников говорил со мной, советуясь, недоговаривал, сомневался, а я мог отвечать ему или не отвечать – как хочу.

– Ну так и сделайте, как он просит, – сказал я.

Вот будет здорово, если Вовку тоже примут! Злость на него у меня уже давно прошла, а когда я узнал, что теперь он снова убежал из дому, так мне даже жаль его стало. Куда можно убежать? И сколько можно бегать? Ну, месяц, а дальше что? Училищный порядок быстро нас разлиновал. Болезнь, дневальство, любой пропуск занятий означали пробел, его надо было мгновенно заполнять, иначе он оборачивался унылыми воскресеньями в пустом училище, тоскливыми каникулами, угрозой вылететь. Большинство преподавателей в училище были мужчины. Вокруг пальца их было не обвести, они все видели, все замечали.

Побег! Мы все, принятые в училище, шагнули за полгода так далеко, что Вовка с его побегами казался мне каким-то недоразвитым. Убежал? Ни малейшей зависти к его вольной жизни у меня не было. Мне надо пробиваться. Я понимал уже, что чудом миновал детский дом, ремеслуху, может быть, даже детскую колонию. Никаким героем для меня Вовка не был, напротив, слабачок, истерик. И от кого бегать? От такого отца? От такого огромного, умного человека, самого умного из всех? Где сейчас Вовка? Где его носит? Вот бы его приняли в училище, а тут уж я ему помогу, моя помощь ему ох как понадобится: я уже видел, каково приходится тем, кого принимают так, как примут Вовку. А я тогда буду его защищать.

– Сделать-то я это, наверно, могу. – Юрий Леонидович снова положил мне руку на плечо и подвел к окну. – Но ведь ты знаешь, для кого это училище открыто? И все это знают.

Указ об учреждении висел в вестибюле. В нем говорилось, что училище открыто для тех, чьи отцы сражались и погибли.

– Я жив, – сказал Калашников. – И даже на фронте не был… – Я невольно посмотрел на его огромную ногу, которая стояла рядом со мной. – И мать Вовы тоже жива. Сделать так, что его примут, я могу, только как нам потом в глаза смотреть тому мальчику, которого из-за Вовы должны будут отчислить?

– Да никого не отчислят, это только так говорится…

Мне уже очень хотелось, чтобы Вовку приняли.

– Может быть, и так. Но раз Вову возьмут, так, значит, и кого-то другого могли бы взять. Из тех, у кого отцы погибли. Из вас. А вот не взяли.

Я кивнул. Ни тогда, ни потом я не мог понять, как это мне удалось поступить – конкурс был жуткий.

– Вот это ты Вове и скажи, если появится.

Но Вовка вблизи училища не появлялся, хотя на каждой прогулке я озирался по сторонам. Навещать меня на прогулках приходила бабушка Мария Дмитриевна, приходил Андрей, иногда приходила Маша. Когда приходила Маша, наш офицер-воспитатель, угрюмый катерник, распускал взвод там, где она нам встречалась. Как-то ему удалось подколотить ей отставший каблучок. Пользуясь тем, что катерник смотрит на Машу и совсем не смотрит на нас, я обшаривал соседние дворы: вдруг Вовка хоронится там? Но его там не было.

Бегал Вовка недели три. Где он был и как они встретились с Юрием Леонидовичем, я так и не знаю: на год, а то и на два всякой откровенности между нами пришел конец. Вовка по своей охоте мне ничего больше не рассказывал, а я не лез с расспросами. Теперь, когда Юрий Леонидович уезжал, Вовка приходил жить не к нам, а к Андрею. Если он узнавал заранее, что я приду, он скрывался и от Андрея. После своих бегов он что-то для себя отбил – я имею в виду права. Вот он не хотел меня видеть – и не видел. И наплевать ему было, вежливо это или нет, хорошо или нехорошо. С отцом у них окончательно разладилось. А Юрий Леонидович, напротив, стал бывать у нас чаще. Теперь я точно знал, что он меня помнит. Он брал меня за плечо и стоял со мной у окна. Прижмет легонько и стоит.

– Вот видишь, – говорит, – братец, как все в мире непросто.

Я хотел сказать ему, что Вовка, конечно, вернется к нему, душой, я имел в виду. Пройдет время, и обязательно Вовка вернется, все поймет, хотя я и сам не знал, что надо понять.

Временами я ненавидел Вовку. Я ревновал его к Юрию Леонидовичу. Уже наступало то время, когда в присутствии Юрия Леонидовича я лишь молчал, с трепетом ожидая, что скажет он. И тут я стоял, прижавшись к нему, потому что он сам меня к себе прижал, и ему, должно быть, казалось, что паренек этот так идет на ласку потому, что у него нет родителей… Как странно! Я вспоминаю сейчас душевность этого мужчины, так много значившего в моем отрочестве, как следствие своего увлечения чтением. Посылки Веры Викторовны Калашниковой, приходившие к нам в эвакуацию, я в то время уже не помнил, память о них нырнула в глубину как дельфин, чтобы всплыть много лет спустя.

До рождения Насти, если это был сорок девятый, оставался год.

29

Рано утром «Грибоедов» встал на якорь посередине застывшей в безветрии бухты. Городу, который существовал еще при Юлии Цезаре и продолжал существовать сейчас, пристало стоять на холмах и на камнях. Плимут так именно и стоит. Бело-серые меловые скалы, серые крепостные стены, темная зелень.

– Отправляю вас на берег с редактором, – проходя мимо, бросил первый помощник. – Команду на берег свозить не будем, присоединяйтесь к туристам. В стаффе я скажу…

То ли он по торопливости в «стаффе» сказал что-то не то, то ли сам «стафф» решил сделать нам подарок, но, когда мы высадились из катера на пристани Плимута, нас с редактором попросили несколько минут подождать. А немцы и голландцы полезли в автобусы.

– Насколько я понимаю то, о чем говорят, – тихо сказал редактор, – нас считают людьми, от которых будет зависеть, станет Плимут в ближайшие годы туристским центром или не станет.

– Кого это «нас»?

– Вас и меня. Но особенно, конечно, вас. Вы же все-таки более… – И он испуганно на меня уставился.

– Более старше.

Он мягко, удивительно смеялся.

– Не обижайтесь, ради бога, – сказал он. – Прилипло и не отлипает. Я только что из Москвы. Это все друзья. Кто кого переглупит…

А к нам уже подкатывалась серебристая «вольво». Было похоже, что нас действительно принимают за кого-то другого. А, черт, подумал я, хотят катать – пусть катают. Я лично никого в заблуждение не вводил.

– Приглашают в машину, – сказал редактор.

Мы сели. К ложным положениям, как ко всему на свете, можно привыкнуть очень быстро, и, садясь в машину, я уже не чувствовал никакой неловкости – видно, сказывалась практика фиктивного старпомства. Хотят показать Плимут? Отлично. Врать они меня не заставят, хотя бы потому, что мой английский любой беседе положит конец.

Но оказалось, что превосходно говорит по-английски редактор. Он уже вовсю болтал с молодой женщиной в тельняшке с платочком на шее, носящей форсайтовское имя Джун. Молодого человека за рулем для простоты запоминания звали Джоном. Кажется, оба они были страшно богатыми, и от этого, во-первых, оба ходили в каком-то копеечном старье, а во-вторых, ему так нравилось ее богатство, а ей его, что они были друг с другом нежны, как брат и сестра после долгой разлуки.

И они принялись показывать нам Плимут.

Первое, что мы сделали, это снова вышли из машины, еще никуда не отъехав. Джун и Джон, оказывается, забыли показать нам мемориальную набережную, или скорее мол, поскольку вода здесь была со всех сторон. Чугунные, бронзовые и мраморные доски были вмазаны в плитняковый парапет. Доска первым британским колонизаторам Америки, доска первым забастовщикам, доска капитану Скотту, доска, конечно, сэру Френсису Дрейку – пирату, ставшему национальным героем…

Вообще чувствовалось, что в связи с сэром Френсисом в Плимуте царит легкое помешательство. Имя Дрейка встречало нас повсюду: вот памятник Дрейку – огромный, бронзовый, с глобусом у адмиральского колена; вот остров Дрейка; и на бортах маршрутных катеров выведено то же имя. Вот дом Дрейка, барабан Дрейка, в разгаре юбилей Дрейка – четырехсотлетие со времени его кругосветного плавания, когда он столбил берега и острова по всему миру для покровительницы своих разбойничьих дел. Покорил то, подчинил это, захватил, заставил признать…

Джун и Джон с увлечением, на два голоса, повествовали о знаменитом сэре Френсисе. И можно было взглянуть на дело так, что двое очень богатых, но совершенно некичливых людей любезно рассказывают чужеземцам о красочной истории своей древней страны. Но не мог я эти легенды покорно слушать. Просто потому, что я видел то, чего эти двое не видели. Каждый из них, конечно, много читал, много знал и каждый, наверно, умел думать. Но не испытывали они на своей шкуре, как дышится, когда землю, на которой ты родился, пытаются захватить.

– Хватит, ребятки, – сказал я. И на этом бы мне и прервать свою речь, но вдруг я с удивлением услышал самого себя. Я стал им говорить что-то страшно право-учительное. Мол, поджоги, грабежи, убийства и казни без суда никакими географическими открытиями искуплены быть не могут. И так далее. И тому подобное. И на земле, мол, есть, конечно, еще много бронзовых памятников злодеям в высоких чинах, но не могут же эти идолы… И все в таком духе.

– Перевели? – спросил я, уже чувствуя себя занудой.

– Почти все, – сказал он. Все трое смотрели на меня как-то странно. И вдруг эта миллионщица в тельняшке взяла меня за руку и руку мою пожала. И быстро заговорила со своим Джоном. Он сделал пометку в записной книжке.

– Они до минимума сократят для наших туристов все, что касается Дрейка, – сказал Олег.

– Для каких это «наших туристов»?

– Все-то вы забыли, – сказал Олег. – Вы же для них первая ласточка, и очень, по их представлению, крупная.

Следующую фразу Джун я понял без помощи Олега. Она робко спросила, важно ли, с моей точки зрения, то, что Френсис Дрейк первым привез в Старый Свет из Америки картофель. Факт этот не вполне доказан, но все же существует некоторая вероятность. Надо ли говорить об этом в экскурсии?

И целостный образ разбойника с большой морской дороги в моем воображении вдруг распался. И представился расчетливый средневековый мужик, который везет через океан заветный мешок. Картошку приходится хранить на капитанском мостике, чтобы не сперла сидящая на сухарях команда. И Дрейк спит на этом мешке, сидит на нем, рассыпает в сухую погоду проветрить. Понимает небось, старый хрен, насколько это дело важнее для истории, нежели все его колониальные похождения.

– Уж про что, про что, а про картошку нельзя не упомянуть, – сказал я. – Может быть, это единственное, что хоть отчасти реабилитирует вашего блистательного бандита.

– С вашего позволения я ограничусь переводом лишь первой фразы, – сказал Олег.

А меня в этой поездке с того самого момента, как я встретил Настю, тянуло назад, все отжитое давно и, казалось, напрочь, снова приблизилось – и теперь само слово «картошка» в сочетании с вопросом, важно ли, что она существует, вызвало в памяти опять… Опять все то же. Первую зиму в эвакуации – зиму, каких теперь не бывает, когда и небо, и сугробы, и черные ворота, торчащие из снега, все пахло ужасом; картофельные очистки из столовой леспромхоза, нательный крестик Маши – единственная золотая вещица – за мешок картошки… Как мне не относиться к этому слову «картошка» особо? Мы же выжили благодаря этому мешку.

Англичане очевидным образом ждали, что я скажу что-нибудь еще, что пригодилось бы им в составлении туристской программы.

– Вы лучше попытайтесь представить себе нашу нынешнюю жизнь за вычетом этого продукта, – предложил я им.

Они вежливо и отчужденно улыбнулись. Ничего ни нужного, ни особенно острого, с их точки зрения, я не сказал.

– А где вы, Олег, – я звал его уже по имени, – научились так владеть английским?

– Это моя работа.

– Но учились-то вы где?

– В том числе и в Кембридже.

– В Кембридже?

– Меня обменяли, – сказал Олег. – За меня кто-то из Кембриджа уехал на восемь месяцев в Москву.

Джун и Джон терпеливо ждали, пока мы наговоримся. Не понимали они, естественно, ни бельмеса, но оттого, что из незнакомой речи выныривало слово «Кембридж», они на каждое его появление считали необходимым улыбнуться. Улыбка выходила пунктирной.

– Нас просят в машину, – говорил вежливый Олег. – Нас просят выйти из машины. Наши гиды предлагают нам взглянуть на этот дом. Стена этого дома расписана его владельцем-художником в виде картины… Сцена, которую вы видите перед собой… Может быть, мы хотели бы посмотреть ее внимательней? На картине была изображена, вероятно, одна из сцен конца мира, как ее представил бы себе житель Плимута. Перед нами были лица, более того, оказались не просто лица, а лица большей частью должностные, из нынешнего плимутского муниципалитета. На всех лицах было отчетливо написано, какую жизнь его владелец вел на земле и что теперь за этаким образом прожитую жизнь полагается. Художник для простоты отменил все действующие на земле законы – и социальные и физические, и посему возникла общая каша. Кто-то над кем-то парил в виде надувного шарика, да еще от головы кого-то третьего отталкивался сапогом. Чтобы зрителю было ясней, кто есть кто, художник нарядил сограждан в средневековые одежды: латы, кружевные воротники, жабо, шутовские красные трико с бубенцами. А кому может помочь по службе, если он изображен трехметровым кривляющимся шутом с бубенчиками на локтях и коленях и все это выставлено на обозрение? Художник изобрел индивидуальный способ регулирования отношений с отцами города, сказала Джун. Способ допускает тонкую регулировку, добавил Джон, поскольку картина не представляет собой окончательного застывшего зрелища, а постоянно корректируется автором. С одного колпак снимаем, на другого надеваем. Джон и Джун сказали нам, что с художником теперь боятся ссориться.

– Олег, как вам это нравится?

– Мне нравится.

– Что именно?

– Англия.

– Вы не боитесь, что это поймут слишком буквально?

– Не боюсь. Чего ж тут бояться? Я девятнадцати лет попал в Англию и прожил почти год. Могу я ее после этого не любить?

Тем временем из Плимута нас увезли. Дорога пошла петлями в холмах национального парка.

– Нас просят выйти из машины, – сказал Олег. Мы остановились над раскопками.

Несколько студентов во главе с профессором археологии деликатной красочкой нумеровали камни. Перед нами были остатки предполагаемого поселения бронзового века. Слово «хижина» здесь прозвучало бы преждевременно. У профессора было лукавое лицо философа из народа. Такой, чтобы не пропало зря время, в общественном транспорте придумывает афоризмы. От дела, которому профессор учил своих ребят, слегка веяло не обидным ни для кого бессмертием Йорика.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю