Текст книги "Повести"
Автор книги: Михаил Глинка
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
К концу все бежит быстрей. Вот только что мы были в Гавре, а уже идем вверх по Темзе, и в туманной Англии солнышко, и нет в помине того ветра, что был тут, когда мы шли в прошлый раз. Мы бы и забыли, что тогда был ветер, да дек-стюард, который ухаживает на верхней палубе за животными, вдруг открыл клетку и вынул из нее голубя. Это была та птица, которая ударилась о снасть две недели назад здесь же, когда мы шли Темзой. Дек-стюард подкинул голубя вверх, тот замахал крыльями и повис в воздухе над палубой, видно, крылья держали его еще не так уверенно. Полетал, полетал и снова сел на палубу. Но видно было, что крыло срослось. Голубь минуту-другую переждал, а потом сам поднялся в воздух и, не очень набирая высоту, полетел по какой-то точной своей прямой.
Эпизод с голубем на том бы и кончился, если бы среди наших пассажиров не оказался один старик, забывший, отправляясь в Канаду, поставить на своих документах въездную визу в канадском посольстве. Визу старик не поставил, а потому на берег в Канаде его не пустили, и он проделал обратный путь на «Грибоедове». Старик был свидетелем того, как дек-стюард подобрал поломавшегося голубя и прикручивал ему крыло пластырем. А теперь случайно и того, как дек голубя отпустил.
Проследив глазами за улетающей птицей, старик побежал на судовую радиостанцию – давать радиограмму английской королеве. То, что его не выпустили на берег в Канаде, взволновало старика, кажется, гораздо меньше, чем поступок дека. Он желал немедленно сообщить королеве о том, как на советском судне относятся к животным. Ему казалось, что королева, узнав об истории с голубем, бросит все дела, чтобы что-то по этому поводу предпринять. Однако радировать королеве дежурный радист по целому ряду причин отказался. Старик побежал к капитану. Капитан послал его к старшему пассажирскому. Старший пассажирский отправил старика к администратору. Альфред Лукич вышел в сопровождении старика на пеленгаторную и в присутствии пассажиров сообщил деку, что капитан объявляет ему благодарность за образцовое выполнение своих служебных обязанностей. Починка голубя ни к каким служебным обязанностям дека не относилась, но старика надо было утихомирить. Он был так возбужден, что, казалось, сейчас прыгнет за борт и поплывет саженками оповещать мир о гуманнейшем акте.
Бремерхафен. Умер папа римский, пробыв папой лишь месяц, и на кирхах в Бремерхафене по этому случаю висят длинные черные флаги. Теперь такие времена, что и протестанты скорбят по католику – во всяком случае, делают вид, что скорбят. Впервые вижу чисто черный флаг. В сочетании цветов закоптелого кирпича и этой черноты мерещится что-то очень германское.
Как странно заканчивается этот столь феерически, столь солнечно начавшийся рейс… Серо-оранжевые плоскости портовых сооружений Бремерхафена, морось, Настя, которая комкает в кармане полученное только что письмо.
– Ему плохо… Ты поедешь за ним?
67
Оказалось вдруг, что неожиданно кончился сентябрь, и в Балтике, которая сравнительно с тем, где мы только что были, – море внутреннее, а значит, и какие уж тут штормы, нас опять тряхнуло как следует. И опять была команда по судовой трансляции – всем материально ответственным лицам закрепить имущество по-штормовому. В барах на составленных батальонами рюмках опять лежали мокрые простыни. Я пришел прощаться с барменом. Я сказал, что у меня есть к нему одна не совсем обычная просьба, поэтому не знаю, что мне делать, если он откажет. Он сказал, что просьбу угадать не берется, но дело может и подождать, а что именно сейчас мне требуется, он, кажется, знает. И намешал чего-то не совсем прозрачного в высокий узкий стакан.
– Но завтра, судя по всему, мне нужно будет сесть за руль и долго ехать, – сказал я.
– Значит, с корабля на кар, – сказал он. – Пейте. К утру вы будете как стеклышко от пенсне. Так о чем вы говорили?
– Возьмите бумагу и карандаш.
Он вырвал листок из блокнота. На листке, в левом углу, как на кармане его рубашки, был изображен силуэт «Грибоедова». Я засмотрелся на силуэт. Даже в таком эмблемном варианте он, оказывается, уже был мне небезразличен.
– Пишите, – и я стал диктовать ему имена.
– Зачем мне их записывать? – спросил он. – Я их всех знаю.
– Все-таки запишите. Когда кто-нибудь из них будет к вам заходить, говорите им, что, уходя с судна, я очень хотел с ними попрощаться, но возможности для этого не было никакой.
– Это верно, – сказал он. – Подходим. Все в разгоне. Я передам.
– И вот что еще… Каждому из тех, кого я назвал, я хотел бы в виде привета… с вашей помощью…
Я лишь запустил руку в карман, а он уже замотал головой.
– Ну, это лишнее, – решительно сказал бармен. – Они и так могут… если захотят. А в вашем списке даже… капитан… Он, кстати, может неверно ваш шаг истолковать.
– Хорошо, – сказал я, – капитан – статья особая. К нему, конечно, надо сходить. Тут вы правы.
Я все-таки оставил на стойке все, что у меня было.
– Мы же подходим, – сказал я. – Там мне эти деньги просто ни к чему.
Заложив руки за спину, он мотал головой, ничего не слушая, лицо у него было строгое.
– Ваш друг подарил мне при своем визите эту книгу. Я не смог ее целиком прочесть. Мне это оказалось не под силу. Но то, что я прочел, – капитан положил руку на зеленый том «Онкологии брюшной полости», – вызывает у меня к автору глубокое уважение. Это первое…
Капитан смотрел на меня глазами, которые он сам норовил делать нарочито невыразительными. Анатолий Петрович сейчас явно волновался, и, хотя его волнение никак внешне не выразилось, оно передалось и мне. Я не знал причины его волнения, он молчал, и молчание наше скоро стало почти невыносимым.
– Ладно, – наконец сказал он. – Тут, видно, все равно без объяснений не обойтись. Вы Каюрова хорошо знаете? Давно его знаете?
Я ответил. Анатолий Петрович слушал мой ответ жадно.
– То есть прямо над вашей квартирой? – как бы не веря себе, переспросил он.
Теперь уже волнение этого человека, который за полтора месяца ни разу не повысил голоса, стало совершенно явным.
– Он мне жизнь спас. – Анатолий Петрович смотрел мне в глаза, но меня не видел. – Не то чтобы помог или направил на путь истинный, а форменным образом спас. Я под трибунал должен был идти. В сорок третьем, в январе… Мы в Рейкьявике стояли под погрузкой. Танки грузили. А я загулял. Девятнадцать лет, шапка набекрень. Должны были расстрелять… А я вот… живу: Каюров спас. Так представил дело, будто не очень уж я и виноват. Другого бы не послушали, но его послушали. Они наперечет были – Трескин, Воронин, Бютнер… И он.
Капитан опять остановился. Только теперь, кажется, вновь увидел меня.
– Слушайте, – сказал он. – Посоветуйте вы мне – вы ведь лучше его знаете, – что мне ему послать? Ну, что? Я вот думал, думал, ничего на ум не идет. Коньяк? Виски? Не знаю, неловко… Он же… Сколько ему лет? Лоцию? Для чего она ему сейчас? Ну, подскажите!
– Не знаю, – сказал я. – Старый он очень. Да еще бедро сломал…
Что я мог рассказать? Что старик живет один, что с ним только красноглазая вислобокая Эльза, что я оставил его в больнице, поручив заботы о нем дворничихе? Что весной я встретил его обессиленного в порту?
– А что, что он целыми днями делает? – спросил Анатолий Петрович. Зря я только что думал о нем как о сухаре. Глаза у него стали совсем больными.
– Ну, что… Не знаю. Вспоминает, наверно… Чай пьет.
Ни он, ни я ничего не сказали о сыне Каюрова, будто сговорились, да, наверно, так и было, сговорились не сговариваясь.
– Ну, вот и все, – сказал я Насте.
– Ты сразу поедешь?
У нас в этот день были только деловые разговоры, только обсуждение деталей, как мне уговорить Володю ехать лечиться в Ленинград.
– Я знаю, ты хотел бы, чтобы мы поехали вместе… – сказала она. – Но мне не успеть. Мне нужно обязательно… в управление… в поликлинику… тропические прививки… Не успеть.
– Да нет, – сказал я. – Ты-то для чего?
– Как для чего?.. Я кто ему?
Нет, нет, думал я, хватит это выяснять. Кто мне Калашниковы? Кто им я?
– Я не прощаюсь с тобой, – сказала Настя.
Зачем нам прощаться, подумал я, если мы простились три недели назад?
Уже после таможенного осмотра, когда я вышел из здания морского вокзала, меня догнал дек-стюард с «Грибоедова».
– Капитан просил передать, – сказал он. – И будто бы вы знаете, для кого это.
Это был легкий, очень аккуратный пакет величиной с маленький чемоданчик. От пакета удивительно пахло чаем.
68
В море октябрь еще не вполне ощущался или просто некогда было об этом подумать, а тут во дворе я увидел свой клен – листья его, казалось, окрашивали даже воздух.
Мои окна были тусклые, неживые, я невольно отвел глаза. Но какого сюрприза я ждал? И откуда? Не мог я ничего ждать. Почему же я тогда стою во дворе и смотрю на свои слепые окна? Чего мне хочется, что я думал увидеть в них? Чье лицо?
Зато окна Каюрова выглядели совсем не так: промытые, отворена форточка… А это что такое? На одном из окон висела птичья клетка. Раньше ее не было. Сын, подумал я. Значит, приехал все-таки.
В прихожей своей квартиры я задохнулся. Застойно чем-то пахло, но не в том дело. Я был сейчас как беглец, который несся, петляя и поворачивая. А начальное место – вот оно, здравствуйте.
Но только без этого, говорил я себе, только без этой хляби. Я открыл все окна, чтобы квартиру просквозило. Ничего не хотелось трогать. Только тронь – и дела побегут.
Я снова закрыл квартиру, поднялся выше этажом и позвонил. В глубине квартиры раздался хриплый, ленивый рык, раздался и затих. Раньше всегда приходилось долго ждать, пока он откроет, но сейчас к двери кто-то уже шел – неторопливо, привычно. На пороге стояла Клава.
Прежней Клаве не пришло бы в голову купить такой платок. И накинуть его на плечи так, как она его сейчас накинула, прежняя Клава тоже бы не смогла. И стоять у двери, тихо улыбаясь и не отводя глаз в сторону, прежняя Клава бы не сумела.
– Надо же! – как-то очень не спеша произнесла она. – Вернулись.
Что она имела в виду? Что никто уже и не ждал?
– Ну, что? – демонстрируя полную свою непонятливость, спросил я. – Справляетесь?
– Мы-то?
Клава улыбалась, ничего не желая объяснять.
Каюров тоже был другой. Он сидел в кресле, колени его были накрыты пледом. Около кресла, так, чтобы дотянуться, стояли костыли. Дотягиваться было не для чего – Клава сторожила каждое движение старика. Я передал ему посылку.
– Кто? – переспросил он, когда я назвал фамилию капитана. – Когда? Шли из Рейкьявика? Да я за войну семь раз оттуда шел…
– Как вы спасли человека от трибунала! – крикнул я ему. – Его должны были судить, а вы его спасли! Неужели не помните? Матрос… или старшина девятнадцати лет.
Каюров жевал губами.
– Да, – сказал он. – Чего только в этих рейсах не случалось… Но все же, если сравнить с теми, что бывали до войны… Знаете, мы как-то на зимовке зерном судно отапливали. А что сделаешь? Вмерзли. Уголь весь вышел. Зерно, к слову, отлично горит.
– Как вы спасли человека, – сказал я. – Попытайтесь вспомнить, как это произошло!
Каюров жевал губами.
– А он не сказал вам, судно-то потом дошло или нас торпедировали?
Этого мне Анатолий Петрович, не говорил. Пятнистые руки Каюрова лежали поверх пакета, крест-накрест обклеенного оранжевой лентой.
– Так что он думает? – ворчливо спросил Каюров. – Раз он посылку прислал, так я за это обязательно вспомнить его должен? А я вот не помню…
Я снова назвал фамилию капитана. Ничего не отразилось на лице Каюрова.
– Нет, – сказал он. – Не помню. Клавушка, где у нас ножницы?
На окне в клетке вдруг ворохнулась и сделала попытку свистнуть желтая птичка. Да это ж Клавина, наконец понял я. Птичка еще не пела, но уже вовсю порывалась. Медленная новая Клава подошла к столу и, не глядя, взяла с него ножницы. Каюров смотрел на Клаву блестящими глазами.
– Вот сколько нам чаю прислали… – сказал новый Каюров. – И все за то, чтобы мы кого-то вспомнили.
Я снова вернулся к себе в квартиру. Тут уже стало совсем холодно, и я закрыл окна. Откуда летит пыль, когда квартира наглухо закрыта? Даже телефонная трубка и та была матовой.
– Что? – закричал Андрей. – Это ты? Вот черт, я почему-то считал, что завтра…
– У Каюрова, кажется, все в порядке, – сказал я.
– А кто это такой? Что? Слушай, где ты? Уже из дома? Значит, вот так: сейчас ты спускаешься вниз, берешь…
– Я встретил там Настю, – сказал я.
Он замолчал. Кажется, наконец я и его чем-то поразил.
– Настю Калашникову, – чтобы у него не было никаких сомнений, сказал я. – Я встретил на «Грибоедове» Настю. Ты представляешь?
– Еще бы.
– Что «еще бы»?
– Только ты один и не знал, что она плавает.
– А ты знал?
– Конечно.
Я вдруг сразу устал. Как это говорила Настя: если долго плаваешь – перестаешь понимать, что делается на берегу. А я и плавал-то меньше двух месяцев… Почему он знал, а я не знал?
– Ну, где побывал? – спросил Андрей как ни в чем не бывало.
– Это тебя интересует?
– По правде говоря, нет. Но каким ты вернулся, меня интересует.
Я рассказал ему, что узнал о Вовке и о том, что собираюсь за ним ехать.
– Хилое вы племя, – с сожалением сказал он.
– Ты возьмешь его к себе?
– Дурацкие вообще-то вопросы, – сказал Андрей.
А теперь нужно было сделать еще один звонок. Я стал набирать номер, но палец срывался. Чтобы успокоиться, я принялся раскручивать закрутившийся шнур, вытер от пыли телефон, потом столик. Ну, не может же она не понимать, думал я, что выходить замуж просто так – нельзя. Она не имеет права. Это глупо. Это… нечестно даже. Вот до чего я договорился. Аппарат был вытерт, шнур размотан. Я набрал номер. Занято. Еще раз – опять занято. Наконец ответили.
– Аптека.
– Олю, Олю, пожалуйста…
– Оли нет.
– Как нет?
– Вот так – нет, и все. Звоните после пятнадцатого.
До пятнадцатого оставалась неделя. Я положил трубку. Уехала. Я тупо сидел у телефона.
Потом спустился в гараж, перед дорогой надо было все просмотреть. Машина не всегда со мной разговаривает, сейчас она тоже угрюмо молчала. Я подкачал колеса и залил масло в запасную банку. Когда начал возиться с аккумулятором, дверь скрипнула. Я оглянулся. В открывшейся щели каретных ворот стояла Оля.
В руках у меня хрустнуло стекло, я слышал, как из раздавленного ареометра полилась кислота, как стала капать на пол.
– Я думала, вы придете на Васильевский, – сказала Оля. – А вы… почему-то в порт…
Я не мог тронуться с места.
– Мне передали, что вы тогда… неделю назад… звонили. Я поняла.
– Что ты поняла?
– Что вы не хотите… Не позволяете мне…
Кислота начинала жечь мне под ногтями.
69
Цветной лес летел по обе стороны дороги. Деревья отражали звуки, и потому нас окружал гудящий самолетный гул. Он был не настолько сильный, чтобы мешать говорить, но мы с Олей и раньше говорили немного, а теперь стало ясно, что можем молчать часами, молчать, но думать об одном и том же. Вот так мы ехали и ехали, и я не знал уже, что из того, почему и куда мы едем, я ей говорил, а чего не говорил, но она все равно откуда-то знает.
– Ты действительно собиралась выйти замуж?
– Да.
Пятнистый лес кончился, теперь по обе стороны от нас жерновами поворачивались шершавые, по-осеннему плоские поля, маленькие фигурки на этих полях копошились у разбросанных ящиков; время от времени окутываясь облачком синеватого дыма, с дальнего поля пробирался вдоль опушки трактор, на проводах сидели, балансируя от порывов ветра, сороки. Я всегда верил тому, что она говорила, неправды она произнести не могла, так уж была устроена.
– А кто он?
Из низких облаков вдруг вынырнул двухкрылый уверенный самолетик. Он пересек небо над дорогой и, деловито накренившись, ушел за деревья.
– Если хотите, я расскажу, – сказала Оля. – Только зачем? Его же нет, сейчас уже нет. А тогда мог быть он, мог быть кто-то другой. Дело ведь не в нем.
Самолетик снова пролетел над дорогой, снова стал заворачивать, видно, он что-то искал в этом лесу.
– Они ко мне так и не звонили, – сказала Оля.
Километра два я соображал, что это за «они» и почему они должны были звонить. Потом вспомнил.
– К счастью, не понадобилось, – сказал я и опять подумал, что никогда бы не смог раньше представить себе Клаву с тем платком на плечах, что увидел на ней вчера. И еще я подумал, как мы придем к Каюрову вместе.
– Я видела его как-то из вашего окна, – читая мои мысли, сказала Оля. – Он гулял по двору с собакой… А потом я слышала, как собака выла. Прямо над нами.
Оторвав глаза от дороги, я посмотрел на нее. Она смотрела на меня, и лицо ее светилось.
– Я счастливая сегодня, – сказала она.
Такая она была с вечера, с той минуты, когда я сказал, что возьму ее с собой. Она спросила, возьму ли, и я сказал:
– Возьму, если хочешь.
– Хочу ли… – И села на постели. – Мы все ночью да ночью видимся. Целый год – и все ночью. Да как же так можно? Я все думала, думала… От кого-нибудь скрываете? Вроде нет… Так почему тогда? Разве вам интересно, если я только игрушка? Неужели этого хватает? Но это же глупо, глупо… Я не в жены к вам набиваюсь, не думайте. Но мы с вами до сих пор не друзья и даже не хорошие знакомые…
Потом была ночь, а потом было утро, но она не прятала глаза и не натягивала одеяло до шеи – одна мысль о том, что мы поедем с ней вместе, поедем туда, где я нужен, хоть нас там никто не ждет, освободила ее от прежней неестественной стыдливости.
– А ты уколы умеешь делать? – спросил я. Одна из тех сумок, которые она с собой взяла, была брезентовая, медицинская…
– Я работала медсестрой. Правда, недолго… Но я вам… пригожусь.
Мы ехали по мосту через реку, перила моста стрекочуще отражали звук мотора.
– Может, ему действительно плохо… А вы были вчера такой рассеянный. Мне показалось, вы не знаете, что делать.
Я действительно не знал, что делать. Поехать я поеду, но что дальше? Вот я вхожу в комнату, а он лежит…
– Если он действительно болен, – сказала она вчера, – как можно сомневаться…
И от того, что она сейчас была рядом, у меня отлегло. Я вдруг испытал уверенность, что с Олей-то мы все осилим. Пусть только она мне скажет, что делать.
По серой реке бежали, стоя на месте, оранжевые бакены, и, когда я увидел этот чужой, заимствованный из далеких краев цвет, ворох страниц только что перелистанного мной путешествия снова зашелестел.
– У вас там все было другое, – по-женски уверенно вдруг сказала Оля. – Ненастоящее. Настоящее только там, где живешь.
Да, думал я, ты права. Поверхностное не насыщает души, а сколь глубокими могут быть впечатления от чужой страны, если ты прошелся по туристскому центру одного из городов и на большее уже не хватило ни времени стоянки, ни отпущенных тебе условиями игры прав? Оля, вероятно, угадывала раздражение, в котором я вернулся с «Грибоедова». К концу плавания вся заграница начала у меня в сознании путаться и мешаться. Гавр и Бремерхафен, Лондон и Лиссабон вдруг стали на одно лицо – лицо это было мозаичным, и бесконечное разнообразие того, что удавалось за день увидеть, слагалось тем не менее в конце концов в какое-то калейдоскопическое однообразие. Огромный мир лишь мелькнул мимо, и вот его уже нет.
И никого я там не оставил. Только Настю.
С Настей мы по-настоящему не попрощались. Но не стоять же друг против друга, скорбно держась за руки? Мы не сказали друг другу даже «будь здорова» или «до свидания». Как будто моя предстоящая поездка за Володей отодвигала тот момент, когда мы должны бы помахать друг другу прощально. Хотя, когда мы вернемся в Ленинград, Насти там уже не будет. И мне – а прошло-то после «Грибоедова» чуть больше суток – снова послышался вой ветра в вентиляционных трубах на пеленгаторной палубе, стрекочущая диско-музыка из распахнувшейся двери верхнего бара да одинокие черные силуэты на корме.
– Как по-вашему, – вдруг спросила Оля, – можно ли точно узнать, что любишь? Есть такой способ, чтобы узнать? Или только по ревности? Ведь если не ревнуешь, то точно не любишь? Или это условие лишь необходимое, но недостаточное? Ну, что вы так удивленно смотрите? Я математическую школу кончала. Должно же что-то остаться. Вот время от времени изъясняюсь формулировками. Не замечали?
70
Мы ехали уже часа четыре. После преддождевой полосы вдруг началась солнечная, поредевшие березы засияли яркой желтизной, потом дорогу впереди закрыла черная с белесой верхушкой туча, все яркое, как это бывает только осенью, сразу померкло, лобовой дождь тяжело и по-осеннему неприязненно ударил по крыше, сменился вскоре слабеньким, но окончательно проходить больше не хотел. Среди убранных полей, издалека видные, стали попадаться сложенные из колотого гранита сараи. Вот одна за другой попались подряд три черные клеенчатые угловатые кепки, пожилая женщина, не обращая внимания на дождь, вывернулась на шоссе из проулка на мопеде – мы ехали по Эстонии.
Оля смотрела во все глаза.
– Любишь ездить?
Она только вздохнула и подвинулась на сиденье. И я мысленно пообещал ей, что эта наша поездка будет только началом. Мне не отправиться с тобой в люксе «Грибоедова» на Канары, думал я, ну да бог с ним, с люксом, но ведь я могу показать тебе такое, что не видел почти никто.
По крыше опять хлестал осенний дождь, а я вспомнил – сколько лет не вспоминал! – те места моего военного дошкольного детства – глубокую реку и пилы, звенящие где-то наверху и далеко… Мария Дмитриевна, о которой ты еще ничего не знаешь, Оля, была в больнице, а надо мной в лесу тетя и две племянницы Игоря Стравинского валят сосны. Никакие не принудительные работы, Оля, просто война.
– А тебя ведь воспитывала бабушка? – спросила Оля. Я посмотрел на нее, и мне уже было непонятно, кто у нас старше, кто младше и как это разложится в будущей жизни.
Дом, который мы искали, оказался пристроен своим двухэтажным боком к пожарному депо. На узкой деревянной лестнице каждая ступенька скрипела.
Нам уже, наверное, не узнать друг друга, думал я, а если так, то теряет смысл и наша давняя переписка, во всяком случае, ее накал. Я волновался все больше. Неужто те письма, которые я столько лет получал и каждое из которых выводило меня из равновесия, были написаны в этом доме? И сюда же, в этот дом, приходили мои письма, каждое из которых опять-таки я писал волнуясь? А если мы действительно не узнаем друг друга? Володя ведь писал письма ко мне прежнему, именно прежнему, а я отвечал прежнему ему. А тут и он не тот, и не тот я. Я боялся с ним встретиться, да и он, если бы знал, что я к нему еду, боялся бы тоже.
Длинный коридор пронизывал весь второй этаж, из конца коридора доносились голоса и звяканье посуды. Мы нашли нужный номер и постучали. Никто не отвечал. Постучали снова – тот же результат. Я толкнул дверь, она отворилась. В комнате никого не было. Переминаться на пороге? Так или иначе, мы уже вторгались в его жизнь… Переглянувшись с Олей, мы вошли.
Воздух в комнате был тяжелым. На диван, сбившееся на диване постельное белье, посудную полку лучше было не смотреть. На полу и подоконнике скомканная оберточная бумага, запыленные пустые бутылки, банки с присохшими остатками консервов. Среди этого убогого неряшества стоял повернутый к окну мольберт. Ящик с красками находился тут же на столе, остальная часть стола была завалена книгами. На мольберте стоял холст, натянутый на подрамник. Оля зашла за мольберт и остановилась. Я разглядывал книги. Философия. Мемуары. История. Такие книги, которые лежали в этой покинутой без присмотра комнате, теперь редкость. В лучших читальных залах их дают полистать без права выносить. Я взял одну, другую. Книги были со штампами центральных библиотек. Как они сюда добирались?
– Посмотрите сюда, – тихо сказала Оля.
Она как прошла в глубь комнаты, так и застыла перед мольбертом.
На мольберте стоял странный натюрморт. На холсте были изображены ящик для слесарных инструментов, а рядом проволочная корзина. Глубокий темный фон оттенял похожую на маленькую виселицу ручку деревянного ящика, беспорядочно наваленные в ящик инструменты торчали рукоятками и остриями, от них веяло безжалостностью – тяжелой злобой молотка, мелким палачеством кусачек, мертвой хваткой тисков. Вцепившись друг в друга, инструменты заклинились в своей стальной тесноте, и только одни огромные, похожие на рыбу или древнюю птицу ножницы высунулись наружу почти целиком. Ножницы были сине-черные с белой заточкой. Челюсть их приоткрылась, глаз шарнира смотрел в сторону проволочной корзины.
В корзине лежали яйца. Их клали в корзину тонкими, чуткими пальцами, клали бережно, прилаживая по одному, и казалось, яйца эти еще теплые и каждое несет в себе будущую жизнь. Алебастр скорлупы чудился на просвет чуть розоватым. Черный клюв ножниц, способных резать сталь, навис над ними.
– Ну? – прошептала Оля. Она уже будто боялась, что я не пойму картины, и теперь заглядывала мне в глаза. – Неужели это он…
Я не мог оторваться, все глядел. Натюрморт дышал мрачной силой. В застывшем расположении предметов мерещились крик, трепет, мольба. Чудились неутолимая злоба, погоня, зависть. Живое пыталось уйти от ненависти прикинувшегося живым.
И еще поражало – как это написано. Перекошенные плоскости, огромность сбивающих ящик гвоздей, грибовидная кованость их синеватых шляпок в сочетании с ажурной, машинного производства, корзинкой, пупырчатая шероховатость теплой матовой яичной скорлупы, свилеватость досок стола, скобленного ножом, и, наконец, темный фон, точно найденный оттенок темноты, от которого рождалось впечатление глубокого безразличия огромного мира к боли и страху отдельного существа, – все это было выполнено с полным пренебрежением к законам реалистического, но с какой-то окончательностью.
Оля нагнулась, что-то вытягивая из темноты под столом. Это были остатки проволочной корзинки. Один бок у корзинки был вырван. На сплющенных обрывках проволоки виднелись следы засохшего желтка.
Первое, что я испытал, увидев эти остатки корзинки, – была зависть. Вот, значит, что он умеет… Умеет заметить то, что другие отшвырнут равнодушно ногой, своим воображением вернуть происшедшее вспять, одушевить мертвые предметы, заговорить с ними, заставить их заговорить между собой и изобразить их так, чтобы не только для тебя, но и перед другими людьми они предстали яркими символами. Смешивая краски, он умеет видеть в их сочетаниях и густоте символику боли, радости и сомнений. Он знает, оказывается, частоты воли, на которых цвет рождает в человеческой душе отклик. И знает те соотношения пятен и линий, на которых этот отклик максимален. Знает и, мало того, умеет передать.
Мы не услышали шагов. Дверь открылась, когда мы с Олей были менее всего к этому готовы.
В груди у меня что-то запало. Я хотел сделать к нему шаг – и не мог, хотел сразу что-то сказать – и тоже не вышло. Я хотел ему сказать, что мы приехали за ним, что мы отвезем его в Ленинград и там сможем ему помочь, что Андрей, наш с ним Андрей, сам послал меня к нему… Но я стоял, впившись в него глазами, и молчал. И он смотрел на меня.
Он оказался гораздо меньше ростом, чем я себе его представлял. У него были впалые виски, впалые щеки и глубоко запавшие глаза больного. Лицо было бледное, с желтизной, только вокруг глаз залегли розоватые круги. На нем была грязная пижама, верхняя и нижняя части пижамы были от разных комплектов. Он открыл дверь, толкнув ее ногой, двумя руками он нес накрытую крышкой кастрюльку.
– Ты… женился? – наконец сказал он и перевел глаза на Олю.
– Если вы обо мне, то я – не жена.
– А-а… Не жена.
Он будто что-то вспоминал, но никак не мог вспомнить. Нужно было куда-то поставить кастрюльку, и он сделал несколько шагов к столу. Он еле передвигался. Оля бросилась к нему.
– Ложитесь, ложитесь скорей, – забормотала она. – Сейчас же ложитесь… Мы вам сейчас… Мы для этого… Егор, сходите, пожалуйста…
Володя поставил кастрюльку и повернулся к дивану. У него была жалкая слабая спина, просвечивающий под волосами затылок и слегка оттопыренные уши. Щемящая жалость затопила меня. От дивана Володя обернулся. Для этого ему пришлось остановиться. Глядя на Олю, которая все еще держала в руках изувеченную проволочную корзинку, он вдруг хрипловато засмеялся.
– А-а… Разыскали? Это с полгода назад…
– Что? – неслышно спросила Оля. – Что – с полгода назад?
– Да так. Вот я и… вспоминаю.
Он был совсем, совсем болен.
– Письмо тут от Насти получил, – сказал он, садясь на диван. – Пишет все-таки. Я ничего не понял – вы куда-то вместе плавали? Ты когда ее видел?
– Вчера.
– Вче-ра, – произнес он. – А у меня… У меня тут неприятности. Кажется, рак.
Оля стремительно повернула голову ко мне: ну, скажи же ему хоть что-нибудь, соври, утешь!
И я что-то забормотал, что-то безжизненно бодрое, пустые, самому казавшиеся лживыми слова, и услышал, что почти теми же словами мне вторит Оля, но Володя, который так стойко, так воинствующе переносил раньше одиночество, который ни в одном письме не пожаловался на свою жизнь, вдруг послушно лег на диван, дал укрыть себя и, глядя перед собой в грязные стекла, слушал то, что мы, захлебываясь, говорим, а когда мы замолкали, переводил глаза на нас. Глаза его требовали, чтобы мы продолжали.
И вдруг он заснул. Рот его приоткрылся, щеки еще больше запали. Дыхание, которое теперь стало отчетливо слышно, больше напоминало хрип.
– Он поедет, – тихо сказала мне Оля. – Идите, готовьте машину.
Я сказал ей, что, вероятно, необходимы какие-то справки, медицинские документы, направление… Оля посмотрела на меня, как взрослая на ребенка.
– Нам нужно доставить его к вашему другу как можно скорее, – сказала она. – А для всего остального существуют почта и телефон. Посмотрите на него.
71
Ночью машина еще больше, чем днем, напоминает отсек транспортного самолета. Слышно, как за обшивкой и под днищем, шурша, идет плотный дорожный ветер, полязгивают салазки кресла, да если случится рытвина на дороге, то от удара колеса корпус гудит, и, нырнув боком, машина выравнивается не сразу, а лишь кренясь еще раз, будто качая невидимыми крыльями. И особенно хрипло в темноте гудит в корпусе машины мотор. Спинку правого кресла мы опустили и сделали Володе лежачее место. Оля сидела в головах у Володи, прямо за моим креслом. Володя лежал на тюфяке. Кажется, он спал. Весь этот день он вел себя покладисто и покорно, не жаловался ни на что, а когда мы решили его везти, то и не протестовал. Это был другой человек – не тот, который писал язвительные, ранящие меня в самые уязвимые места письма. Однако что же с ним случилось? – думал я. Неужели за несколько месяцев его характер так переломала болезнь? Или я все выдумал, вычитывая из его писем то, чего там не было? А быть может, та, доходящая до истерии враждебность его писем казалась ему единственным способом держать натянутой последнюю ниточку наших отношений?