355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Глинка » Повести » Текст книги (страница 8)
Повести
  • Текст добавлен: 4 декабря 2017, 21:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Михаил Глинка



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

– Пища китов всплыла, – сказал мне уже сменивший третьего Михаил Дмитриевич. – Примета какая-то. Погодная.

– А какая? Что означает?

Он в темноте пожал плечами. Нынешние моряки уже не знают примет, они им ни к чему: через сутки судно будет в пятистах милях от этого места, и гори она синим огнем, здешняя завтрашняя погода.

4 августа. 14.30. Слева по носу маяк Бишоп, острова Силли. В штурманском пособии с поэтическим названием «Огни Британских островов» написано:

«Серая гранитная башня, высота от основания 51 м, огонь от уровня моря – 44 м».

Координаты маяка 49°52′ с. ш., 6°37′ з. д.

Справа по курсу, симметрично островам Силли, – печально прославившийся в марте этого года гибелью «Амоко Кадис» остров Уэссан. Все. Атлантика на замок. Мы входим в Английский канал.

Роттердам. Тихо. Пасмурно. Прохладно. Серые торцовые мостовые, на тротуарах блестящие собачьи какашки. Воскресенье.

От старого города не осталось почти ничего, лишь мелькнет иногда средневековая арочка между домами, фонтан…

Некрасивые спокойные женщины на велосипедах, дети катаются в полиэтиленовой желтой ванночке с каменного ската. Мы идем со старпомом. Ему тут все стократно знакомо. Продавцы в припортовых лавках с ним здороваются. Названия этих лавок довольно странные: «Контекст», «Москотекст». Говорят тут на любых языках, в том числе и на русском.

– Знаете, кто изобрел проволоку? – спрашивает Володя. – Голландцы. Двое схватились за гульден, и ни один отпустить не хотел. Вот и вытянули.

– Сам придумал?

– Скажете! Если бы я такое придумывал, я бы уже давно в Союзе писателей был… Сами голландцы о себе так говорят.

Эльба. Из-за купы деревьев выглядывают заячьи уши ветряной мельницы. Мы поднимаемся к Гамбургу.

В Гамбурге есть советско-иностранное общество морского страхования. Называется оно вкратце – «Шварцмеерундостзеетранспортферзихерунгсакциенгезельшафт».

О немецких словах, похожих на поезд, хвост которого теряется вдали, смотри Марка Твена. Готтентоттенштоттельтроттельмуттер…

В Гамбурге страшный ливень. Асфальт стал мохнатым от брызг. У меня будет оправдание. Я скажу всем и себе, что я ничего не видел в Гамбурге из-за дождя. Так, впрочем, и было.

11 августа. 11.30. Борнхольм лежит в дымке. Его высокий берег из-под солнца кажется серо-фланелевого цвета. В таком освещении есть что-то байкальское.

В первые дни я еще что-то делал, но вот уже три недели как работа не подвинулась ни на строку. Это на берегу всегда кажется, что нет лучше места для работы, чем море. Ан нет. Может, зато станет легче потом? Но вообще-то досадно. Мы проходили Готланд, и самое бы время, глядя на его берега, вспомнить о наших предках, налаживавших морскую торговлю из всех заморских соседей в первую очередь именно с «Готским берегом»…

XXXVI

13 августа. 3 часа 35 минут утра.

Такси довезло меня до моста Лейтенанта Шмидта за минуту до того, как мост начал разводиться. Пока шофер объяснял, что если я быстро перепрыгну через шлагбаум, то еще смогу успеть, серая спина моста уже тронулась вверх. Дворцовый мост должны были свести раньше, и я пошел к нему по набережной. От дальних мостов бесшумно скользили самоходки «Волго-Дон».

Вдруг погасли фонари, и через несколько секунд принялись бить часы Петропавловки. Было четыре часа утра. Я сидел на бульваре и слушал, как нехотя просыпается город. В полутьме почти неразличимые, летали и перекликались первые чайки.

Я был дома. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Эпитеты в превосходных степенях, которые принято употреблять, едва заходит речь о моем городе, не вызывают у меня реакций. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Просто я тут дома. В отличие от всякого другого места на земле, где я не дома. Я могу с острым интересом, более того – даже с завистью смотреть на то, как устроили в других местах свою жизнь другие люди – в Таллинне, Париже, Москве, Флоренции, Вильнюсе, Ялте… Но на жизнь в другом месте меня хватает недели на две, максимум на три. Потом меня тянет домой. Неудержимо, необъяснимо и все сильней. Через месяц после отъезда из Ленинграда жизнь в любом другом месте, чем бы я там ни занимался, кажется мне суррогатом.

…На этот квартал из сонного царства я наткнулся в Балтиморе совершенно случайно. Горбатая тихая улица, двухэтажные дома со ставнями. Входные двери домов застеклены, а за стеклами, как в витринах, стоят на фоне плюшевых занавесок глиняные ярмарочные коты и собаки, искусственные хризантемы и приземистые фарфоровые мужики в черных фарфоровых картузах. Двери, должно быть, отпирались лишь на свадьбы и похороны. Обитатели квартала, пачкая лопатки и животы, протискивались во внутренние дворы щелями между домов. Щели эти, сантиметров по сорок шириной, были оставлены повсюду. По наклонному асфальту катился на роликовой доске белоголовый маленький поляк американского происхождения и, оборачиваясь, кричал:

– Збышек! Збышек! Люкай!

Светило белое американское солнце, и ностальгически звякал на углу колокол в кирпичном, искусственно подстаренном, а потому и абсолютно бутафорском костеле.

Помню, мне не по себе стало от одной мысли, что для кого-то и такой квартал – тоже родина. А ведь здесь жило уже третье эмигрантское поколение…

Баржи и самоходки прошли. На набережной стало так тихо, как бывает только в самый последний предутренний час. На том берегу перед поднятым мостом вполне бессмысленно мигали желтые огни светофоров.

Я тихо сказал мосту, что хватит ему отдыхать, и он, лишь минуту-другую помедлив, стал опускать свои половинки.

Мой Васильевский остров был сейчас как за́мок, который соблаговолил наконец пустить тех, кто ждал его пробуждения за водяными рвами у поднятых мостов.

Таксеры рванулись на мост как бешеные. Они не понимали, что на Васильевский надо въезжать почтительно и снимая шляпу.

Шляпы, впрочем, не было и у меня, и я пошел через мост пешком, думая, что если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, откуда это я иду, то ответ мой показался бы странным кому угодно.

Я шел из Америки через Дворцовый мост, чтобы начинать работу, за которую взялся.

1979

КОНЕЦ ЛЕТА

1

Той осенью и зимой дела мои шли все хуже и хуже, а точнее – не шли никак. От того, что было получено за две первые книжки рассказов, давно не осталось и следа, и, признаться, я уже совершенно не понимал, как это мне удалось их написать. Пора было искать ежедневную работу, а если смотреть на вещи потрезвее, то браться за первую, которая подвернется. Единственное, что после десятикратных переделок мне еще удавалось время от времени печатать, были очерки по истории порта.

Там, около порта, я и встретил как-то капитана Каюрова.

Даже сюда, на другой конец города, он притащился со своей огромной вислобокой овчаркой. Брели они еле-еле, и из-за ворота тяжелого форменного пальто старика беззащитно торчал вбок совсем не форменный шарф. Поводок волочился по асфальту. Обегали старика со всех сторон, обходили. Где уж все деловиты, так это здесь: туда-сюда, сюда-туда, шаг быстрый, глаз острый. Никому старик нужен тут не был. Синим ртом он ловил воздух. Я невольно подтормозил.

– Если вы домой, могу подвезти, – сказал я как мог громко. Какое зеленое у него было лицо! Даже уцепившись руками за дверцу, влезть в машину он был не в силах. Но едва я взял старика под руку, как овчарка дежурно рыкнула. Когда Каюров завалился боком на сиденье, овчарка поглядела на меня, условно прощая, но хвост у нее совсем отвис и двигался с таким трудом, будто в него забили железный прут. Глаза у овчарки казались красными, а понизу шла белая пленка – что-то от чего-то там отставало, видно, клей, которым склеивали когда-то эту собаку, уже не держал.

– Мы, кажется, с вами знакомы? – прохрипел, немного придя в себя, Каюров.

– Я знаю, кто вы. Ваша квартира находится над моей.

– Ах вот даже как, – без удивления сказал Каюров. – А почему вы кричите? Думаете, я глухой?

– Что вы делаете в порту? – спросил я. Вот скажешь и спохватишься. Видно, живя в одиночку, я дичаю. Когда-то раньше, давно, я помнил, что вопросы людям старше себя по возможности не задают, а уж особенно тем, кому нечего ответить. Что он делает в порту? Ничего он там делать не может.

Старик пожевал губами. С лица его понемногу уходила обморочная зелень, черные восточные глаза прояснились. Но то ли было лет двадцать пять назад! Раза два в году в наш двор въезжало такси, и из него выходил смуглый, стройный моряк в удивительно сшитой форме. Мы слышали о зимовках Каюрова во льдах, о дружбе с Молоковым и Водопьяновым, о ленд-лизовских проводках из Рейкьявика в Мурманск… Капитан Каюров выходил из такси и поднимался по лестнице. Я даже не помню, привозило ли такси какие-нибудь чемоданы. Если и так, мы, мальчишки, их не замечали. Капитан Каюров поднимался по лестнице налегке, а через день-другой так же налегке уезжал. Собственно, на этом начиналось и этим кончалось то, что мы могли видеть. Дальше работало воображение. У нас даже была особая дворовая игра – играли в прибытие капитана Каюрова, как на Чукотке до сих пор исполняют народный танец «Летчик Петренко благополучно приземлился».

Раза два еще в детстве посланный по каким-то мелочам к верхним соседям, я по нескольку минут бывал в квартире Каюровых. Там не было ни хронометров, утащенных с кораблей под видом того, что они списаны, ни кораллов, ни раковин. Там не было ни чернильных приборов со скрещенными якорями, ни картин на морские темы, ни яванских крисов, ни сушеных крокодилов. Помню сумрак большой с двумя буфетами столовой и застигнутую моим неожиданным приходом пожилую женщину, которая продолжала протирать полотняным полотенцем стальные вилки с костяными ручками. Помню изящество серой тонкой стали, до предела истончившейся от столетнего употребления. Сын Каюровых тоже плавал.

– Так вы, наверно, из Козьминых? – спросил старик. – У них была, помнится, барышня… Очень стройная. И еще морячок… Юнга? Нахимовец? Это не вы?

Я кивнул. Вот уж не думал, что старик может держать в памяти такие детали. Они и в моей-то почти стерлись.

– Егора-то Петровича я знавал, – сказал старик. – Хирурга. Он вам кто? Дед? И сына его, Петю, помню… Знаете, какая у них обоих была особенность? Левая рука – страшной силы. А у вас? Вы кто же – Петин сын? Как вас величают?

– В честь деда.

– Георгием?

– Почему Георгием, – сказал я. – Егором.

– Не очень-то современно. Ваши сверстники не спотыкаются?

– Мне деваться некуда, – сказал я. – У нас шестой раз так – Петр, Егор, Петр, Егор…

– В честь деда… – думая о чем-то своем, повторил Каюров.

И замолчал. Только губы его вдруг быстро приоткрылись, будто он что-то хотел сказать, но сказать было некому.

– А чем вы занимаетесь, молодой Козьмин? – вдруг спросил он, когда я уже решил, что он замолчал до самого дома. Я ответил ему, что молодость моя весьма относительна, поскольку мне тридцать семь лет, а занимаюсь я… Чем я занимаюсь?

– Пишу очерк о строительстве Морского канала, – ответил я.

– Это сейчас. А вообще?

Совсем не стариковская у него была речь, и взгляд его теперь, когда он немного протрясся, был не стариковский. Да и то, что он с трудом меня узнал, мне тоже понравилось. У старика были свои дела. И к разговору со мной, я так понимал, он снисходил просто из вежливости. И откровенных ответов не ждал. Это меня устраивало. Он все больше мне нравился. В машине уверенно пахло псиной.

Он и должен был быть таким – с собственной начинкой. Он ведь в моем представлении принадлежал к тем временам, когда еще была жива моя бабушка, Мария Дмитриевна, и существовали Калашниковы – надвое разделенная странная семья, которой теперь нет.

– А что же море? – спросил старик. Пока я говорил с собой о своем, в нем тоже крутились колесики. – Плавать, как я понял, вы давно бросили? Или не начинали?

Мы въехали во двор. Дворничиха Клава мела угол двора, полукругом позади нее, как всегда, сидело несколько подвальных котов. Клава проводила нас тусклым взглядом, означавшим у нее полное изумление: Клава явно считала, что знает обо мне все, однако того, что я вожу компанию с Каюровым, она, как видно, не предполагала. Да и я думал, что на этом наши отношения со стариком закончены: сейчас я его высажу – и адью. Но Каюров не торопился выходить.

– Что же вам помешало? – повторил он. – Почему вы не плаваете? И вообще вы мне не на все вопросы ответили.

Я пытался отговориться коротко.

– Нет, – сказал Каюров. – Из того, что вы мне говорите, ничего не понять. Ставьте-ка автомобиль и поднимитесь ко мне. Я хочу услышать от вас вразумительные ответы. Эльза, домой!

И красноглазое страшило, толкнув сзади мое сиденье, вышвырнулось наружу. Эльза. Подходящее имечко.

– Пойдемте! – Каюров стоял, ожидая меня. Проходить мимо своей двери совсем не хотелось, но прямо отказать старику не повернулся язык, и я поднялся к нему, в ту самую сумрачную от темных обоев и темной мебели квартиру, и под взглядом овчарки стал отвечать старику на какие-то его вопросы. А он слушал и даже – я только потом понял, для чего ему это было нужно, – что-то записывал.

2

Среди вопросов Каюрова были такие, отвечая на которые я должен был обязательно коснуться одного и того же имени. Он спросил меня о ближайшем друге, и еще спросил: если дела зашли в тупик – а это он как-то сразу понял, – то почему я разъезжаю на машине, вместо того чтобы ее продать?

Но про Андрея и о том, что машина эта куплена на его деньги, я распространяться не стал. Соседство – еще не причина для откровенности. И если больше десяти лет, что Каюров и я живем поодиночке друг над другом, мы обходились без тесного знакомства, так не поздно ли его и заводить?

Но Андрею, наверно, икалось.

Перед операцией, особенно если операция ожидается долгая, он по получасу сидит у себя в кабинете, задравши ноги на стол.

– И глаза, и руки, и это, – жест в сторону лба, – еще послужат. А вот эти… – Глядя на свои ноги, он остервенело тычет окурок в пепельницу. – Надо бросать! – орет Андрей и смотрит на меня, будто я виной тому, что он столько курит. Он смотрит на меня, и я до сих пор не могу понять, что именно он видит, а чего не видит и куда он по-настоящему смотрит – так одну сторону лица вместе с глазом ему скосил тот осколок. Андрей сидит и смотрит, и курит опять, и иногда за полчаса не скажет ни слова, а иногда вдруг, хотя я и сижу молча, говорит:

– Стоп. Погоди.

И заносит два-три слова в какой-то одному ему попятный столбик из слов. А потом приоткрывается дверь и в щель сообщают:

– Андрей Васильевич, все готово.

Он кивает и с трудом встает.

– Ну, вперед, – говорит он.

А больной лежит под простыней на каталке в предоперационной, лежит лицом вверх и смотрит прямо в потолок, и лицо его подсвечено той синью, увидев которую никто не решается с ним заговорить. Нужен только Андрей. Он подходит к каталке и кладет руку на грудь больному.

– Нас обоих ведь уже чинили, – говорит он и приподнимает простыню. У плеча больного на руке виден узловатый уродливый шрам.

– На Волховском? – спрашивает Андрей. Лицо больного медленно, как из глубокого омута, поднимается.

– На Волховском.

Ответ – как эхо.

– Молодой кто-то штопал. Может, и я. Неаккуратно. Зато крепко.

Его рука по-прежнему лежит на груди больного, а тот глядит на исковерканное лицо Андрея.

– Ну, вперед, старшина, – тихо говорит Андрей. – Вперед? А?

Больной еле заметно кивает. И оба улыбаются. Больной еле-еле. Но все же улыбается. Он снова здесь, с нами. И каталку везут.

Похоронное известие к нам в эвакуацию не дошло, потерялось, вместо него мы получили письмо младшего хирурга Андрея Васильевича Шестакова, который ассистировал отцу в его госпитале. Написал он только месяца через два: при взрыве той бомбы Шестаков был ранен и сам. Потом он приехал в отпуск по ранению. К тому времени уже не было мамы. Он приехал к нам, больше ему было не к кому – от его семьи в Ленинграде никого не осталось. Вид левой стороны лица у него был страшный. Чтобы как-то зашить вырванную губу, ему стянули вниз всю щеку, но все равно зубов не закрыли, и они были видны, совсем белые, не свои. Гортань уже зажила, но все еще не слушалась.

Помню его фигуру на пороге – огромный, руки как лопаты, старая гимнастерка с новенькими погонами, один из которых уже изломан лямкой вещмешка. Мы с Машей, моей сестрой, замерли, остолбенев, а он что-то промычал. Мы ничего не поняли, не поняла даже бабушка, Мария Дмитриевна, и тогда он, будто всхлипнув (теперь-то я понимаю, что он ругнулся), вытащил из нагрудного кармана уже вкривь и вкось исписанную мятую бумагу, вытащил карандаш и, приложив бумагу к стене, написал: «Вы – Козьмины?» – «Козьмины, – ответила бабушка Мария Дмитриевна. – А вы, значит…»

Он бросил мешок и схватил нас с Машей в охапку. Схватил и посадил на колени. Мне досталось правое колено и правый несломанный погон, а Маше… Маша вдруг вырвалась у него из рук и выбежала.

Он прожил у нас дней десять, потом через год снова приехал по ранению уже из Восточной Пруссии, а летом сорок пятого приехал в третий раз и отвез нас в Ленинград.

Маше тогда было двенадцать лет, она то ластилась к нему, то будто не замечала. Мария Дмитриевна ничего не могла с ней поделать – Маша с самого начала почему-то не признавала в Андрее взрослого и обращалась с ним как с ровней.

Андрей доучивался в институте. Война сняла его с четвертого курса, в сорок пятом ему было двадцать пять лет. А Маша была пятиклассницей. На пластическую операцию Андрей лег, когда Маше пошел семнадцатый год. Ему пересаживали кожу. Длилось это долго, несколько месяцев. Кое-как ему закрыли большие белые пятна, которые покрывали левую сторону лица, как сполированные хрящи. Удалось немного опустить вниз оттянутую вверх губу, от этого смягчилась остекленелость глаза и пропал шуршащий свист, с которым он до этого говорил.

Я вскоре попал в нахимовское училище и уже мало что видел из происходящего дома. Помню лишь какой-то длинный вечер, когда пришедший к нам Андрей сидит несколько часов в этой самой комнате, в которой я сейчас живу, какое-то нескончаемое томительное чаепитие, Мария Дмитриевна норовит что-то бодро рассказывать, а Маши все нет. Вот уже десять, вот одиннадцать, вот начало двенадцатого. И когда наконец Маша приходит, первое, что я вижу, это что нос у нее белеет. И они все трое вдруг обращают свои лица ко мне, и их начинаю интересовать только я – будто они меня сто лет не видели…

Но бывают месяцы, когда Маша вдруг теплеет к Андрею. А потом снова лед. До меня в училище доходят (через Марию Дмитриевну или вдруг разоткровенничалась сама Маша?) какие-то обрывки сведений: вот у них вечер на факультете, все свои, веселье, все друг другу рады, а тут он… А потом она поехала со своим курсом в колхоз, и не прошло недели – приезжает… Зачем?

Тут был какой-то секрет: если Андрей имел дело со мной, он все понимал, ему можно было что угодно сказать, и сам он говорил, не выбирая слов. А Маша им вертела. Вертела и еще была уверена, что так оно и быть должно. Летом после третьего курса Маша тайком уехала на Черное море, открытка Марии Дмитриевне пришла уже оттуда. Вернулась Маша только через полтора месяца – черная, великолепная, чужая. Стала носить на нитке серебряную монетку с дырочкой.

– У нас цыганское лето, – сказала Мария Дмитриевна. Маша жмурила мерцающие глаза и потягивалась. Если звонил телефон, она поднимала аппарат тем движением, каким берут за шиворот кота, и, раскачивая бедрами, уносила его в другую комнату. Шнур она втугую зажимала дверью. Звонки были междугородные.

В ноябре Маша уехала на несколько дней в Москву, на этот раз даже не скрывая того, что едет. После зимней сессии – опять в Москву.

– Мы мало чем можем тебя снабдить, – сказала Мария Дмитриевна.

– А мне ничего и не нужно.

– Ты уверена, что живешь так, как надо?

– А что значит – так, как надо?

Когда Маша улыбалась, было такое ощущение, что всех нас она считает детьми – меня, бабушку Марию Дмитриевну, Андрея.

После ее приезда из Москвы мы шли как-то с ней через площадь. На заиндевелом граните цоколя Александровской колонны приезжими студентами были протаяны буквы. «МАИ, – было написано там. – МЭИ, МВТУ».

– А еще одного институтика-то здесь и нет, – усмехнувшись, сказала Маша.

– Какого это еще?

– Да есть один такой… Со смешным названием. – Маша теперь почти не разговаривала, она только усмехалась про себя, будто все за всех знает заранее.

И опять ее настроение сменилось. Снова чуть не каждый день у нас стал бывать Андрей, он встречал ее у института, они принялись ходить по театрам, на Андрее появился новый костюм, он коротко, непривычно подстригся, это ему не шло, он это знал, но весело, по-новому смеялся. Я упрашивал Андрея носить хотя бы орденские колодки, если уж не согласен носить все. Он при этом заглядывал Маше в глаза. На правах брата я заглядывал тоже, – глаза у нее становились огромными и еще больше темнели, Андрей смеялся и колодок не надевал. Как-то весной по последнему снегу мы вместе катались на санках. Помню вечер в Токсове, гора в черных проталинах, я выбираюсь под горой из сугроба, куда залетел вместе с санками, а наверху, высоко на горе, стоят Маша и Андрей. Ее руки закинуты ему на шею. И я кажусь самому себе ненужным и долго, наклонившись, вытряхиваю отовсюду снег.

Потом зима кончилась, и опять был зажатый в дверь телефонный шнур. Андрей перестал у нас бывать. Приходя из училища домой, я слышал запах бабушкиных лекарств.

Летом Маша была на Черном море. Осенью она вышла замуж за студента из Института международных отношений. Я тогда впервые услышал это название. Когда она перевелась заканчивать институт в Москву, Мария Дмитриевна собрала семейный архив: бумаг оказалось, сколько их в свое время ни сжигали, множество. В бумагах были письма Чехова и Салтыкова-Щедрина отцу Марии Дмитриевны, были заметки моего прапрадеда об обороне Севастополя, были письма деда с японской войны. Был архив семьи Пушкаревых – родителей мамы..

До войны у нас была еще одна бабушка – Любовь Никитична Пушкарева, которая доживала последние годы в нашей квартире, поэтому бабушек, чтобы не путать, звали по имени-отчеству. Бумаг набралось несколько ящиков. Мария Дмитриевна сдала их в архив.

– Когда тебе захочется что-нибудь узнать о нашей семье, ты их там найдешь, – сказала она мне, уже сдав бумаги. – А то я боюсь, что они пропадут. У нас ведь больше нет семьи.

Я кочевал по морским училищам. Мария Дмитриевна будто знала, что жить ей осталось меньше года.

Муж Маши младше ее. Он крупный, уверенный, ничего не боится. Наверно, его замечательно кормили в детстве. Он по-московски остроумно вворачивает в свою речь матерщину – есть такие люди, которым все можно, – он такой. Маша с мужем уезжают года на три – на четыре, потом год живут в Москве. Затем опять уезжают. Сейчас они в Южной Америке. Мои племянники – их двое – учатся говорить по-испански. Иногда я получаю открытки, где перед началом фраз стоят вверх ногами восклицательные знаки.

Раза два дело шло к тому, что Андрей вот-вот женится. Мне казалось, что я очень этого желаю.

3

Что-то мы с Андреем такое праздновали, посматривая в телевизор, который тихонько бормотал. Показывали лошадей, высшую школу верховой езды, – Андрею же на войне пришлось с лошадьми иметь дело, и с тех пор все, что касается лошадей, он смотрит и читает. И тут зазвонил телефон. Звонки были с короткими перерывами. Я взял трубку.

– Не вешайте трубку, Москва вызывает.

На экране гарцевала, потряхивая забинтованными щиколотками, вымытая шампунем красавица.

– Это настоящая олимпийская лошадь, – сказал комментатор.

– Козьмина мне! – крикнули в трубке. – Козьмин?!

Человек на том конце провода торопился или на кого-то только что орал и оттого еще не мог остановиться.

Андрей от восторга хлопал себя по коленям.

– Нет, ты послушай! – кричал он.

– Несмотря на свои размеры, это большая лошадь, – продолжал комментатор.

Но трубка уже тоже кричала:

– Козьмин? Это вы Козьмин? Ну что вам там от меня нужно? Зачем втягиваете в свои дела старика? Он ведь все забыл и не знает, что и как теперь делается!

– Ничего не понимаю…

– А нечего и понимать! Если действительно хотите пойти в загранрейс, так начинайте с собственной конторы, где вы там… Там и берите характеристику…

– С какой конторы? Какую характеристику?

– С какой, с какой!.. С той, где вы работаете, вот с какой! Я ж не знаю, где вы работаете! Берите у себя характеристику, берите рекомендацию за тремя подписями, обоснование, почему и зачем вам нужно идти в загранрейс. И подавайте в отдел кадров. А обходные пути нечего искать! Подавайте документы, как все подают!

– Во-первых, никуда я не собираюсь…

– Слушай, пошли ты его! – громко сказал Андрей, которому надоело сидеть одному.

– А не собираетесь – так нечего и дурить голову старику! – обрадовался голос в трубке. – Я, кстати, так и думал, что это все его фантазии. А то он мне за последние два дня телефон оборвал – все требует, чтобы я вам обязательно устроил выход… А вы-то сами, оказывается, вовсе и не рветесь!

– Никуда я не рвусь. А с кем я говорю? – спросил я, уже догадываясь, с кем.

– Да пошли ты его! – повторил Андрей. У него сегодня была большая операция, а завтра был неоперационный день.

– Кто-то нам мешает, – сказала трубка. – Каюров моя фамилия.

Так я и думал, просто хотел убедиться. Вот, значит, это кто. Сын, который работает в Москве. Сын, которого за последние годы здесь никто ни разу не видел.

– Понятно, – сказал я.

В трубке что-то поперхнулось, голос стал другим.

– Я… Знаете… Такая работа, что никак… Даже на воскресенье… Ну, просто зарез.

– Понятно.

– Это, впрочем, к делу не относится. – Голос его опять окреп и стал, как в начале разговора. Но тут же тон снова сменился: – А вы что, значит, так и живете под нами? Ну я хотел сказать… в той же квартире?

– Так и живу.

– Ладно, – сказал Каюров-младший. – Я ведь только из-за отца, это он меня ввел в заблуждение. И номер ваш дал… А вы что, книжки пишете?

– Это к делу не относится.

– Да бросьте вы. Как… он там?

– Знаете ведь сами.

В том смысле, что должен бы знать. Он в ответ пробурчал что-то неразборчивое.

– Еле ходит, – сказал я.

Каюров-младший опять что-то забурчал. Будто такая у него работа, что даже заболеть нельзя, не то что в отпуск за свой счет. И что-то еще о том, что он и хотел бы старика забрать в Москву, и все условия есть, но сам старик…

– Понятно, – в десятый раз сказал я. На том разговор и кончился.

Вы любите, когда вас ставят в дурацкое положение? Никто этого не любит. Я был зол на старика.

Да еще, узнав о содержании разговора, вдруг странновато повел себя мой профессор.

– Почему это ты мне не говорил, что задумал плавать? – спросил он.

– А потому, что я вовсе ничего не задумывал.

Ответ мой был в каком-то смысле роковым. Профессор за операционным столом и за столом, за которым мы сейчас сидим, – это два совершенно разных человека. Ко всему еще кончили показывать лошадей, и поэтому он мог все внимание переключить на меня.

– Это нехорошо, что свои маленькие желания ты скрываешь от ближайших людей, – философски изрек он. – Ты их этим обижаешь. Им приходится узнавать о твоих желаниях со стороны, ловить случайные реплики. Нет, это нехорошо. А ведь как, хитрец, скрывал!

Я только пожал плечами. С некоторых пор ловлю себя на том, что вспоминаю давно услышанные слова Марии Дмитриевны. «Воспитанный человек, конечно, может пить, – как-то сказала она, уловив от меня запах спирта (мне было девятнадцать лет, и я учился в морском училище), – воспитанный человек может пить. Отчего ему не выпить? Он же не станет от этого менее воспитанным?»

– Нет, это надо так притвориться! – продолжал дразнить меня профессор.

– А пошел ты… – полагая, что уже достаточно долго вел себя воспитанно, ответил я.

– Нет, все же это довольно странно – видеться со мной несколько раз в неделю, говорить о чем только в голову придет, а такое скрывать!

Тем, что я пытался оправдываться, я лишь глубже засаживал в себя его крючок. Способ был только один – сыграть в его же игру.

– И в самом деле – почему бы мне не отправиться? – спросил я. – Ну, скажем, на Мадагаскар?

Видимо, голос меня и выдал. Когда такое говоришь, даже в шутку, голос, наверно, у каждого дрогнет. И тогда он сказал, уже будто бы успокаиваясь:

– Идея, кстати, не так уж плоха. А то в последние два года на тебя смотреть противно.

Если рядом с вами есть человек, который воспринимает твою беду или радость острее, чем свои… У вас есть такой человек? Когда он сказал – «последние два года», мне почудилось, что он действительно все обо мне знает. Два года. Все, оказывается, вычислил.

– Да, – сказал он. – Выглядишь ты противно. Тошно выглядишь. Неприлично. До того дошел, что уже какие-то дохлые очерки стал писать! Нет, это хорошая мысль: надо тебя отправить проветриться.

Мы замечательно заканчивали вечер. И, когда Андрей собрался уходить, я тоже решил, что выйду с ним вместе и поднимусь к старику – узнаю, как у него дела. Все последние дни я носил ему продукты из магазина, потому что старик совсем слег. Андрей услышал об этом и взбесился.

– Ты понимаешь, что теперь тебе уже не перестать этого делать?

– Но он же еле ходит.

И профессор на меня заорал. Он кричал, что нет ничего глупее, чем посвятить себя благотворительности, что теперь он точно уверен: я в жизни ничего сделать не сумею и не успею. Крик этот меня озадачил. Чья бы, как говорится, корова мычала.

И опять – только что орал на меня, орал так, что две и без того разные стороны его лица стали просто разноцветными, – и тут же сел в кресло в прихожей, положил свои длинные ноги одна на другую, закурил и сказал:

– Все-таки странные эти люди, которые перебираются в Москву, чтобы всех обогнать. Они полагают, что только они все могут. Разрешить, запретить. Будто без них уже вообще никто ничего не сообразит. Странный взгляд на вещи, ты не находишь?

4

Стены, дверь, даже простыни – все в комнате было пепельным. Сквозь потолок негромко, но вполне отчетливо доносился вой собаки с милым именем Эльза. Не зажигая света, я протянул руку – бутылка была здесь. Если на то, что происходит в пять утра, не делать скидки, так на что ее еще делать?

Моя ночная гостья, звали ее Олей, спала, одиноко укутавшись своим одеялом. В течение полутора лет, что мы были знакомы, у Оли возникли свои маленькие привычки, которые крепли от вечера к утру – просыпаться под отдельным одеялом было одной из них. Я не видел здесь особой логики, раз уж постель одна, и раньше, помнится, второе одеяло нам не требовалось, но прошло время, и как-то Оля мне сообщила, что под отдельным одеялом чувствует себя гораздо независимей. Тут тоже были нелады с логикой, но я не спорил. С некоторых пор Оля все строила и строила между нами какую-то стену. Положит кирпичик и смотрит на него как на достижение, а сама уже обдумывает, куда бы положить следующий. Раньше ей нравилось, чтобы свет горел у нас всю ночь, совсем приглушенный, где-нибудь в углу, но чтобы обязательно горел. Проснешься, а она на тебя смотрит. В чем дело?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю