Текст книги "Том 11. Благонамеренные речи"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 50 страниц)
– Да что же ты все обо мне; ты лучше о себе расскажи! – откликнулся я, когда она уж достаточно повертела меня во все стороны.
– Что же я могу тебе о себе сказать! Моя жизнь – все равно что озеро в лесу: ни зыби, ни ряби, тихо, уединенно, бесшумно, только небо сверху смотрится. Конечно, нельзя, чтоб совсем без забот. Хоть и в забытом углу живем, а все-таки приходится и об себе, и о других хлопотать.
– И ты счастлива?
Я очень хорошо заметил, что при этом вопросе ее нос слегка вздрогнул; но, по-видимому, она сейчас же вспомнила, что, по кодексу родственных приличий, никогда не следует упускать случая для лганья, – и поправилась.
– Откровенно тебе скажу: очень я, мой друг, счастлива! – лгала она, – так счастлива! так счастлива, что и не знаю, как бога благодарить! Вот хоть бы Нонночка – никогда я худого слова от нее не слыхала! Опять и муж у нее… так ласков! Так ласков!
Сказавши это, она быстро кинула на меня испытующий взгляд, не слыхал ли, мол, чего, но, должно быть, ничего не прочитала на моем лице и успокоилась.
– Вот и Феогностушка тоже – та́к меня радует! – продолжала она лгать, – ни грубого слова, ни претензии – никогда! Ласковый мальчик! откровенный! А ежели иногда, по молодости лет, и впадет в ошибку (она бросила на меня новый испытующий взгляд) – ну, сейчас же и поправится: «Виноват, маменька!» И обезоружит. Ах, мой друг! великая эта милость божия, коли дети родителей почитают! Почтением да ласкою – только ведь этим и держится свет! Ежели дети родителей почитают, то и родители, с своей стороны… Вот Коронат – ну, про этого… А впрочем, грех мне роптать, друг мой. Всем господь свой крест посылает, ну и мне, стало быть…
Она задумалась и сомнительно покачала головой.
– Что ж, и Коронат, кажется, – хороший молодой человек! – счел долгом вступиться я.
– Как бы тебе сказать, голубчик! Для других, может быть, и хорош, а для меня… Не знаю! не вижу я от него ласки! не вижу!
– Тебе бы всё ласки! а ты пойми, что у людей разные темпераменты бывают. Один любит приласкаться, маменькину ручку поцеловать, а другому это просто в голову не приходит. Коронат скромен, учится хорошо, жалоб на него нет; мне кажется, что больше ты и требовать от него не вправе.
– Ну, а мне уж позволь своемнение об этом иметь.
– Имей сколько угодно, но только не забудь: если ты будешь избегать поверки этого « мнения», как теперь, например, то скоро из мнения у тебя вырастет предубеждение…
– Нет уж… Хоть ты и родной мне и я привыкла мнения родных уважать… Впрочем, это – уж не первый у нас разговор: ты всегда защитником Короната был. Помнишь, в последний твой приезд? Я его без пирожного оставить хотела, а ты выпросил!
– Помню, помню; ты и тогда уж Короната в категорию «непочтительных» записала!
Я взглянул на нее: лицо ее глядело совершенно спокойно; но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие. Как будто бы она говорила: «Как ты там ни ораторствуй, а у меня «свои правила» есть». Это бывает особенно с женщинами, ибо они вообще как-то охотнее, нежели мужчины, составляют себе «правила». Иная, во всю свою молодость, только и слышала: «Ах, миленькая! как к ней это платьице идет!» – смотришь, ан она из этого какие-то «правила» вывела! Потом выйдет замуж, сначала попадет в школу прописей под начальством какого-нибудь Саввы Силыча, затем перейдет в другую школу прописей под фирмою Филофея Павлыча – смотришь, и опять у ней «правила». И так она за эти «правила» держится, что, словно львица разъяренная, готова всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет!
Главное свойство этих «правил» – отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это – какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью. Заберется «миленькая» в эту своеобразную крепость, и никак ее оттуда не вытащишь. И на убеждения, и даже на прямые опровержения жизни – на всё будет говорить: «У меня свои «правила» есть». Единственное средство пролезть в эту крепость – это начать уговаривать«миленькую», то есть взять ее за руки, посадить поближе к себе и гладить по спинке, как лошадку с норовом: «Тпру, милая, тпру! но-но-но-но!» Оглаживаешь, оглаживаешь – и видишь, как постепенно начинают «правила» таять. Тают, тают, и вдруг образуются новые «правила», иногда те самые, каких нужно, а иногда и другие, совсем неожиданные…
Лет восемь тому назад я непременно употребил бы это средство в отношении к Машеньке, но теперь, ввиду изменений, которые произошли в ее внешности, оно показалось мне несколько рискованным. Во всяком случае, я решился прибегнуть к нему лишь в крайности.
– А я… много я переменилась, братец? – спросила она меня, словно угадывая часть моих мыслей.
– Нет… ничего! Как была восемь лет тому назад, так и теперь… ничего! – солгал я «по-родственному» * .
– Ну, уж, чай, где ничего! Состарелась я, голубчик, вот только духом еще бодра, а тело… А впрочем, и то сказать! Об красоте ли в моем положении думать (она вздохнула)! Живу здесь в углу, никого не вижу. Прежде хоть Нонночка была, для нее одевалась, а теперь и одеваться не для кого.
– Ты бы в Петербург на зиму приехала; на детей бы посмотрела.
– И, что ты! в Петербург! Я и от людей-то отвыкла. Право. Месяца с два тому назад вице-губернатор наш уезд ревизовал, так Филофей Павлыч его обедать сюда пригласил. Что ж бы ты думал? Спрашивает он меня за обедом… ну, одним словом, разговаривает, а я, как солдат, вскочила, это, из-за стола: «Точно так, ваше превосходительство!..» Совсем-таки светское обращение потеряла.
– Поживешь месяц-другой в Петербурге – опять привыкнешь.
– Поздно, друг мой; в Покров мне уж сорок три будет. Я вот в шесть часов вставать привыкла, а у вас, в Петербурге, и извозчики раньше девяти не выезжают. Что ж я с своею привычкой-то делать буду? сидеть да глазами хлопать! Нет уж! надо и здесь кому-нибудь хлопотать: дети ведь у меня. Ах, детки, детки!
– Что ж «детки»! Детки и без тебя дорогу найдут, нечего уж очень-то убиваться об них. Вот, например, Коронат: ну, могу тебя уверить, что он…
– Ах, братец! ты все об нем!
– Отчего же и не говорить об «нем»? Скажи на милость, разве он чем-нибудь тебя огорчил, что ты как будто им недовольна?
– Нет, ничего… Заварилась было у нас каша на днях, ну, да ведь я…
– А что́ именно?
– Нет, так… Я уж ему ответила. Умнее матери хочет быть… Однако это еще бабушка надвое сказала… да! А впрочем, и я хороша; тебя прошу не говорить об нем, а сама твержу: «Коронат да Коронат!» Будем-ка лучше об себе говорить. Вот я сперва закуску велю подать, а потом и поговорим; да и наши, того гляди, подъедут. И преприятно денек вместе проведем!
Подали завтрак, сели, но об себе как-то не говорилось. Это довольно часто случается с людьми, которые когда-то были близки, потом надолго расстались, потом опять свиделись. И вдруг оказывается, что не только им не об чем говорить, но что они даже положительно в тягость друг другу. Мы хотя и не совсем были в таком положении, но все-таки ощущали томительную неловкость. Обыкновенно в таких случаях прибегают к воспоминаниям, как к такой нейтральной почве, на которой всего легче выйти из затруднения, но мне как-то и вспоминать не хотелось. Напрасно Машенька заговаривала, указывая то на липовый круг, то на лужайку, обсаженную березами: «Помнишь, как мы тут игрывали?» Или: «Помнишь, как в папенькины именины покойница Каролина Федоровна (это была гувернантка Маши) под вон теми березами группу из нас устроила: меня посредине с гирляндой из розанов поставила, а ты и братец Владимир Иваныч – где он теперь? кажется, в Москве, в адвокатах служит? – в виде ангелов, в васильковых венках, по бокам стояли? Ах, времечко, времечко!» Я отвечал на эти напоминания односложными словами и с явною неохотой. И разговор, наверное, упал бы совсем, если б я не решился вновь поворотить его на тот предмет, который собственно и составлял цель моей поездки.
– Послушай, – сказал я, – я должен сознаться перед тобой, что приехал сюда, собственно, по желанию Короната.
При этих словах она несколько побледнела, и сухая улыбка скользнула на ее губах.
– По желанию Короната? – повторила она, – вот как! стало быть, Коронат в тебе адвоката нашел!
– Да, он просил меня. Он желал, чтоб я лично тебе подтвердил, что он хочет оставить школу и поступить в Медицинскую академию.
– Хочет!.. как-то это для меня странно… хочет! Помнишь, мы в эти года не смели хотеть, а дожидались, как старшие захотят!
– Дело не в выражениях, мой друг, и прошу тебя, ты меня на словах не лови. Если тебе не нравится слово «хочет»…
– И откровенно тебе скажу: даже очень, очень не нравится… Так как-то по́шло уж слишком!
– Не он это слово сказал, а я; следовательно, ты можешь его заменить другим: «желал бы», «предполагал бы», «осмеливался бы думать» – словом сказать, выразиться, как тебе самой кажется почтительнее. Итак, к делу. Он писал тебе о своем желании и получил от тебя двусмысленный ответ…
– Вот уж не двусмысленный! Напротив того, я даже слишком ясно ответила, что никаких перемещений не хочу… не то что «не желаю», а именно «не хочу»! Не хочу, не хочу и не хочу!
– Но ежели онжелает этого? Если он в этом перемещении видит для себя пользу?
– Ах, боже мой! Если онжелает! если ондля себя видит пользу! Что ж! с богом! Нечего у матери и спрашиваться… если онжелает!
Она улыбалась и даже слегка подсмеивалась; но уж не просто сухость, а злорадство откликнулось в этом смехе. Злорадство, и какое-то торжествующе-идиотское: хоть кол на голове теши!
– И прекрасно, что ты не препятствуешь; мы примем это к сведению. Но вопрос не в этом одном. Ему необходимо существовать в течение пяти лет академического курса, и ежели он, ради насущного труда, должен будет уделять добрую часть времени постороннему труду, то это несомненно повредит его учебным занятиям… ты понимаешь меня?
– Не понимаю… нет, ничего я не понимаю! Как это труд может повредить занятию?!
– Очень просто. Вот ты своим хозяйством занимаешься, а предположи, что необходимость заставляла бы тебя, в то же время, уроки танцеванья давать; ведь хозяйство твое потерпело бы от этого, не так ли?
– Уроки танцеванья. хозяйство… воля твоя, ничего я тут не понимаю, мой друг!
– Одним словом, необходимо, чтобы ты, в течение пяти лет, оказывала ему помощь.
– Ну, это… статья особенная!
– То есть, как же… ты отказываешь ему?
– Ничего я не «отказываю», мой друг, а только так говорю: особенная это статья.
– Но ведь ты тратишься же на него теперь? ты даешь ему денег на лакомство, ты платишь за него тому господину, который берет его к себе по праздникам?
– Да, покуда он волю родительскую чтит.
– Но что же ты имеешь против его намерения?
– Ничего я не имею, а вообще… Что ж, коли хочет по медицинской части идти – пусть идет, я препятствовать не могу! Может быть, он и счастье себе там найдет; может быть, сам бог ему невидимо на эту дорогу указывает! Только уж…
– Так помоги ему!
– Ну, это… особенная статья. – А почему же?
– А почему… потому…
Машенька окончательно заволновалась и долго бормотала что-то, словно не могла совладеть с своими мыслями. Наконец она, однако ж, кой-как собрала их.
– Уж коли ты хочешь непременно знать почему, – сказала она, возвышая голос, – так вот почему: правила у меня есть!
– Какие же это правила?
– А такие правила, что дети должны почитать родителей, – вот какие!
– В чем же, однако, выразилась непочтительность Короната?
– И ежели родители что желают, то дети должны повиноваться и не фантазировать! – продолжала Машенька, не слушая меня, – да, есть такие правила! есть! И правительству эти правила известны, и всем! и никому эти правила пощады не дадут – не только детям… непочтительным, но и потаковщикам их!
– Так ты, значит, и меня… по-родственному?
– Нет, я не про тебя, а вообще… И бог непочтительным детям потачки не дает! Вот Хам: что ему было за то, что отца родного осудил! И до сих пор хамское-то племя… только недавно милость им дана! *
– Но ежели ты так верно знаешь, что бог непочтительных детей наказывает, то пусть он и накажет Короната! Предоставь это дело богу, а сама жди и не вмешивайся!
Слова эти окончательно раздражили ее, так что она почти хриплым голосом кинула мне в ответ:
– Ах, мой родной! уж извини ты меня! не училась ведь я кощунствовать-то!
– Тут и нет кощунства. Я хочу сказать только, что если ты вмешиваешь бога в свои дела, то тебе следует сидеть смирно и дожидаться результатов этого вмешательства. Но все это, впрочем, к делу не относится, и, право, мы сделаем лучше, если возвратимся к прерванному разговору. Скажи, пожалуйста, с чего тебе пришла в голову идея, что Коронат непременно должен быть юристом?
– Стало быть, пришла… если так вздумалось!
– Вот видишь: тебе «вздумалось», а Коронат, по твоему мнению, не имеет права быть даже сознательно убежденным! Ведь ему, конечно, ближе известно, какая профессия для него более привлекательна.
– Хороша привлекательность… собак потрошить!
– В этом ли привлекательность или в чем-нибудь другом – это вопрос особый. Важно тут убеждение, на каком поприще можешь наибольшую сумму пользы принести.
– Однако! по-твоему, значит, дети умнее родителей стали! Что ж, по нынешнему времени – пожалуй!
– Оставь, сделай милость, нынешнее время в покое. Сколько бы мы с тобой об нем ни судачили – нам его не переменить. Что же касается до того, кто умнее и кто глупее, то, по мнению моему, всякий «умнее» там, где может судить и действовать с бо́льшим знанием дела. Вот почему я и полагаю, что в настоящем случае Коронат – умнее.Ведь правда? ведь не можешь же ты не понимать, что поднятый им вопрос гораздо ближе касается его, нежели тебя?
Я взглянул на нее в ожидании ответа: лицо ее было словно каменное, без всякого выражения; глаза смотрели в сторону; ни один мускул не шевелился; только нога судорожно отбивала такт.
– Скажи же что-нибудь! Ну «да́» – не правда ли, «да»? – настаивал я.
– Как христианка и как мать… не могу, мой друг! – отвечала она, постукивая в такт ножкой с тою неумолимо-наглою непреклонностью, которая составляет удел глупца, сознающего себя силой.
Я понимал, что мне нужно замолчать; но темперамент требовал, чтоб я сделал еще попытку.
– Вспомни, – сказал я, – что ты одной минутой легкомыслия можешь испортить жизнь своего сына!
– Нет уж…
– Помни, что Коронат все-таки выполнит свое намерение, что упорство твое, в сущности, ничего не изменит, что оно только введет в существование твоего сына элемент нужды и что это несомненно раздражит его характер и отзовется на всей его дальнейшей жизни!
– Нет уж…
– Машенька! наконец, не Коронат, а я, я, я прошу тебя изменить свое решение!
– Нет уж…
– Слушай же ты, однако ж…
Я остановился вовремя. Но она, должно быть, сама заметила, что отвечала мне не «по-родственному», и потому поспешила прибавить:
– Я хочу сказать, что правила мои не дозволяют…
– Чего не дозволяют?
– Ну… сделать… или, как это… уступить… Господи, боже мой! да что же это за несчастие на меня! Я так всегда тебя уважала, да и ты всегда со мной «по-родственному» был… и вдруг такой разговор! Право, хоть бы наши поскорее приехали, а то ты меня точно в плен взял!
– Так это – твое последнее слово?
– Какое же… «слово»! Никакого «слова» я не говорила… ах, право, какой ты! Я только об «правилах» своих говорю, а он сейчас: «слово»!
Предмет моей поездки в несколько минут был исчерпан сполна. Мне оставалось только возвратиться в Чемезово, но какая-то смутная надежда на Филофея Павлыча, на Нонночку удерживала меня. Покуда я колебался, звон бубенцов раздался на дворе, и, вслед за тем, целая ватага влетела в переднюю.
– А вот и наши приехали! – весело воскликнула Машенька, поднимаясь навстречу приезжим.
Филофей Павлыч сделался как-то еще крупнее прежнего: по-видимому, земские хлебы пошли ему впрок. Но грации от этого в нем не убавилось, той своеобразно-семинарской грации, которая выражалась в том, что он, во время разговора, в знак сочувствия, поматывал направо и налево головой, устроивал рот сердечком, когда хотел что-нибудь сказать приятное, и приближался к лицам женского пола не иначе, как бочком и семеня ножками. Фистула по-прежнему красовалась под левою его скулой и точно так же была залеплена черным тафтяным кружком; на лбу возвышался кок, и виски были зачесаны по направлению глаз, словно приклеены. Он молодился, одет был в щеголеватый светло-серый костюм и относился к жене с предупредительностью маркиза с подмостков Александрийского театра. Вообще он был игрив и играл в доме роль не деспота, а скорее избалованного молодого человека.
Нонночка нимало не походила на мать. Это была рыхлая и вальяжная молодая особа с очень круглыми чертами лица, с чувственным выражением в больших серых глазах навыкате, с узеньким придавленным лбом, как у негритянки, с толстым носом, пухлыми губами, высокою грудью и роскошною косой. Наружный тип Саввы Силыча воплотился в ней вполне, но так как воспитание было дано ей «неженное», то есть глупое, то внутренний тип выработался свой, не похожий ни на отца, ни на мать. По всем признакам, это была личность ленивая, праздная и чувственная, которую могли занимать только сплетни, еда и супружеские ласки. К близким она относилась капризно, к мужу – как-то пошло-любовно. Беспрестанно присасывала она к его губам свои пухлые губы (у Машеньки всегда в этих случаях даже белки глаз краснели), и лицо ее при этом принимало то плотоядно-страдальческое выражение, которое можно подметить только у очень чувственных женщин. Ни чтение, ни так называемые talents de société [426]426
светские таланты (развлекать и быть душой общества).
[Закрыть], ни даже наряды – ничто не занимало ее. Одета она была слишком неряшливо для «молодой», и я без труда счел несколько пятен на ее платье, которое вообще чересчур уж широко сидело на ней.
Муж ее, Павел Федорыч Добрецов, один из птенцов той школы, которая снабжает всю Россию героями судоговорения, – молодой человек, небольшого роста, очень проворный, ходкий и с чрезвычайными претензиями на деловитость и проницательность. Едва три года, как он кончил курс, – и уже уловлял вселенную в качестве судебного следователя * . Маленькие глаза его как-то пытливо перебегали с одного предмета на другой, как будто хотели отыскать поличное; но я не думаю, чтоб это было в нем прирожденное ехидство, а скорее результат похвал и начальственных поощрений. Очень часто молодые люди сначала только роль играют, а потом втягиваются и получают дурные привычки. На меня подобные люди, всегда что-то высматривающие и поднюхивающие, к чему-то прислушивающиеся, производят неприятное впечатление. Все кажется, будто вот-вот у меня сейчас кошелек из кармана исчезнет. Конечно, я первый очень хорошо понимаю, что подозрение мое неосновательное, но переломить невольного чувства все-таки не могу. Не кошелек, так другое что-нибудь, – а непременно он у меня вытянет! думается мне. Может быть, он в душе моей покопаться хочет, что-нибудь оттудова унести, ради иллюстрации в искренней беседе с начальством… Много, ах, много нынче таких молодых людей развелось! и глазки бегают, и носик вздрагивает, и ушки на макушке – всё ради того, что если начальство взглянет, так чтобы в своем виде перед ним быть…
Увидев меня, Филофей Павлыч любезно потоптался на месте, потом расцеловался, потом взял меня за обе руки и откинулся корпусом несколько назад, чтоб и издали на меня взглянуть, потом опять расцеловался и, в заключение, радостно-изумленным голосом воскликнул:
– Вот приятная неожиданность! Сестрицу проведать пожелали?
Нонночка отнеслась ко мне апатично и как-то лениво произнесла:
– Ах, дядя, это вы!
Затем тотчас же обратилась к матери и продолжала:
– А мы, маменька, мимо усадьбы Иудушки Головлева проезжали – к нему маленькие Головлята приехали. Один черненький, другой беленький – преуморительные! Стоят около дороги да посвистывают – скука у них, должно быть, адская! Черненький-то уж офицер, а беленький – штафирка отчаянный! Я, маменька, в офицера то апельсинной коркой бросила!
– Проказница ты! проказница!
– Да еще что-с! одному-то апельсинную корку бросила, а другому безе́ ручкой послала! – пожаловался Филофей Павлыч, – а тот, не будь глуп, да с разбега в коляску вскочил! Да уж Павла Федорыча – незнакомы они – увидел, так извинился! Стыдно, сударыня! стыдно, Нонна Савишна!
– Что ж за стыд! мужчины и не то с нами делают, да не стыдятся. Поль! ты что со мной сделал?
Поль, в ответ, самодовольно оттопырил губы и закрыл, в знак стыда, глаза.
– Так то мужчины, мой друг! – наставительно заметила Машенька, – ихнее и воспитанье такое! Так вот как: стало быть, и Иудушка… то бишь, и Порфнрнй Владимирыч в радости… сосед дорогой! Да что ж ты, милочка, в россказни пустилась, а мужа-то дяденьке и не представишь! Все, чай, не худо попросить в родственное расположение принять!
– Извольте. Почтеннейший дядюшка! имею честь представить вам моего… как бы вам это объяснить! Ну, одним словом, вы понимаете… всегда, всегда мы вместе… Душка!! – прибавила она, жадно прилипая губами к лицу своего мужа.
Павел Федорыч, как молодой человек благовоспитанный и современный, начал с литературы.
– А мы вас читаем! – сказал он, бросая на меня взгляд, в котором, однако, виднелась оговорка, что он не вполне-таки одобряет и со многим согласиться не может.
– Ах, дядя! я намеднись что-то ваше читала! так хохотала! так хохотала! – с своей стороны польстила Нонночка.
– Ну, видишь, ты какова! небось сама читала, а нет того, чтоб матери дать дяденькино сочинение почитать! – посетовала Машенька.
– Мы, Марья Петровна, сами соберемся да выпишем – тогда им и не дадим! – не преминул слюбезничать Филофей Павлыч.
– И точно, что не дадим! Вот будете просить, а мы не дадим!
Словом сказать, я вдруг очутился в перекрестном огне любезностей. Всякий стремился что-нибудь приятное мне сказать, чем-нибудь меня ублажить. Так что если б я решился быть, и с своей стороны, «по-родственному», то есть не «вмешивался» бы, не «фыркал», то, наверное, я бы тут как сыр в масле катался.
– А я, знаете ли, маменька, что придумала! – молвила вдруг Нонночка, – вы бы теперь за Головлятами послали, а после обеда они приедут, мы и потанцевали бы.
– А дамы-то где?
– Можно за сестрицами Корочкиными послать; три сестрицы Корочкины, да я – вот дамы; Поль, двое Головлят, дядя – и кавалеры налицо.
– Нет, на меня не рассчитывай. Во-первых, мне в Чемезово нужно, а во-вторых, я с детства не танцевал.
– Так папа за кавалера будет.
– С удовольствием-с. Только зачем же до послеобеда ждать? Это сейчас можно, благо лошади запряжены, четыре версты туда, да четыре версты назад – мигом оборотят. Вот Павел Федорыч – съездите, сударь! И вы – молодой человек, и господа Головлевы – молодые люди… тут же и познакомитесь! Что ж, в самом деле, неужто уж и повеселиться нельзя!
– Съезди, Поль… душка! Ах, маменька! как будет весело! Весело, весело, весело! – кричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая так, что пол слегка вздрагивал и стеклышки гремели в люстре, висевшей посреди потолка.
Павел Федорыч уехал, а мы перешли в гостиную. Филофей Павлыч почти толкнул меня на диван («вы, братец, – старший в семействе; по христианскому обычаю, вам следовало бы под образами сидеть, а так как у нас, по легкомыслию нашему, в парадных комнатах образов не полагается – ну, так хоть на диван попокойнее поместитесь!» – сказал он при этом, крепко сжимая мне руку), а сам сел на кресло подле меня. Сбоку, около стола, поместились маменька с дочкой, и я слышал, как Машенька шепнула: «Займи дядю-то!»
– Итак, вы в наши Палестины пожаловали? – начал Филофей Павлыч, любезно пригибая голову по направлению ко мне.
– Надобность есть, Филофей Павлыч.
– И надобность даже! вот как приятно!
Он опять взял мою руку, подержал ее в обеих своих и взглянул на меня такими елейными глазами, что я так и ждал: вот-вот он меня сейчас соборовать начнет.
– Из Петербурга чего нет ли? – спросила между тем Маша Нонночку.
– Ничего еще… такая досада! Наш прокурор пишет, что министр за границей, так ждут его возвращения, чтоб о Поле доложить. А впрочем, обещает.
– Павел Федорыч шайку подмётчиков в наших местах накрыл, – объяснил мне Филофей Павлыч, – организация целая… так вот награды себе ждет.
– Представьте, дядя, бог знает что хотели тут натворить! – прибавила Нонночка. – Поль пять человек в острог засадил!
– Да-с, собирались-таки, собирались-с! Дьячка от Спаса Милостивого сынок, да учителишка тут у Троицы есть, да господин Анпетов * …Из Петербурга, говорят, лозунг у них был!
– Что ж они делали?
– Да охуждали-с. Промежду себя, конечно, ну, и при свидетелях случалось. А по нашему месту, знаете, охуждать еще не полагается! Вот за границей – там, сказывают, это можно; там даже министрами за охужденья-то делают!
– И такую кутерьму они натворили! – вступилась Машенька, – все было у нас тихо да смирно, а тут вдруг… пошли это спросы да допросы – весь околоток запутали! Даже мужиков от работы отбили – страх, что тут было.
– И всё Павел Федорыч раскрыл?
– Да, всё он, голубчик. Хочется у начальства на хорошее замечание попасть – ну, и старается! Много Нонночка от них, от негодяев, слез приняла.
– Еще бы! Ночь, спать хочется, а у Поля допросы идут!
– И какая, братец, умора была! Дьячков-то сын вдруг исчез! Ищут-ищут – сгинул да пропал, и все тут! А он – что ж бы ты думал! – не будь прост, да в грядах на огороде и спрятался. Так в бороздочке между двух гряд и нашли!
– Да… это… уморительно!
– Умора-то умора, а между прочим, и перепугались все. Так перепугались! так перепугались! Сперва-то с одного началось, а потом шире да глубже, глубже да шире… Всякий думает, что и его притянут! Иной и не виноват, да неверно нынче очень! Очень нынче неверно, ах, как неверно! Куда ступить, в какую сторону идти – никто этого нынче не знает!
– Выходит, стало быть, что оно и уморительно, да и не весело?
– Вы здесь, дядя, в одну неделю соскучитесь, – как-то некстати молвила Нонночка, – у нас даже и соседей настоящих нет. Прежде, говорят, очень весело в здешней стороне бывало: по три дня помещики друг у друга гащивали, танцевали, в фанты играли, свои оркестры у многих были. А нынче хорошие-то или повымерли, или в разные стороны разъехались – все эта эмансипация наделала! Только и остались, что сестрицы Корочкины, да вот мы, да еще старый Головель года с четыре поселился. А вы, маменька, не слыхали, ка́к наши «сестрицы» себе женихов заманивают? У них на селе один офицер из нашего полка квартировал, так он рассказывал. Встанут утром, да и пойдут все три в Воплю купаться – прямо против его квартиры. И уж выделывают они штуки в воде, выделывают! А он стоит у окна да в бинокль смотрит!
– А ему, коли он благородный человек, отвернуться бы следовало или мать бы предупредить! – сентенциозно заметила Машенька.
– Есть радость жаловаться! Мать-то, может, сама и учила… Да и ему… какой ему резон себя представленья лишать? Дядя! вы у нас долго пробудете?
– Нет; сегодня в Чемезово еду, а завтра чем свет – в дорогу, в Петербург.
– В городе бы у нас побывали; на будущей неделе у головы бал – головиха именинница. У нас, дядя, в городе весело: драгуны стоят, танцевальные вечера в клубе по воскресеньям бывают. Вот в К. – там пехота стоит, ну и скучно, даже клуб жалкий какой-то. На днях в наш город нового землемера прислали – так танцует! так танцует! Даже из драгун никто с ним сравняться не может! Словом сказать, у всех пальму первенства отбил!
– Ах ты, танцевальщица! и сегодня вот танцы затеяла, а подумала ли, кто музыку-то вам играть будет!
– Вы, маменька. Фортепьяно-то у нас не очень ведь расстроено?
– Не знаю; с тех пор, как ты уехала, не раскрывали. Да что же я вам играть-то буду? Как молода была – ну, действительно… даже варьяции игрывала, а теперь… Разве вот «Ach, mein lieber Augustin!» * [427]427
«Ах, мой милый Августин!»
[Закрыть]вспомню, да и то навряд!
– Вспомните, вспомните… как-нибудь… А вы, дядя, отчего не танцуете?
– Склонности, друг мой, не имею.
– А вы принудьте себя. Не всё склонность, надо и другим удовольствие сделать. Вот папенька: ему только слово сказали – он и готов, а вы… фи, какой вы недобрый! Может быть, вы любите, чтобы вас упрашивали?
– Нет, уж сделай милость, уволь!
– Дядя! душка! хотите, я на колени перед вами встану?
– Коли охота есть на коленях стоять – становись!
– Фи, недобрый какой! а еще либералом считается! Дяденька! ведь вы либерал – ха-ха! Меня намеднись предводитель спрашивал: «Что это ваш дяденька-либерал как будто хвост поджал?..» в рифму, ха-ха!
В таком характере длился разговор в продолжение целого часа, то есть до тех пор, когда, наконец, явился Павел Федорыч с обоими Головлятами. Действительно, один был черненький, другой беленький. Оба шаркнули ножкой, подошли к Машеньке к ручке, а Нонночке и Филофею Павлычу руку пожали.
– Внучки Арины Петровны – чай, помнишь, братец! – отрекомендовала их мне Машенька. – Приятельница мне была, а во многих случаях даже учительница. А христианка какая… даже кончина ее… ну, самая христианская была! Пришла в праздник от обедни, чайку покушала, легла отдохнуть – так мертвенькую в постели и нашли!
На несколько минут все вдруг смолкли. Машенька вздыхала, Нонночка улыбалась и обменивалась с молодыми Головлевыми взглядами, которые очень смешили их.
– Поль! а скоро старый Головель своих Головлят с тобой отпустил? – первая прервала молчание Нонночка.
– Ну, нет, подумал-таки!
– Он, Нонна Савишна, боится, чтоб мы нечаянно в разврат не впали! – сказал беленький Головленок.
– Он нас, Нонна Савишна, нынче по утрам все просвирами кормит! – присовокупил черненький Головленок.
– Уж он крестил нас, крестил! Мы уж в коляску сели – а он все крестит. Как мост переехали, я нарочно назад оборотился, а он стоит на балконе и все крестит!
– Ах, молодые люди, молодые люди! – вступилась Машенька, – все-то бы вам покощунствовать! А разве худое дело – хоть бы просвиры! ведь они… божественные! Ну, или покрестить – отчего же и не перекрестить в путь шествующих!
– В путь шествующих… в Березники! – заметил Павел Федорыч, и все вдруг засмеялись.
Опять наступило молчание, и возобновилась прежняя игра глазами между молодыми людьми. Наконец уже около четырех часов доложили, что кушать подано, и все гурьбой потянулись в залу.
За обедом все языки развязались, и сделалось очень шумно, так что я начинал уже терять надежду возобновить разговор о Коронатс, как Нонночка совершенно неожиданно помогла мне.
– От Короната Савича какой-нибудь новенькой выходки не получили ли? – обратилась она к матери.