Текст книги "Том 11. Благонамеренные речи"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 50 страниц)
– Нет, пока ничего… – ответила Машенька, слегка конфузясь и быстро взглядывая на меня.
– Вы знаете, дядя, что у нас в семействе нигилист проявился? – продолжала болтать Нонночка.
– Филозо́ф-с, – пояснил Филофей Павлыч, – юриспруденцией не удовлетворяется, считает ее за науку эфемерную и преходящую-с. В корень бытия проникнуть желает.
– Нет, в самом деле! Вы слышали, дядя, что Коронат Савич в Медицинскую академию перейти желает… ха-ха!
– Слышал. Но что же тут смешного?
– Как что смешного! Мальчишка в семнадцать лет – и сам себе звание определяет… ха-ха! Медиком быть хочу… ха-ха!
– Он, может быть, Нонна Савишна, ветеринаром быть желает. Нынче земские управы всё ветеринаров вызывают – так вот он и прочел! – сострил беленький Головлев.
– Ветеринаром – ха-ха! именно, именно ветеринаром! отлично! отлично! Вы – душка, Головлев! Папаша! пожалуйста, вы его в наш уезд ветеринаром определите! Я его к своей Бижутке годовым врачом приглашу!
Нонночка грохотала, и весь синклит вторил ей, кроме, впрочем, Машеньки, которая сидела, уткнувшись в тарелку, и Добрецова, который был серьезно-печален, словно страдал гражданским недугом.
– Я не имею чести знать Короната Савича, – обратился он ко мне, – и, конечно, ничего не могу сказать против выбора им медицинской карьеры. Но, за всем тем, позволяю себе думать, что с его стороны пренебрежение к юридической карьере, по малой мере, легкомысленно, ибо в настоящее время профессия юриста есть самая священная из всех либеральных профессий, открытых современному человеку.
– Почему же вы так думаете?
– А потому просто, что общество никогда так не нуждалось в защите, как в настоящее время.
– В защите? против чего?
– Против современного направления умов-с. Против тех недозрелых и, смею так выразиться, нетерпимых теорий, которые предъявляются со стороны известной части молодого поколения, к которому, впрочем, имею честь принадлежать и я.
– Но ведь такого рода защиту могут и становые пристава оказать!
– Могут-с; но без знания дела-с.
– Отчего же? Ведь доискаться, что человек между грядами спрятался, или допросить его так, чтоб ему тепло сделалось, – право, все это становой может сделать если не лучше (не забудьте, на его стороне опыт прежних лет!), то отнюдь не хуже, нежели любой юрист.
– Да-с, но ведь факты, на которые вы указали, – ни больше ни меньше, как простые формальности. И даже печальные формальности, прибавлю я от себя. Их, конечно, мог бы с успехом выполнить и становой пристав; но ведь не в них собственно заключается миссия юриста, а в чем-то другом. Следствие будет мертво, если в него не вложен дух жив. А вот * этот-то дух жив именно и дается юридическим образованием. Только юридическим образованием, а не рутиною-с. *
– Гм… ежели вы с точки зрения «духа жива»… Скажите, пожалуйста, этот «дух жив» – ведь это то самое, что в прежние времена было известно под именем «корней и нитей»? *
– И это-с. Вообще, юрист прежде всего обращает внимание не на частности, а на полноту общей картины, на тоны ее, на то, чтобы в ней, как в зеркале, отражалось действительное веяние среды и минуты. Что преступление не должно остаться безнаказанным – это, конечно, не может подлежать ни малейшему спору. Но главное все-таки – это раскрыть глаза самому обществу, указать ему на сущность и источник вредных поползновений и возбудить в нем желание самозащиты. Этот последний результат в особенности важен; в нем, я полагаю, заключается самое бесспорное доказательство преимущества современных юридических деятелей над прежними.
– Извините! я – человек старого покроя, и многое в современных порядках не совсем для меня ясно. Вот вы сейчас о самозащите упомянули: скажите, часто бывают доносы в ваших краях?
– Не доносы-с, а выражения общественной самопомощи-с.
– Ну, да; разумеется, самопомощи… Часто?
– Да, общество наше, по-видимому, с каждым годом яснее и яснее сознает свои права и обязанности.
– Гм… Конечно, это – не больше, как личное мое мнение, но я все-таки должен сознаться, что сердце мое больше лежит к становым приставам. И даже именно потому, что у них мало юридического развития.
– Ну, это уж – дело вкуса-с.
Покуда мы таким образом беседовали, все остальные молчали. Нонночка с удовольствием слушала, как ее Поль разговаривает с дяденькой о чем-то серьезном, и только однажды бросила хлебным шариком в беленького Головлева. Филофей Павлыч, как глиняный кот, наклонял голову то по направлению ко мне, то в сторону Добрецова. Машенька по-прежнему не отрывала глаз от тарелки.
– А впрочем, – кинул Добрецов в заключение, – так как речь у нас началась с Короната Савича, то я считаю долгом заявить, что ничего против его намерений не имею. Медицинское поприще, и даже ветеринарное, как заметил мсьё Головлев…
Достаточно было возобновления этой остроты, чтобы все засмеялись, и разговор наш прекратился. Машенька вздохнула свободно и, чтобы дать другое направление мыслям, обратилась к черненькому Головлеву с вопросом:
– Ну, а папенька как? здоров?
– Как бык-с.
– Ну, и слава богу. Благочестивый ваш папенька человек. Вот я так не могу: в будни рано встаешь, а в воскресенье все как-то понежиться хочется. Ну, и не поспеешь в церковь раньше, как к Евангелию. А папенька ваш, как в колокол ударили – он уж и там.
– Он у нас сам первый в колокол и ударяет. Возьмет за веревку и зазвонит.
– Любит бога ваш папенька! нечего сказать – очень любит! Не всякий это…
– Он у нас с священником все полемику ведет! – как-то высунулся вперед, словно вынырнул, беленький Головлев.
– Старозаветный ведь поп-то у вас!
– Да, все на ектениях * сбивается – ну, отец и поправляет, да вслух, на всю церковь! «Николаевну» – врешь: «Михайловну»!»
– Вот как!
– А то у нас такой случаи был: в Егорьев день * начали крестьяне попа по полю катать – примета у них такая, что урожай лучше будет, если поп по полю покатается, – а отец на эту сцену и нагрянул! Ну, досталось тут всем на орехи!
– Скажите на милость – так вот у вас поп какой. Нет, у нас попик – ничего, чистенький. Всё «Труды» какие-то читает! Зато, может быть, ваш малым довольствуется, а наш за свадьбы больно дорого берет! Ни на́ что не похоже. Вот я земскому-то деятелю жаловалась: «Хоть бы вы, земство, за неимущих вступились!»
– Ничего-с, погодите. В губернию съездим – и попика к одному знаменателю приведем.
И вдруг, в самом разгаре «светского» разговора, Нонночку словно бес под бока толкнул.
– Дядя! вы давно ли Короната Савича видели? – обратилась она ко мне.
Машеньку даже передернуло всю.
– Нонночка! финиссе́… лессе́! * – заговорила она по-французски (когда она терялась, то всегда прибегала к французскому языку), – ты видишь, что дяденьке этот разговор неприятен.
Нонночка с наивным изумлением взглянула сперва па меня, потом на мать, и вдруг что-то поняла.
– По-ни-маю! – пробормотала она как бы про себя, ворочая крупными, воловьими глазами, – так вот что! Беленький Головлик! расскажите-ка нам, как вас папенька от соблазнов оберегает?
– Во-первых, на ночь все входы и выходы собственноручно запирает на ключ; во-вторых, внезапно встает по ночам и подслушивает у наших дверей; в-третьих, афонский устав * в Головлеве ввел: ни коров, ни кур – никакого животного женского пола…
Головлев долго что-то рассказывал, возбуждая общую веселость, но я уже не слушал. Теперь для меня было ясно, что меня всепоняли. Филофей Павлыч вскинул в мою сторону изумленно-любопытствующий взор; Добрецов – язвительно улыбнулся. Все говорили себе: «Каков! приехал законы предписывать!» – и единодушно находили мою претензию возмутительною.
Под конец обеда гостей прибавилось: три девицы Корочкины поспели к мороженому. Наконец еда кончилась; отдавши приказание немедленно закладывать лошадей, я решился сделать последнюю попытку в пользу Короната и с этою целью пригласил Промптова и Машеньку побеседовать наедине.
– Филофей Павлыч, – начал я, когда мы уселись втроем в гостиной, – до вашего приезда я долго говорил с Машенькой, но, по-видимому, без успеха. Позвольте теперь обратиться к вам: может быть, ваш авторитет подействует на нее убедительнее…
Я взглянул па них: Филофей Павлыч делал вид, что слушает… но не больше, как из учтивости, Машенька даже не слушала; она смотрела совсем в другую сторону, и вся фигура ее выражала: «Господи! сказано было раз… чего бы, кажется!»
– Дело вот в чем, – продолжал я, – Коронат не чувствует в себе призвания к юридической карьере и желает перейти в Медицинскую академию…
– Так что же-с?
– Но для того, чтоб просуществовать в продолжение пяти лет академического курса, он нуждается в помощи…
– Что же-с! вот мать – права́ ее-с!
– Но матери кажется, что Коронат, поступая таким образом, выходит из повиновения родительской власти, что если она раз, по каким-то необъяснимым соображениям, сказала себе, что ее сын будет юристом, то он и должен быть таковым. Одним словом, что он – непочтительный.
– Никогда я этого не говорила! – вдруг встрепенулась Машенька.
– Помилуй, душа моя! да в этом весь и вопрос!
– Никогда не говорила, что непочтительный! заблуждающий – вот это так!
– Позвольте, Марья Петровна! допустимте, что вы даже сказали: «непочтительный!» Что же, сударь! И по-моему – довольно-таки близко около этого будет!
– Послушайте! Коронату уж семнадцать лет, и он сам может понимать свои склонности. Вопрос о будущем, право, ближе касается его лично, нежели даже самых близких его родственников. Все удачи и неудачи, которые ждут его впереди, – все это его, его собственное. Он сам вызвал их, и сам же будет их выносить. Кажется, это понятно?
– Помилуйте! даже очень-с! Но ведь и родителям тоже смотреть на свое детище… А впрочем, я – что же-с! Вот мать – права́ ее-с!
– Но если б сын даже заблуждался, скажите: достаточная ли это для родителей причина, чтоб оставлять его в жертву лишениям?
– Но если он сам на лишения напрашивается… А впрочем – вот мать-с!
– Я должен сказать вам, что Коронат ни в каком случае намерения своего не изменит. Это я знаю верно. Поэтому весь вопрос в том, будет ли он получать из дома помощь или не будет?
– Нет ему моего благословения по медицинской части! нет, нет и нет! – как-то восторженно воскликнула Машенька, – как христианка и мать… не позволяю!
– Слушай, Машенька! ты готовишь для себя очень, очень горькое будущее!
– Будущее, братец, в руке божией! – сентенциозно произнес Филофей Павлыч.
– Машенька! Я… япрошу тебя об этом!
– Ах, братец!
– Неужели же ты так и остановишься на этом решении?
– Голубчик! пожалуйста… позволь мне уйти! Меня там ждут… потанцевать им хочется… Я бы поиграла… Право, позволь мне…
Как раз, совсем кстати, в эту минуту в дверях гостиной показалась Нонночка и довольно бесцеремонно крикнула:
– Дядя! вы скоро их отысповедуете? Мы танцевать хотим!
Ясно, что делать мне больше было нечего. Я вышел в залу и начал прощаться. Как и водится, меня проводили «по-родственному». Машенька даже всплакнула.
– Братец, – сказала она, – может, и еще в нашу сторону заглянешь – не забудь, ради Христа! заверни!
Господин Добрецов сильно потряс мою руку и произнес:
– А мы вас почитываем!
Нонночка, не желая отставать от других, сказала:
– Дядя! вы что ж меня не целуете… фи, недобрый какой! Филофей Павлыч проводил меня до крыльца и, поматывая головой, воскликнул:
– Что прикажете – женщина-с… А впрочем, мать – все права́ ее-с. Так и в законе-с…
Покуда ямщик собирал вожжи и подавал тарантас, в ушах моих раздалось:
A-ach, mein lieber Augustin!
Augustin, Augustin!
Дружный хохот, встретивший эту допотопную ритурнель, проводил меня до ворот.
Был час восьмой, когда я выехал от Промптовых, и в воздухе надвигались уже сумерки. Скоро мы въехали в лес, и с каждым шагом мгла становилась гуще и гуще. Казалось, что тени выползают из глубины лесной чащи, бегут за экипажем, хватаются за него. Я начал припоминать происшествия дня, и вдруг мне сделалось страшно. Целое море глупости, предрассудков, ничем не обусловленного упрямства развернулось перед глазами – море, по наружности тихое, но алчущее человеческих жертв. «Так уж», «нет уж» – невольно припоминалось мне, и сзади этих бессмысленных словесных обрывков появлялся упорствующий образ непочтительного Короната, на котором, по какой-то удивительной логике, непочтительность должна отозваться голодом, холодом и всяческими лишениями.
Но, как ни простодушна Машенька, однако и у нее нечаянно вырвалось меткое слово.
«Неверно нынче! – сказала она, – очень даже, мой друг, неверно! Куда ступить, в которую сторону идти – никто нынче этого не знает!»
Этим изречением я и заканчиваю.
В дружеском кругу *
Кроме Тебенькова, с которым я уже познакомил читателя, у меня есть еще приятель Максим Михайлыч Плешивцев.
Все трое мы воспитывались в одном и том же «заведении», и все трое, еще на школьной скамье, обнаружили некоторый вкус к мышлению. Это был первый общий признак, который ноложил начало нашему сближению, – признак настолько веский, что даже позднейшие разномыслия не имели достаточно силы, чтоб поколебать образовавшуюся между нами дружескую связь.
В то время, и в особенности в нашем «заведении», вкус к мышлению был вещью очень мало поощряемою. Выказывать его можно было только втихомолку и под страхом более или менее чувствительных наказаний. Тем не менее мы усердно следили за тогдашними русскими журналами, пламенно сочувствовали литературному движению сороковых годов и в особенности с горячим увлечением относились к статьям критического и полемического содержания. То было время поклонения Белинскому и ненависти к Булгарину. Мир не видал двух других людей, из которых один был бы столь пламенно чтим, а другой – столь искренно ненавидим. Конечно, во всем этом было очень много юношеского пыла и очень мало сознательности, но важно было то, что в нас уже существовало «предрасположение» к наслаждениям более тонким и сложным, нежели, например, наслаждение прокатиться в праздник на лихаче или забраться с утра в заднюю комнату ресторанчика и немедленно там напиться. А именно этого рода наслаждениям страстно предавалось большинство товарищей.
Дружба, начавшаяся на школьной скамье, еще более укрепилась в первое время, последовавшее за выпуском из «заведения». Первое ощущение свободы было для нас еще большим ощущением изолированности. Большинство однокашников, с свойственною юности рьяностью, поспешило занять соответственные места: кто в цирке Гверры, кто в цирке Лежара, кто в ресторане Леграна, кто в ресторане Сен-Жоржа (дело идет о сороковых годах). С другой стороны, новые знакомства для нас мог представлять только чиновнический круг канцелярий, в которые мы поступили, но с этим кругом мы сходились туго и неохотно. Мы очутились втроем, ни с кем не видясь, не расставаясь друг с другом, вместе восхищаясь, пламенея и нимало не скучая унисонностью наших восхищений. Мы не спорили, даже не комментировали, а просто-напросто метафоризировали, чем в особенности отличался Плешивцев, человек, весь сотканный из пламени. Мы не подозревали, что за миром мысли и словаесть какой-то мир действия и игры страстей, мир насущных нужд и эгоистических вожделений, с которым мы, рано или поздно, должны встретиться лицом к лицу. Мы не думали, что этому дрянному миришку суждено будет вызвать в каждом из нас ту интимную подкладку, которая до сих пор оставалась безмолвною. Что столкновение с ним может сделать из нас западников, славянофилов, прогрессистов, консерваторов, федералистов, централизаторов и т. д. То есть лиц, обладающих убеждениями, резкая противоположность которых заставляет иногда людей ненавидеть друг друга.
Этот мир практической деятельности, существование которого мы так долго не подозревали, представила нам провинция, в которую бросил нас естественный ход нашей служебной карьеры. Служба разбросала нас по разным концам России и положила конец нашим совместным восхищениям. В провинции мы выровнялись и приобрели ту драгоценную деловую складку, которая полагает раздельную черту между делом и убеждениями и позволяет первому идти вполне независимо от последних. И когда мы, после долгих лет скитаний, вновь встретились в Петербурге, то эта складка прежде всего бросилась в глаза и вновь сделалась для нас соединительным звеном. Подкрепленная воспоминаниями прошлого, она помогла нам вынести то разноречие в убеждениях, которое принесла нам жизнь. Мы очень серьезно сказали себе: «Прежде всего – Россия! прежде всего – отечество, призывавшее нас к обновительной деятельности! А потом уж – убеждения».
Это был самый удобный modus vivendi [428]428
образ жизни.
[Закрыть]для того времени, когда начальство везде искало «людей» и охотно давало им места с хорошим жалованьем. Начальство было тогда снисходительное и сквозь пальцы смотрело на так называемые убеждения * . Только не допускайте резкостей, не призывайте к оружию, а затем будьте хоть федералистом. Ведь ни сепаратизм, ни социализм не мешают писать доклады, циркуляры, предписания и отношения. С такого-то часа до такого-то сиди в Фонарном переулке, развивай за стаканом чаю сепаратистические соображения насчет самостоятельности Сибири, покрывай мир фаланстерами, а с такого-то часа до такого-то сиди в департаменте и пиши бумагу о «воссоединениях», о средствах к искоренению превратных толковании. Вот как думало тогдашнее начальство, и думало, по мнению моему, правильно, потому что, несмотря на его снисходительность по сему предмету, Сибирь все-таки и по настоящую пору не отделена. Так же точно думали и мы. «Дело прежде всего!» – восклицали мы, – то обновительное дело, которое, в звании мировых посредников, может одинаково приютить и западников, и славянофилов, и централизаторов, и федералистов… и фельдфебелей.
Как бы то ни было, но мы подоспели с своею деловою складкой совершенно ко времени, так что начальство всех возможных ведомств приняло нас с распростертыми объятиями. В его глазах уже то было важно, что мы до тонкости понимали прерогативы губернских правлений и не смешивали городских дум с городовыми магистратами. Сверх того, предполагалось, что, прожив много лет в провинции, мы видели лицом к лицу народ и, следовательно, знаем его матерьяльные нужды и его нравственный образ.
– Мы, ваше превосходительство, народ-то не из книжек знаем! Мы его видели – вот как (рука поднимается и ставится на недалеком расстоянии перед глазами, ладонью внутрь)! мы в курных избах, ваше превосходительство, ночевывали! мы хлеб с лебедой едали! – говорили мы бойко и весело.
По правде сказать, в этих словах была очень значительная доля преувеличения. Окунувшись в тину провинциальной жизни, мы вовсе не думали ни о матерьяльных нуждах, ни о нравственном образе народа. Мы заседали в палатах и правлениях, мы производили суд и расправу, мы ревизовали, играли в карты, ездили в мундирные дни * в собор, танцевали и т. д. Проезжая мимо базарной площади в присутствие или мчась на почтовых мимо сел и деревень к месту производства следствия, мы столь же мало видели народ, как мало видит его и любой петербуржец, проезжающий мимо Сенной или Конной площади. Но, во-первых, провинция несомненно дала нам хотя впечатление курной избы и серого зипуна. Во-вторых, провинциальная жизнь имеет ту особенность, что она незаметно накопляет в человеке значительную массу анекдотов, из совокупности которых составляется какое-то смутное представление о том, что действительно кишит где-то далеко, на самом дне. И представление это, если им ловко воспользоваться, может, при случае, сослужить службу великую.
Сверх того, в этом преувеличении немалое участие принимала и нервная чиновническая впечатлительность. Трудно не снервничать, когда на лице начальника видишь благосклонную улыбку, когда начальство, так сказать, само, под влиянием нервной чувствительности, ко всякому встречному вопиет: «Искренности, только искренности, одной искренности!»
Благонравен ли русский мужик? Привязан ли он к тем исконным основам, на которых зиждется человеческое общество? Достаточно ли он обеспечен в матерьяльном отношении? Какую дозу свободы может он вынести * , не впадая в самонадеянные преувеличения и не возбуждая в начальстве опасений? – вот нешуточные вопросы, которые обращались к нам, людям, имевшим случай стоять лицом к лицу с русским народом…
Согласитесь, что для людей, имеющих в виду сделать служебную карьеру, подобные вопросы – сущий клад.
Но мы, даже независимо от эгоистических соображений о карьере, имели полную возможность дать именно те ответы, которые всего больше подходили к веяниям минуты. Подобные ответы вырываются как-то сами собою. Бывают торжественные минуты, когда сердце подчиненного невольно настроивается в унисон с сердцем начальника и когда память, словно подкупленная, представляет целую массу именно таких фактов, которые наиболее в данный момент желательны. Это те минуты, когда в воздухе чуется особенно сильный запрос на подчиненную искренность. Тогда мысли зарождаются в голове мгновенно, слова льются из уст без удержа, и всё слова хорошие, настоящие. «Благонравен», «привязан», «обеспечен», «способен и достоин» и т. д. И мы видели, как, по мере наших ответов, тени, лежавшие на лицах наших начальников, постепенно сбегали с них и как эти люди, дотоле недоумевавшие, а быть может, и снедаемые опасениями, вдруг загорались уверенностью, что черт совсем не так страшен, как его малюют…
– Так что если, в видах пользы службы, несколько усилить власть исправников, то народ это вынесет?
– Совершенно вынесет, ваше превосходительство!
– А ежели распорядиться насчет упрочения основ при посредстве не отяготительной, но зрело соображенной системы штрафов, то народ и этим останется доволен?
– Совершенно доволен, ваше превосходительство!
– Ну, а ежели поприкинуть кой-что к повинностям… как вы думаете, это не произведет чувствительного влияния на народное благосостояние?
– Не только, ваше превосходительство, не произведет, но даже… ах, ваше превосходительство!
И так далее.
Одним словом, мы непререкаемыми фактами подтвердили все те предвидения и чаяния, которые смутно гнездились в сердцах петербургских начальников насчет «достоинств» и «способностей» русского мужика. В Петербурге надеялись, что русский человек гостеприимен – мы привели столько анекдотов насчет русского гостеприимства (некоторые анекдоты даже свидетельствовали о гостеприимстве с раскровенением), что отныне факт этот из области «видов и предположений» перешел в область самой неопровержимой действительности. В Петербурге предвидели, что русский человек патриархален – мы рассказали столько анекдотов из практики патриархальнейшего снохачества, что и этот факт утвердился на незыблемом основании. В Петербурге догадывались, что русский человек живет в полном удовольствии – мы и эту догадку подтвердили, рассказав, что многие мужики разводят гусей, уток и поросят… для себя.
Если бы мы не подтвердили всего этого, то очень может быть, что петербургские начальники огорчились бы, но, к счастию для нас, наши собственные наблюдения (по крайней мере, в том виде, как представляла их наша память) до того сходились с петербургскими предвидениями, что нам не приходилось даже лицемерить.
Повторяю: мы были искренны. Мы действительно видели в деревнях и гусей и уток, действительно знали множество примеров патриархального снохачества, действительно производили следствия о гостеприимстве с раскровенением. И по мере того как мы рассказывали наши анекдоты, в нас самих происходил психологический мираж, вследствие которого мужик становился перед нами словно живой. Мужик благонравный, патриархальный, трудолюбивый, мужик угодный богу и начальству не неприятный. И много прочувствованных слов сказали мы об этом мужике, и даже не одну слезу пролили по поводу его. То были сладкие, нервные слезы, под тихое журчание которых незаметно, сами собой, устроивались наши служебные карьеры…
Тем не менее, как я сказал выше, в наших теоретических взглядах на жизнь существовало известное разноречие, которое хотя и сглаживалось общею нам всем деловою складкою, но совсем уничтожено быть не могло. Разноречие это, впрочем, имеет и свою хорошую сторону, потому что позволяет нам, в свободное от забот о служебной карьере время, разнообразить наши беседы живою полемикой по поводу бесчисленных вопросов, которыми так богата современная русская жизнь. Сегодня сойдемся, посидим, поспорим, наговорим друг другу колкостей, а завтра как ни в чем не бывало опять засядем за докладные записки, за циркуляры и предписания и даже будем подавать друг другу советы насчет вящего и ус-пешнейшего подкузмления.
Я ничего не буду говорить о себе, кроме того, что во всех этих спорах и пререканиях я почти исключительно играю роль свидетеля. Но считаю нелишним обратить внимание читателей на Тебенькова и Плешивцева, как на живое доказательство того, что даже самое глубокое разномыслие не может людям препятствовать делать одно и то же дело, если этого требует начальство.
Оба они, как говорится, всегда à cheval sur les principes [429]429
во всеоружии принципов.
[Закрыть], то есть прежде всего выкладывают свои принципы на стол и потом уже, отправляясь от них, начинают диспутировать. Но в самой манере того и другого относиться к собственным принципам замечается очень резкая разница. Тебеньков называет себя западником и в этом качестве не прочь прослыть за esprit fort [430]430
вольнодумца.
[Закрыть]. Поэтому он относится к своим собственным принципам несколько озорно, и хотя защищает их очень прилично, но не нужно быть чересчур проницательным, чтобы заметить, что вся эта защита ведется как будто бы «пур ле жанс» * , и что, в сущности, для него все равно, что восток, что запад, по пословице: была бы каша заварена, а там хоть черт родись. Вообще он никогда не забывает, что у него есть вицмундир, который хотя и висит теперь в шкафу, но который завтра все-таки приведется надеть. Напротив того, Плешивцев, спрятаи-ши свой вицмундир в шкаф, смотрит на себя как на апостола и обращается с своими принципами бережно, словно обедню служит. Как «почвенник», он верит в жизненность своих убеждений и при защите их всегда имеет в виду «русскую точку зрения». Вследствие этого, в разгаре спора, Плешивцев называет Тебенькова «департаментской засушиной», «гнусненом» и «паскудником», а Тебеньков Плешивцева – «юродствующим» и «блаженненьким».
– Тебе что! – говорит Плешивцев, – ты гнуснец! ты вот завтра встанешь, умоешься и смоешь с себя все, что случайно сегодня на тебя насело!
– Не знаю, – отвечает, в свою очередь, Тебеньков, – но думаю, что чистоплотность не лишнее качество… даже в юродствующем!
И только чувство деликатности мешает ему прибавить: «Блаженненький! ведь и ты каждый день умываешься в департаменте! да еще как умываешься-то!»
И Тебеньков, и Плешивцев – оба консерваторы. Ежели спросить их, в чем заключается их консерватизм, они, наверное, назовут вам одни и те же краеугольные камни, те самые, о которых вы услышите и в любой обвинительной речи прокурора, и в любой защитительной речи адвоката. Пойдите на улицу – вам объяснит их любой прохожий; зайдите в лавочку, любой сиделец скажет вам: «Кабы на человека да не узда, он и бога-то позабыл бы!» Все: и прокуроры, и адвокаты, и прохожие, и лавочники – понимают эти камни точно так же, как понимают их Плешивцев и Тебеньков. А между тем какое глубокое разномыслие разделяет их по этому коренному вопросу! Плешивцев утверждает, что человек должен быть консерватором не только за страх, но и за совесть; Тебеньков же объявляет, что прибавка слов «и за совесть» только усложняет дело и что человек вполне прав перед обществом и законом, если может доказать, что он консерватор «только за страх».
– Мне все равно, как ты подплясываешь, – говорит он, – за один ли страх, или вместе за страх и за совесть! Ты плясываешь – этого с меня довольно, и больше ничего я не могу от тебя требовать! И не только не могу, но даже не понимаю, чтобы можно было далее простирать свои требования! – Ты не понимаешь, потому что ты паскудник! – возражает ему Плешивцев, – ты вот и выражения такие подыскиваешь, которые доказывают, что в тебе не душа, а департаментская засушина! Это ты «подплясываешь», а я не подплясываю, а пламенею! Да, «пламенею», вот что.
– Ну, и пламеней! – подсмеивается Тебеньков.
И Тебеньков, и Плешивцев одинаково утверждают, что для человека необходима «почва», вне которой человек для обоих представляется висящим в воздухе. Но, высказавши это, Тебеньков объясняет, что «почва», в его глазах, не что иное, как modus vivendi, как сборник известных правил (вроде, например, «Искусства нравиться женщинам»), на которые человек, делающий себе карьеру, может во всякое время опереться. В жизни всякое может случиться. Начальство вдруг спросит: «А покажите-ка, молодой человек, есть ли у вас правила!»; родителю любимой особы взбредет на мысль сказать: «Охотно отдали бы мы, молодой человек, вам нашу Катеньку, да не знаем, как вы насчет правил». Вот тут-то и может сослужить службу «почва», в том смысле, как понимает ее Тебеньков. Сейчас в карман, вынул книжку «Искусство нравиться начальникам» и тут же вымолвил: «Правила, ваше превосходительство, вот они-с». Словом сказать, «почва», по мнению Тебенькова, есть все то, что не воспрещено, что не противоречит ни закону, в его современном практическом применении, ни обычаям известной общественной среды. Если принято платить карточный долг на другой день по проигрыше – это «почва»; если можно воспользоваться несоблюдением тех или других формальностей, чтоб оттягать у соседа дом, – это тоже «почва». Просто, ясно и вразумительно. Однако Плешивцев не только не удовлетворяется этим объяснением, но называет его «паскудством». К сожалению, сам он под словом «почва» разумеет что-то очень загадочное, и когда принимается определять его, то более вращает глазами и вертит руками в воздухе, нежели определяет, над чем Тебеньков очень добродушно смеется.
– А ну-ка, скажи! скажи-ка, что́ же, по-твоему, почва? – подзадоривает он Плешивцева.
– Ты паскудник, – горячится, в свою очередь, последний, – тебе этого не понять! Ты все на свой ясный паскудный язык перевести хочешь! Ты всюду с своим поганым, жалким умишком пролезть усиливаешься! Шиш выкусишь – вот что? «Почва» не определяется, а чувствуется – вот что! Без «почвы» человек не может сознавать себя человеком – вот что! Почва, одним словом, это… вот это!
И, высказавшись таким образом, делает жест, как будто копается где-то глубоко руками…
И Тебеньков, и Плешивцев – оба аристократы, то есть имеют, или думают, что имеют, кровь алую и кость белую. Предки Тебенькова * доподлинно играли в истории роль: один был спальником, другой чашником, у третьего была выщипана по волоску борода. Насчет предков Плешивцева история была менее красноречива. Известно было только, что дед его был однажды послан светлейшим князем Потемкиным за две тысячи верст за свежею севрюжиной, исполнил это поручение с честью и с тех пор бойко пошел в ход. Но, одинаково признавая принцип аристократизма, Тебеньков и Плешивцев глубоко расходятся во взгляде на его основания. Тебеньков в основании аристократизма полагает право завоевания. «Первые дружинники – вот мои предки, – говорит он, – они своею кровью запечатлели свое право, и я, их потомок, явил бы себя недостойным их, если б поступился хотя одним атомом этого дорого добытого права!» Сверх того, под веселую руку, Тебеньков сознается, что аристократический принцип ему еще потому по душе, что вообще лучше пользоваться земными благами, нежели не пользоваться ими. И таким образом, он сообщает своим объяснениям какой-то материалистический, недостойный характер. Напротив того, Плешивцев основывает аристократизм на «любви». «Первые излюбленные люди – вот мои предки! – говорит он, – и я был бы недостоин их, если б поступился хоть частицей ореола народной любви, которая освятила права их!»